Read here

Ответ на статью «Русского вестника» об «Одах Горация»

Афанасий Афанасьевич Фет · 1856 · Free in the US

10,666 words · about 45 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1856 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Ответ_на_статью_"Русского_вестника"_об_"Одах_Горация"_(Фет)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Афанасий Афанасьевич Фет
Language
Russian
Published
1856
Length
10,666 words · about 45 min
Sections
2 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (2)

Continue:

ОТВЕТ НА СТАТЬЮ «РУССКОГО ВЕСТНИКА» ОБ «ОДАХ ГОРАЦИЯ»

С особенным удовольствием и признательностью прочел я в первой февральской книжке «Русского Вестника» статью г. Шестакова по поводу моего перевода горациевых од. Я говорю: «с признательностью», потому что каждый автор, у которого дело, труд стоит впереди его личности, не иначе как с признательностью может принять указания на недостатки своего произведения, тем более, если эти указания изложены с таким желанием правды и исключительным вниманием к самому делу, какие с удовольствием я встретил в статье ученого критика. Только на статью, являющуюся в таком специальном виде, решаюсь отвечать. Как человек, смотрящий ясно на предмет, о котором говорит, ученый автор оценил все трудности, неизбежные для всякого, кто примется за перевод древнего поэта, и в особенности Горация. Автор говорит на 571 стр.: «Перевод древнего поэта представляет переводчику нашего времени затруднения на каждом шагу: не только мысль, не только отдельные выражения, но каждое отдельное слово требует труда и размышления». Там же: «С таким-то оригинальным образцом пришлось бороться г. Фету. Достаточно и того, если он сколько-нибудь успел преодолеть трудности, которые встречались ему на каждом шагу».

Выставляя на вид читателю эти трудности, автор выражает положения, только по-видимому противоречащие сказанному мною в предисловии к переводу, но с которыми в сущности я совершенно согласен.

Я первый готов стоять за эти положения, а между тем почти уверен, что статья ученого критика приняла бы другое направление, если б он взглянул на дело с моей точки зрения. О ней скажу несколько слов. Увлеченный одами Горация в изящных, изустных переводах покойного Дмитрия Львовича Крюкова на русский язык, я перевел две-три оды стихами и показал их моему профессору. Первою, я помню, была XIV, первой книги, «К Республике». Благосклонный отзыв знатока обоих языков придал мне охоту и любовь к занятию, плодом которого был появившийся теперь перевод. На вопрос: почему я переводил Горация? отвечать легко: мне это нравилось, меня это радовало. Но для чего? — постараюсь объяснить. Критик в начале статьи говорит: «Перевод древнего поэта есть труд нелегкий и для сильного поэтического дарования; в то же время этот труд не совсем благодарный, потому что копия, снятая с великого образца, как бы ни была прекрасна, все-таки уступит подлиннику и оставит место желанью лучшего. Все это, конечно, знает и понимает очень хорошо г. Фет». Что ж заставило меня предпринимать этот неблагодарный труд, пятнадцать лет на мне лежавший? Неужели я легкомысленно принял на себя роль толкователя красот Горация небольшому кругу специалистов, к которым принадлежит ученый автор статьи? Мне наперед было известно, что если б я обратился к этим ученым с одою Горация и сказал: «посмотрите, какая это прелестная, уютная игрушка, а между тем вглядитесь в малейшую фигурку, в мельчайший штрих резца…», эти ученые посмотрели бы на меня с тою же улыбкой сострадания, с которой ботаник смотрит на ребенка, подносящего ему только что сорванную розу. Нет! нет! Я имел в виду других читателей, на благорасположение которых мое уменье писать общепонятные стихи с рифмами могло подействовать, по мнению моему, лучше и вернее самого строгого буквального перевода или самого добросовестного критического труда. Я уж сказал, что находил удовольствие переводить Горация. Полнота подобного наслаждения едва ли понятна тому, кто не испытал его на себе. Но только для последнего рода читателей решился я, желая сделать труд мой полным, переводить с устойчивым усилием те, в поэтическом отношении слабейшие и по содержанию нам чуждые оды, перевод которых, с точки зрения ученого критика, мало того что неблагодарен, непростительно напрасен.

Но не таким казался мне полный перевод од Горация, этого лучшего букета из его цветочной корзины. От ранних лет слышал я постоянно нижеследующие рассуждения: «Нам нужны науки положительные: математика, химия, физика, политическая экономия, статистика. А что за польза учиться древним языкам? Это напрасный труд и трата времени». Но кто это говорит? — спросите вы. Большинство и часто люди весьма развитые и образованные в других отношениях. Эти люди, не видя предмета собственными глазами, никогда не поймут, как тонко мыслил древний человек! какая грация и сила в его логике, в его периодической речи, которую мы, ветреное племя, и передать не можем, не истерзавши и не перерывши всего, как перерывает галантерейные вещи, изящно уложенные парижанкой, неловкая рука таможенного сторожа. Они не могут видеть, что от Горация до Гоголя предания гомерова искусства в безукоризненной чистоте перешли через все века, и что только погружаясь от времени до времени в первобытный источник, поэзия какого бы то ни было народа может, как богиня, сохранить вечную свежесть и не впасть в дряхлое безвкусие. Не может быть, думал я, чтоб в моем стихотворном переводе не отразилась хотя малейшая часть той силы и красоты, которой дышит почти каждый куплет, каждый оборот великого поэта. Пусть прочтут, и тогда послушаем, что они скажут о древних, которых знают понаслышке и потому любить не имеют возможности. Какие плоды принесет популярное уважение, если не любовь к древним — говорить здесь не у места. Только с подобною целью переводил я Горация рифмованными стихами и старался, насколько сил моих хватило, стряхнуть с него схоластическую пыль, которая всех так пугала. Вместе с тем мне хотелось представить Горация как факт и совершенно отстранить свою личность. Если б я почел возможным при обнародовании од не писать от себя ни слова, то издал бы их даже без примечаний, в которые, к сожалению, вкрались значительные опечатки. Знатокам мало нужны мои переводы и бесполезны примечания. Сочинять Горация, искажать произвольной формой, или, с другой стороны, опошлять буквальным переводом, заставив русский язык хромать по несвойственным ему асклипиадеям, архилохам, пифиямбикам и т. д., я не мог решиться. Я всегда был убежден в достоинстве подстрочного перевода и еще более в необходимости возможного совпадения форм, без которого нет перевода. Представлю пример: Лермонтов перевел известную пьесу Гёте «Über allen Gipfeln»; но уклонился от наружной формы оригинала. Что ж вышло? Две различные пьесы, одинаковые по содержанию, но не имеющие по духу, а затем и по впечатлению на читателя, ничего общего. Гёте заставляет взор ваш беззаботно, почти весело скользить по высям гор и вершинам неподвижных дерев. Утешение: Ruhest du auch приходит к вам почти неожиданно и застает вас под влиянием объективного чувства. У Лермонтова с первого слова торжественная тишина осени заставляет предчувствовать развязку. Итак, оставляя в стороне трудности, какие представляет древний поэт, переселяясь, так сказать, в среду новой, чуждой народности, необходимо было обратить внимание на возможную верность оригинальной форме. Первой задачей моей было сделать если не буквальный, то подстрочный перевод. Эту задачу я исполнил с начала до конца, о чем свидетельствует цифровка строк. Везде, где у Горация куплет оканчивается коротким, падучим, четвертым саффическим стихом, в котором главное слово речи, падая в ухо, так сказать, озаряет весь куплет, я удержал эту форму, без которой Гораций был бы не Гораций. Приступая к переводу, я перечитывал оду несколько раз и вслушивался в ее пение. Передавая склад латинского стиха размером новым, я мог руководствоваться только тем, что у человека бессознательно — слухом, чутьем. Спрашиваю: была ли возможность поступить иначе? Не хочу этим сказать, чтоб мой слух, или чутье были непогрешительны, но пришлось довольствоваться тем, что есть. Под их руководством я нередко бросал перевод верный, подстрочный за то, что он производил на меня своим тоном впечатление негорацианское, и начинал новый. Покончив с размером, я принимался за смысл, за слово. Но, infandum, regina, jubes renovare dolorem. Я сказал уже, что не испытавший не может представить себе всей наркотической смеси ощущений над подобной работой. Это томительное, устойчивое напряжение, эта светлая радость при неожиданной находке, эти слова, которые добрый Гораций как будто подбирал так, чтоб они рифмовались в конце русского стиха, все это веяло на меня опьяняющим пафосом. Если вдохновение — горячка и вместе лихорадка, то могу сказать, что я переводил Горация по вдохновению. Удивительно ли, что когда он переходил, так сказать, целиком в мои объятия, я не смел поправить на нем и волоска. Мне жаль было изменить в его глаголе время или переместить слово, точно так же, как бывает жаль человеку передвинуть в комнате кресло, на котором любил сидеть его добрый отец, или умерла любимая мать. Вот почему мне пришлось услыхать от ученого критика на 754 стр.: «Теперь, по обычаю капризной критики, мы объявим на г. Фета претензию за то, что он совершенно верен оставался оригиналу». Но среди горячечного бреда случались бедственные отрезвления. Добрый Гораций, ни с того ни с другого, на меня дулся. Он наотрез отказывался войти в русскую шкуру и ни за что не хотел передразнивать самого себя рифмами. Что тут было делать? Чем жертвовать?

Упомянем еще об одном немаловажном затруднении, встречающемся русскому переводчику древних. В других литературах многочисленные труды критиков, переводчиков и историков навсегда определили произношение древних имен в оригинале и в переводе. У нас самый греческий текст, нередко с одной и той же кафедры, в различные часы дня звучит до того различно, что последователи одного произношения не поймут и не узнают самого текста в другом. Но беда была бы в полбеды, если б эти два различные произношения шли рядом. Переводчик избрал бы себе одно, а там критика говори что хочешь. Нет, русская литература с самого первого сближения с иностранными именами принимала оба чтения, можно смело сказать, безразлично. Если переводчик встретит имя, которое не попадалось ему на русском языке, то он принужден руководствоваться одним ухом, потому что и самая аналогия навела бы его на какофонию и окончания, несвойственные русскому языку. По аналогии Marapoè — Макар, должно сказать вместо Гнидос и Пафос — Гнид и Паф, но едва ли русское ухо осталось бы довольно подобной аналогией. Мы говорим театр и Феспис, Ксеркс и Херес, а не Хер, Церера и Гликера, Цербер и Кесарь. Аристид — и, следовательно, Гиг, как перевел я. Но на днях в одной статье я с ужасом увидел, что Giges переведен Гигием. Откуда зашло -ий — не понимаю! После этого всех греков на -eè надлежало бы перекрестить в Архимидий, Ахиллий и проч. Желая сократить пределы ответа на статью г. Шестакова, не буду продолжать исповеди переводчика. Я уверен, что зоркий критик из немногих слов моих увидит направление, с которым я начал и вел ныне оконченный труд. На всякую вещь, на всякого поэта, тем более эпохи отдаленной, можно смотреть с бесчисленных точек зрения. Стараясь поставить критика на мою, я вперед убежден, что он схоластическими придирками не способен вынуждать у меня в этом отношении новых объяснений. Кажется, сказано мной скорее слишком много, чем слишком мало; и если мои наивные признания возбудят в читателе улыбку, то улыбнусь с ним и я, а все-таки прибавлю: что ж делать? Или вовсе не отвечать, или говорить, как было дело. Первого я сделать не хотел. Сличив мой перевод с разбором г. Шестакова, читатель вправе подумать, что я переводил Горация спустя рукава. Привести к подобному заключению, очевидно, не хотел сам ученый критик. В начале ответа я уж сказал, что некоторые положения г. Шестакова только по-видимому противоречат моим, но что в сущности я первый готов стоять за них. Постараюсь ответить по порядку на все замечания критика; но ответить не значит еще не соглашаться решительно ни с чем.

На первой странице ученый критик обвиняет меня в том, зачем я «ограничился коротеньким обозрением жизни Горация и не написал характеристики сочинений поэта». — «Мы увидели бы (продолжает он) в этой характеристике плод многолетних занятий, результат долгого и глубокого изучения любимого г. Фетом поэта. Мы вправе объявить подобное требование и уверены в том, что г. Фет мог бы вполне удовлетворить ему, но, к сожалению, он не подумал об этом; он удовольствовался общими фразами, повторяемыми во всех изданиях нашего поэта». На первую половину обвинения, то есть коротенькое обозрение, критик отвечает сам словами: «Жизнь Горация не богата интересными подробностями», а на вторую замечу, что обозрение жизни казалось мне необходимым введением в мир Горация, а то, что я мог бы сказать о сущности и характеристике его од, может, с помощью даже моего далеко не совершенного перевода и приложенных к нему примечаний, сказать сам себе каждый читатель, обладающий вкусом.

«„Гораций (говорит г. Фет на 4 стр. своего предисловия) принадлежит к числу тех поэтов, которые черпают вдохновение непосредственно из жизни, а потому в его произведениях можно проследить за всеми современными явлениями. В них отразились все события от филиппинской битвы, Акциума и походов Друза и Тиверия до сооружения храмов и до триумфальных шествий“. Предыдущая страница посвящена г. Фетом защите нравственной стороны Горация, которая сделалась тоже общим местом горациевых комментаторов. Прочитав данную г. Фетом в немногих словах характеристику поэта, мы не можем не чувствовать, что в ответе г. Фета нет ответа, а много-много если задается вопрос. Отличен ли Гораций сколько-нибудь от других поэтов тем, что его отнесли к числу тех, которые черпают свое вдохновение непосредственно из жизни? Мы по справедливости удивляемся тому, как мог г. Фет повторить это общее место» и т. д.

Итак, здесь снова являются два обвинения. Первое: зачем я сказал, что Гораций принадлежит к числу поэтов, черпающих вдохновение непосредственно из жизни. Критик называет эту фразу общим местом и удивляется, как я мог повторить ее. Не помню, почерпнул ли я эту мысль из эстетиков, но высказал ее потому, что не считаю ее нелепостью, какой она представляется г. Шестакову, а истиной, более всех известных мне поэтов при-ложимой к Горацию. Если б я представил его черпающим вдохновение из жизни, это еще, в строгом смысле, можно бы назвать нелепостью. Вне предела жизни нет источников для человеческой деятельности; но я говорю: непосредственно, и это одно слово изменяет дело. И Виргилий писал свою «Энеиду» на земле, но видно ли в ней что-либо другое, кроме бледной тени великого Гомера? и Гёте писал стихи в Веймаре, но слышен ли в них гром йенской битвы? и Гейне во время всеобщих смут писал: Sternelein mit goldnen Füschen, но про всех их нельзя сказать, чтоб они черпали непосредственно из жизни свои поэтические мотивы. Гораций, напротив, писал свои стихи почти исключительно на ежедневные события (Gelegenheitsgedichte) и, можно сказать, один в целом мире умел возводить эти случайности на высоту художественных произведений. За малыми, почти ничтожными исключениями у всех, даже великих поэтов, стихотворения с подобным животрепещущим содержанием выходили из рук вон плохи. Предмет должен удалиться от нас для того, чтоб всецельно пройти через горнило поэтического творчества и возвыситься в перл создания. На словах это понятно каждому, на деле такое понимание осуществляют только гениальные писатели.

Первый признак гения — инстинктивное сознание своих средств, то есть того, что он может подъять и чего не может. Гораций, повторяю, едва ли не единственный лирик, управлявшийся художественно с предлежащим случаем (Gelegenheit), и к нему по преимуществу могут быть отнесены слова: «черпает вдохновение непосредственно из жизни», показавшиеся критику непростительною фразой.

Следуя за порядком мыслей в статье г. Шестакова, перехожу ко второму обвинению, распадающемуся на два пункта: 1) Зачем нужна защита нравственной стороны Горация; имеют ли смысл нападки на нее? Какое имеют отношение все эти нападки к поэтической деятельности Горация? и 2) Ученый критик "к сожалению, должен сказать, что не может согласиться со мною в том, что у Горация развернувший наудачу сочинения найдет ожесточенное восстание на испорченные нравы своего века и проч. " То есть, ученый критик говорит, что уж если я завел речь о духе сочинений поэта, то напрасно стараюсь увидеть в них Горация римлянином, по тогдашним понятиям и условиям, нравственным. Напротив, в сочинениях своих он постоянно является с этой стороны в самом невыгодном свете… ну, пожалуй, безнравственным циником. Если б ученый критик знал, в какой мере обрадовали меня en touttes lettres напечатанные слова: «Но какое отношение имеют все эти нападки к поэтической деятельности Горация?». Никакого, никакого, г. критик; и если есть цинизм, то он заключается не в тихом созерцании Аполлона Бельведерского, а в привешивании к нему смоковного листа. Но для чего же и для кого повесил я этот ненавистный мне лист на статую Горация? Для madame de Курдюков, г. критик. Это преопасная дама. Она воспитана на французском диалекте и каждую книжку прочит для невинной дочери, хотя бы книжка эта была астрономическая или ветеринарная. Сличите в XXXV оде первой книги стихи от 13 до 17 Injurioso ne pede proruas с моим переводом, тогда вы станете, быть может, на мою точку зрения и поймете историческое значение смоковного листа.

Второй обвинительный пункт можно для краткости выразить так. Я повесил смоковный лист и говорю: под этим листом нет ничего безнравственного, а вы говорите, напротив: листа не нужно, а дело нечисто. Посмотрим, на чем ученый критик основывает такой приговор? На том, во-первых, что отец Горация (с которым знакомят нас только воспоминания поэта, и то с самой прекрасной стороны) как вольноотпущенный камердинер мог смотреть с своей точки зрения на гражданственность Рима и передать это воззрение сыну. Во-вторых, на том, что Гораций в Афинах не сделался главой философской школы, а остался верен своей поэтической натуре. Может быть, подобные догадки блестящи, но чем доказать их непогрешимость? А может статься, ничего этого не было? Но пусть говорят за себя факты. Г. Шестаков не мог не согласиться со мною в том, что важнейшие политические события отразились в одах Горация. Улика налицо. Выкинуть их оттуда нет средств, зато, по словам критика, поэт им слабо сочувствовал. Возражать многими примерами значило бы сделать ответ свой бесконечным; достаточно указать на XXXVII оду первой книги «К друзьям-собеседникам» (по поводу акциумской победы); на IV оду четвертой книги «К городу Риму» (по поводу победы Друза над винделиками) и спросить: где же, у какого другого поэта есть такая благородная сила полета?

«Нет (продолжает г. Шестаков), лира Горация не занималась действительною жизнью Рима, ибо в душе поэта не было никакой существенной связи с этою жизнью. У него своя virtus — довольство тем, что было у него, умеренность — желание необходимого; у него свое отечество (?), это его сабинское поместье, у него своя слава, это быть первым римским лириком; у него свои боги».

Итак, у Горация своя virtus — желание необходимого (quantum sat). Но история Фабриция, Курия Дентата, этого косматого философа, Цинцинната и проч. доказывает нам, что и во времена республики понятие доблести virtus не только не исключало понятия умеренности, которое отчасти придает ему Гораций, но что последнее было одною из существенных сторон первого. Мало того, по существу природы, человек с корыстным, эгоистическим сердцем никогда не был и не может быть героем. Гораций, говорите вы, был равнодушен к окружающим его явлениям и увлекался апофеозой Августа. Виноват, тут есть противоречие. Положим, он точно увлекся величием Августа. Я не вижу еще в этом для него беды, напротив, тут новое доказательство того, что он поэт, которому

Парка судила в душе неподкупной

Дать (мне) немного полей во владенье.

Ему что велико, то и хорошо.

«У Горация своя слава — это быть первым римским лириком». Эта беда случалась и случается не только с поэтами, но и с каждым истинным специалистом. Неужели его умеренность и страсть к поэзии пороки, которых нельзя простить и через две тысячи лет? Но что ж такое, наконец, он сам? Эпикуреец, стоик или эклектик? Из этого лабиринта лучше всего выводит нас опытная рука критика. Ни то, ни другое, ни третье (говорит г. Шестаков). «Гораций только истинный поэт». У него своя правда — поэтическая, которую поэт не должен смешивать с жалкой обыденной правдой, коли она нейдет к делу. Пушкин заставляет поэта сказать:

Тьмы низких истин мне дороже

Нас возвышающий обман.

Пословица говорит: «о вкусах не спорят». Можно сказать: о зрении не спорят, — и это будет правда. Вот факт для оправдания этой фразы. Гораций, как великий мастер, даже в одах, писанных по заказу, не берется прямо за тему, а окружает ее самыми причудливыми арабесками. Начнет или попойкой, или дивным образом орла, и в двух-трех стихах рельефно выставит главный предмет.

Оставим на минуту Горация и возьмем для примера другого деятеля. Художник-ювелир с особенной любовью, до мельчайших подробностей, обделывает матовое серебро, в которое намерен вставить алмаз. Мы оба глядим на работу, и что же видим? Ученый критик видит ясно, что для ювелира все заключено в матовом гнезде для камня, а камень пришел сам собою и против воли художника вторгнулся в работу. Мне, напротив, кажется несомненным, что для художника камень все и что не стал бы он с такой любовью обделывать простой голыш. Придет третий и увидит, что художник дорожит не камнем или кадром отдельно, а той художественною вещью, которая произойдет от мастерского их соединения. Третий зритель, кажется, и будет прав по преимуществу.

Но где же факты, подтверждающие слова мои?

Развернув наудачу сочинения Горация, трудно не попасть на одно из мест, где он с ожесточением восстает на испорченность своего века и только в самодержавии Августа видит единственную возможность избавления от всех бедствий и преступлений, и проч.

Не буду выписывать таких мест из третьей и четвертой книги: пришлось бы выписывать обе книги почти сполна. По примеру критика, ограничимся первой книгой.

«Развернув наудачу первую книгу од», г. Шестаков с трудом попадает на одно подобное место. Попробуем и мы развертывать эту книгу, не будем ли счастливей?

Ода II, ст. 21.

Да, некогда про меч, покрытый кровью брата,

Назначенный блистать победой над врагом,

Услышит молодежь, от отчего разврата

Уж малая числом.

Там же, ст. 29.

Где очиститель, нам Юпитером избранный?

Ода III, ст. 21.

Вотще премудрый Бог решил разъединить

Брега между собой широким океаном,

Коль святотатственный челнок перескочить

Дерзнул чрез глубину в насмешку ураганам.

Там же, ст. 38.

Мы в небо просимся, безумием (stultitia) влекомы.

Таков смысл всей VIII оды к Лидии:

Зачем ты, Лидия, изнеженной любовью отвлекаешь Сибарина от воинственных занятий, которые не только в духе римских преданий, но которыми сверстники его еще щеголяют. Ты его просто губишь (amando perdere).

XII оду «К цезарю Августу» можно назвать без преувеличения систематическим сводом римских верований. Тут иерархическая таблица главных богов и героев со строгим соблюдением местничества от Зевеса до Цезаря включительно.

Такова вся высоколирическая, исполненная неподдельно-римского чувства XIV ода «К Республике».

Вы ищете иронии?

Посмотрите, с какой злой иронией заставляет поэт в XV оде смотреть Нерея на изнеженного Париса, ст. 13.

Венеры баловень, вотще власы свои

Ты чешешь весело и женщинам так страстно

На цитре сладостной бряцаешь гимн любви и проч.

Что сказать про торжественный строй известной всему миру XXII оды «К Аристию Фуску?»

О Фуск, поверь: тому, кто сердцем уцелел

Средь искушений зла и черного обмана,

Не нужно ни копья, ни ядовитых стрел,

Ни тяжкого колчана.

Человек, у которого в груди не было струн, отзывавшихся на голос старинного благочестия (pietas), никогда не избрал бы темы для лирического произведения, какую Гораций развивает в XXVIII оде «К Архите Тарентинцу».

Ужели равнодушие к современной испорченности говорит устами поэта в XXXV оде, начиная с 29 ст.

Увы! нам стыдно ран, нам стыдно преступлений

Братоубийств. Каких мы не свершали зол

В железный век? На что печати оскверненья

Не клали?

и т. д. до конца оды? Но довольно.

«Перейдем теперь к переводу», — говорит критик на 570 стран<ице>. Переходя вслед за критиком к тексту, позволю себе сказать еще два слова насчет последнего довода г. Шестакова в пользу того, будто Гораций был плохим патриотом. Ученый критик говорит: Гораций мало того что бежал при Филиппах, еще сам над этим смеется. Итак, он трус, не патриот, не римлянин. Что он бежал, этот факт еще не доказывает, чтоб Гораций был трусом. Это горе, беда, стыд, но может случиться и с храбрецом, точно так же, как самый жалкий трус может подчас наделать чудес храбрости. Последнюю мысль доказывает, если не ошибаюсь, Сю в шутовском рассказе «Hercule hardi». Но (relicta non bene parmula), продолжает критик: «в этой иронии над самим собою не видно ли полного отречения от древнеримского духа?» Еще не из чего не следует, чтоб тут была ирония, а если она и есть, то разве сквозь слезы, по пословице: «шила в мешке не утаишь», и отнюдь не такая резкая, какой она является в русском переводе г. Шестакова, он переводит non bene «не честно». В статье своей критик вообще указывает на то, как трудно переводить поэта, а немногие слова, которыми он переводит стих Горация, служат тому доказательством. У меня non bene переведено словом «бесславно». Человек самолюбивый, как Гораций, еще с горем пополам мог сказать, что сделал вещь бесславную, непригожую, но никакой порядочный человек не станет хвастать бесчестным поступком. Останавливаюсь на словах г. Шестакова не в укоризну, а в доказательство того, что, переводя Горация, я по крайнему разумению обдумывал каждое слово, которым передавал смысл подлинника; и если впадал в промахи и недосмотры, то в своем месте откровенно в том сознаюсь и поблагодарю указавшего на них.

Следя по порядку за выписанными г. Шестаковым местами в моем переводе, показавшимися ему почему бы то ни было не выдерживающими критики, встречаем прежде всего на стр. 566 7-й и 8-й стихи 1-й оды.

Тому, коль ветреной квиритскою толпой

Он предназначен вновь для почести тройной.

«Эти два стиха (говорит ученый автор) переданы г. Фетом неверно. Смысл подлинника следующий: тому приятно, если толпа ветреных квиритов ревностно хлопочет о возвышении его тремя высшими почестями, то есть эдильством, преторством и консульством. Поэт говорит, следовательно, о тех гражданах, которые ищут как можно скорее пройти все три ступени высших почестей. В переводе г. Фета неверность заключается в том, во-первых, что он назвал три почести тройною почестью, и, во-вторых, в том, что он прибавил наречие вновь. Это наречие может быть отнесено только к одному консульству, потому что консулом мог быть назначен один и тот же человек два, три раза и более; должности эдила и претора мог занимать каждый только один раз». Посмотрим, как понимает это место Прейс, один из ученейших и добросовестнейших толкователей Горация? Он говорит: «honoribus можно принять за творительный, вместо per honores, и за дательный, вместо ad honores. Вероятно, honores здесь не почет, как, например, рукоплескание в театре, или разрешение триумфа и tergemini не двукраты-тройные почести, под которыми некоторые разумеют: квесторство, трибунство, эдильство, преторство, цензорство и консульство, или тройные: эдильство, преторство и консульство; но вообще высшие почести, под которыми действительно, по преимуществу, должно разуметь три последние. Известно, что поэты нередко употребляют определенное число вместо неопределенного». Итак, на основании этой цитаты я мог, не впадая в бессмыслицу, принять, во-первых, honores даже не за почести, а за простой почет; во-вторых, принять tergemins буквально за двукраты-тройной, разумея шесть должностей, и наконец перевесть словом тройной, разумея вообще высшие должности. Я принял последнее мнение Прейса, видя ясно в то же время, что Гораций, хотя и представлял себе честолюбца, недовольного занимаемой им почетной должностью и домогающегося высших, но что он не мог представить его надеющимся получить их все шесть или, как переводит г. Шестаков, все три разом. Слово: tergeminis сродняет эти три почести. Поэт не разбирает какие. Не из чего не видно, чтоб честолюбец хотел вновь той же почести, какой был отличен, из слова tollere скорей можно заключить, что он хочет не той же, а высшей, то есть одной из трех близнецов. Все это прекрасно. Но как же перевести tergeminis honoribus? Г. Шестаков переводит: «толпа хлопочет о возвышении его тремя высшими почестями». Новое доказательство трудности переводить древних. Не говоря уже о плеоназме возвышения высшими почестями, не находим в оригинале слова: высшими, так же, как нет в нем слова: «вновь».

Оставаясь верным подлиннику, я должен был сказать: возвысить тройной почестью, а не тремя разом. Это и филологически неверно, потому что tergeminis соответствует слову «тройной», которое и на русском языке еще допускает понятие единства (тройной спирт не значит три спирта), а во-вторых, художественно неверно, потому что подобное юмористическое желание честолюбца не соответствует всему торжественному строю оды. Приняв в соображение сказанное, я перевел tergeminis словом «тройной», a certat tollere словами: «предназначен вновь». Прейс перевел этот стих:

Der zu dreifacher Ehr ihn zu erheben strebt.

А не durch drei Ehren.

Остаюсь при убеждении, что предлагаемый мною перевод довольно верно указывает на внутренний смысл горациева стиха, хотя не передает его слово в слово, букву в букву. Но с этой стороны весь перевод мой не выдержит и самой снисходительной критики. Если б моей задачей было сделать его буквальным, я начал бы его прозой вроде следующей:

Меценат прадедовскими о выданный царями и т. д.

Выписывая 33 ст. XII оды:

За ними не знаю древнейшего трона ль

Я век воспою и пр.

В числе «некоторых стихов, в которых для рифмы пожертвовано и красотою и ясностию речи» г. Шестаков указывает мне мимоходом, например, Гейне, и в оригинальных пьесах не всегда употреблявшего рифму, и преимущественно на ту форму его четверостишия, в которой из четырех стихов он рифмует только два. Мне тем приятнее было встретить это указание, что десять лет назад уже осуществлена была мною мысль, на которой оно основано. Прочитав перевод всех четырех книг, ученый критик убедится, что я перевел весьма немногие оды вовсе без рифм, сохраняя размер подлинника; например, к Архите Тарентинцу, к Барине и некоторые через рифму, но не потому, что Гейне, в котором я, между прочим, сходства с Горацием не вижу, так писал, а потому, что в иных одах счел достаточным дать почувствовать рифмой падение саффического стиха. Повторяю: мне было приятно встретить указание г. Шестакова. Я слышу в нем речи, идущие к делу, а не дикое разглагольствование непризнанного критика, как это, к сожалению, нередко бывает.

Теперь о самих подчеркнутых стихах. По-моему, сказать ли: век Ромула или древнейшего трона (римского) все равно; обозначить ли век Нумы эпитетом — свободный, или спокойный — тоже все равно. Если бы для рифмы был употреблен эпитет, противоречащий понятию о веке Нумы, например, мятежный, корыстный и проч., то, конечно, это было бы плохо, а передать довольно верно, хотя и другими словами смысл подлинника и заключить последним стихом: nobile letum, «конец благородный», по-моему, еще не совсем дурно.

Две начальные строфы XXIV-й оды навлекли замечания автора. В первой он находит неверным наречие: где и лишним против подлинника: несравненной. Вместо моего перевода:

Quis desiderio sit pudor, aut modus

Tarn cari capitis?

«где стыд и мера где печали несравненной по милой голове?» г. Шестаков предлагает свой: «какой может быть стыд, какой предел слезам по милой голове?»

Разбирая так же строго этот прозаический перевод, можно, в свою очередь, заметить: в подлиннике quis не повторено два раза, как в переводе, a desiderium — стремление, тоска, печаль, вопль, а не lacrimae — слезы. Quis modus, по словам Прейса, относится не ко времени, но к силе скорби. Митчерлих говорит: quis pudor sit — украшенней и живее, вместо: может ли быть такая скорбь, которая была бы нам в стыд. Сличив эти два мнения знатоков, можно, кажется, предпочесть перевод modus desiderio словами: мера печали выражению: «предел слезам». Вдумайтесь в силу сжатой латинской фразы и вы поймете, почему эпитет: несравненной у меня, так сказать, сорвался с языка. Если б мне снова пришлось переводить это место, я бы опять начал стих коротким и уютным где, а не бесконечными: какой, какая, какое. Что касается до превращения мною чести из soror justitiae в мать правосудия, то хотя и можно у древних, с горем пополам, отыскать такую сестру, но едва ли можно назвать ее неизменно-определенным мифом. Перемена же родственных ее отношений тем менее важна, что судьба и самых определенных мифических, почти исторических лиц находилась в полном распоряжении поэтов. Укажу только на миф Филомелы, а Филомела аристократка в сравнении с какой-нибудь жалкой fides, которую издатели Горация не удостаивают даже чести обозначить прописной буквой. Если б я был не вправе назвать ее матерью правосудия, то Ореллий не выразил бы мысли Горация словами: Est enim fundamentum justitiae fides, то есть честь — основание правосудия, в чем никто не усомнится.

Но вот, наконец, является несчастный стих VII оды, ст. 14. «Трепетный брег». Долго он у меня не укладывался, и я на него, к сожалению, махнул рукой. По указанию критика и собственному убеждению, исправлю его при первой возможности. Галлия, названная в шестом стихе VIII оды тенистой, будет в свою очередь названа лесистой, во избежание недоразумений. Что касается до Кавказа, дикого и нелюбовного до чуждых, то пусть он таким и остается, по крайней мере, в моем переводе. По поводу седьмого стиха VI оды:

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…