I
Я знаю очень хорошо, что наша публика бесконечно добра и простодушна; но иногда эти похвальные свойства ее характера проявляются в таких колоссальных размерах, что меня разбирает охота повторить с некоторыми изменениями непочтительные слова Берне. «Каждый человек, — говорит этот писатель в своих „Парижских письмах“, — имеет полное право быть глупым, но немцы злоупотребляют этим правом». Мне кажется, что наша читающая публика в прошлом году злоупотребила правом быть доброю и простодушною. Она не только прочитала, по даже превознесла до небес роман г. Клюшникова «Марево». Если бы этот роман мог попасть, лет двадцать тому назад, в руки покойного барона Брамбеуса, то Брамбеус бросил бы его под стол и написал бы о нем всего полстроки: «Ванька, это твоя литература!» Если бы наша публика, в общей массе своей, действительно поумнела со времен Брамбеуса, то мне, разумеется, и в голову не могла бы прийти дикая мысль писать критическую статью о таком произведении, как роман г. Клюшникова. Даже теперь, принимаясь за такую постыдную работу, я чувствую потребность извиниться перед мыслящею частью нашей читающей публики. Разбирать роман г. Клюшникова — занятие крайне неприличное. Невозможно говорить просто: «г. Клюшников», "роман «Марево». Надо непременно говорить так: «с позволения сказать, г. Клюшников», "с позволения сказать, роман «Марево». Что бы вы сказали, например, господа мыслящие читатели, если бы я осмелился поднести вам критическую статью о драматических произведениях г. Дьяченки, или о романах г. Воскресенского, или о философии г. Аскоченского, или о каком-нибудь прейскуранте вин и колониальных товаров? Вы бы сказали вероятно, что я с ума сошел и что я начинаю шутить с вами совершенно неприличные шутки; вы бы заметили совершенно основательно, что во все эти вещи можно, пожалуй, завертывать мыло, сыр или копченую рыбу, но что о них нет никакой возможности размышлять и писать критические статьи, потому что все эти вещи совсем не литература, а только печатная бумага.
И все это вы имеете полное право сказать мне теперь, когда вы видите, что я имею дерзость говорить с вами о романе «Марево». И в то же время я вас могу уверить честью, что я не сошел с ума и вовсе не намерен позволить себе в отношении к вам неприличные шутки. Что же прикажете делать, как прикажете не говорить об этом произведении российского гения, когда наша публика уже успела забыть все, что толковал ей великий эстетик Белинский? Подумаешь в самом деле, что наша публика любит и уважает Белинского: издано 12 томов его сочинений; томы эти раскупаются, разрезываются и даже читаются; самые убогие писаки называют Белинского своим учителем, великим бойцом, основателем русской критики, законодателем в области эстетики. Подумаешь в самом деле, что все истины, высказанные и доказанные великим критиком, вошли уже в плоть и кровь читающих людей и сделались навсегда тем общим капиталом, которым непременно должен обладать каждый образованный русский человек. Подумаешь, что теперь уже незачем твердить зады и что теперь можно уже смело строить дальше на том прочном фундаменте, который заложен Белинским. Подумаешь — и жестоко ошибешься! Публика читает Белинского и похваливает: как, дескать, у него складно это все выходит! — Публика читает «Марево» и замирает от восторга: «ух! как интересно! страсть как интересно!» Чему же научилась масса публики у Белинского, когда она до сих пор не умеет отличать в литературных произведениях жизненную правду от риторической лжи? Чем подвинулась публика вперед в своем взгляде на литературу с тех баснословных времен, когда она трепетала от волнений над переводными романами Поля Феваля и заливалась то смехом, то слезами над такими же переводными романами Поль де Кока? — Ни у Феваля, ни у Поль де Кока вы никогда не найдете ничего подобного тому, что создал г. Клюшников. Не о тенденциях этого начинающего романиста я намерен здесь говорить. Я слишком уважаю самого себя, чтобы вступать с г. Клюшниковым в какие бы то ни было теоретические препирательства; это совсем не его ума дело. Против моего всегдашнего обыкновения я посмотрю на роман г. Клюшникова с чисто эстетической точки зрения, потому что ни с какой другой точки зрения на него не стоит смотреть. Я поставлю и решу только вопрос: годится ли на что-нибудь этот роман? То есть можно ли в нем найти хоть малейшую искру ума или таланта? Есть ли в нем по крайней мере хоть капля здравого смысла и знания действительной жизни? Похожи ли его действующие лица хоть немного на живых людей? Если мне на все эти вопросы придется отвечать отрицательно, то никаких дальнейших исследований о романе «Марево» и быть не может. Разве есть в самом деле возможность рассуждать о жизненных явлениях, затронутых в романе, когда окажется, что роман не затронул совсем никаких явлений?
В клевете, в карикатуре может все-таки проявиться ум, талант, своеобразный взгляд на то или другое явление действительной жизни. Но в каракульках, написанных или нарисованных пятилетним ребенком, которому подарили лист белой бумаги и очинённый карандаш, нельзя усмотреть решительно ничего, кроме неуменья рисовать и ребяческой нетвердости руки. Обыкновенно художественные произведения пятилетних Рубенсов оставляются всеми здравомыслящими людьми без внимания; всякий видит, что это каракульки, и всякий понимает, что незачем и рассуждать о их бессмысленности. Обыкновенно также литературные произведения бездарных писателей оставляются без внимания здравомыслящими критиками. Всякий видит, что это — хлам, и всякий понимает, что без хлама не обходится ни одна литература и что от хлама не отобьешься никакою критикою, потому что на свете всегда будет очень много людей, совмещающих в себе гениальность шестинедельного ягненка с честолюбием Александра Македонского. Но когда честолюбивый ягненок приобретает себе своими каракульками всероссийскую известность, тогда критика поневоле должна нарушить свое презрительное молчание. Критика должна во всяком случае удовлетворять умственным потребностям публики. Если публика еще способна обольщаться каракульками, значит, она нуждается в том, чтобы ей объяснили негодность таких художественных произведений.
Нечего делать! Давайте разбирать каракульки и обсуживать претензии честолюбивых ягнят. Это очень печальная обязанность, но делать нечего. Не публика существует для удовольствия критиков, а критики существуют для того, чтобы приносить пользу публике.
II
Бездарный, но честолюбивый писатель г. Клюшников силится изобразить в своем уморительном романе борьбу двух мировых сил, доброй и злой. Добрая сила воплощена в кандидате Владимире Русанове, а злая — в графе Владиславе Бронском. Между этими двумя силами качается, как маятник, «святая женская душа», которую г. Клюшников называет Инною и которую он старается сделать весьма интересною. Г. Клюшников уверяет нас, что эта интересная Инна влюблена в добродетельного Русанова. Мы ему, разумеется, охотно верим и желаем молодым людям всякого благополучия, тем более что и Русанов пылает нежною, но целомудренною страстью. Но автор никак не может согласиться на их брак, потому что тогда не произошло бы никакого «Марева». На сцену является злое начало, и «святая женская душа», продолжая любить Русанова, обольщается демоническими речами Бронского и вовлекается в его злые умыслы. Вследствие таких предосудительных поступков «пери молодая» изгоняется из эдема, так что последняя часть романа переносит нас уже за границу.
Коварная фантасмагория, разлучившая пару родственных душ, напоминает г. Клюшиикову то явление природы, которое называется в степях южной России «маревом», а в обыкновенном литературном языке — миражем. Роману, как видите, дано заглавие эмблематическое, не лишенное значительных претензий на глубокомыслие. Действующих лиц в романе очень много, и все они выведены отчасти для большего посрамления злого начала, отчасти же и даже преимущественно потому, что надо же чем-нибудь наполнять страницы, благо есть еще на Руси добродушные люди, покупающие печатную бумагу не пудами, а в виде книжек. Весь роман есть неисчерпаемое море бессвязной болтовни, посредством которой г. Клюшников старается показать публике, что он слыхал в своей жизни всякие разговоры, читал всякие статьи и умеет изобразить на бумаге, без орфографических ошибок, всякое мудреное слово. Эти старания увенчиваются полным успехом, и добродушная публика узнает с особенным удовольствием, что в России народился еще один литератор, еще один двигатель отечественного прогресса, еще один просветитель общественного сознания. Если Петр Иваныч Бобчинский жив и здоров до настоящей минуты, — он, разумеется, уже не станет обращаться к Хлестакову с просьбою довести до сведения важных особ, что в таком-то городе живет Петр Иваныч Бобчинский. Он просто напишет роман для «Русского вестница» или критическую статью для «Эпохи».1 Редакции примут его труд с благодарностью, и честолюбивый идиот не только увидит свою фамилию в печати, но даже получит за это удовольствие денежное вознаграждение, потому что, как говорят французы, chaque sot trouve toujours un plus sot qui l’admire. — Вот вам, например, один из тех разговоров, посредством которых г. Клюшников двигает отечественный прогресс и просвещает общественное сознание. Действие происходит в одном уездном городе, на бале у местного предводителя дворянства.
« — Ах! — крикнула одна дама, замотавшись. Русанов подхватил ее, думая, что с нею обморок. Она глядела через плечо; весь зад платья, оторванный от лифа, спустился и открыл белые юбки. (После такого события даме, повидимому, следовало бы бежать в уборную и поправлять расстроенный туалет. В действительности так всегда и бывает, но в романе г. Клюшпикова так случиться не может, потому что тогда трудно было бы понять, зачем рассказан эпизод о разорванном платье. Дама остается в зале, и начинается поучительная сцена, клонящаяся к посрамлению каких-то представителей злого начала.)
— Извините, — бормотал сконфуженный Коля (пятнадцатилетний гимназист, рано развращенный влиянием злых элементов.)
— Медвежонок! (Дама продолжает показывать танцующему обществу свои белые юбки, единственно для того, чтобы поругаться с развращенным мальчишкой, который при этом случае должен обнаружить перед смущенными читателями всю гнусность и закоснелость заблуждающейся молодежи.)
Тот проворчал что-то и пошел было. (Но она все-таки не пошла в уборную.)
— Что такое? — сказала та, подняв носик.
— Я говорю: вольно ж вам такие шлейфы отращивать, что ходить нельзя.
— Да как вы смеете? дерзкий мальчишка! (Да уведите же вы ее, ради бога, в уборную и вразумите ее там, что в порядочном обществе дамы не ругаются за случайную неосторожность. Наступивши ей на платье, Коля сконфузился и сказал: «извините!» Чего же ей еще от него хочется? Называя его медвежонком, она сама напрашивается на дерзость.)
— А вы синица долгохвостая! (Ну вот, раздразнила ребенка, он и обругал ее.)
— Г. Горобец (это фамилия Коли), извольте отправиться в гимназию и объявить дежурному надзирателю, что вы мною арестованы в карцер, — сказал подошедший инспектор губернской гимназии. (Этот инспектор, увлекшись рыцарским желанием поддержать обиженную даму, совершенно забывает, вместе с г. Клюшпиковым, условия времени и места. Действие происходит летом, во время каникул, и бал дается не в губернском, а в уездном городе. Коля живет на хуторе у своего дяди и приехал на бал без всяких пожитков, так, как люди обыкновенно ездят в гости. И дядя вовсе не уполномочил его скакать, сломя голову, в ночь, в губернский город, до которого, как видно из других мест романа, надо считать по меньшей мере верст сорок или пятьдесят. Куда же это пастырь добрый посылает своего буйного питомца? И зачем же этот пастырь добрый так глуп, что дает ему неисполнимое приказание?)
— Позвольте вам заметить, г. Егоров, — ответил, нисколько не смутившись, юноша, — что вы мой начальник только в здании гимназии, а здесь — такой же гражданин, как и я. (К кому или к чему г. Клюшников хочет обратить такое поучение — я решительно не знаю, но ясное дело, что мудреное слово «гражданин» употреблено неспроста. Мне часто случалось слышать, как гимназисты грубят начальству, но никогда в подобных случаях не произносилось ни слова о гражданских правам, потому что это было бы уж чересчур глупо. Значит, тут говорит не гимназист; тут говорит какая-то эмблема какого-то таинственного зла. Коля Горобец есть лицо аллегорическое или символическое, но под этою многозначительною каракулькою следует непременно подписать, что она направлена против таких-то и таких-то явлений действительной жизни; а то, без этой подписи, никто не угадает тайных поползновений автора. Г. Клюшников кого-то или что-то обличает, но его обличительное кряхтенье вызывает в читателе только сострадательный смех над сердитым бессилием честолюбивого ягненка.)
Расстроившийся rond собрался вокруг споривших. (А что же, даму увели в уборную? Или Русанов все еще продолжает ее поддерживать и созерцать вместе с нею развалины ее платья? — Г. Клюшников так увлекается гимназическою теориею гражданского равенства, что, занявшись изложением этого спорного вопроса, навсегда забывает о существовании дамы и ее платья. Так до самого конца романа мы ничего больше о них и не узнаем.)
— Что такое? Что такое? — раздавались голоса.
— Ну, все на одного, — кричал разгорячившийся питомец гимназии: — милости просим, я давно до вас добирался. (До кого добирался? И что значит «добирался»? И с какою целью добирался? Все эти вопросы на вечные времена остаются нерешенными.)
— А вот я тебе уши выдеру, — не стерпел инспектор. (Молодец мужчина! Хвалю за энергию! Тут по крайней мере ясно видно, до чего человек добирается. Но если взглянуть на дело не с воинственной, а с педагогической стороны, то окажется, что инспектор глуп, как пробка. Он начинает с того, что дает своему питомцу неисполнимое приказание; питомец отвечает ему поразительною глупостью, а инспектор оставляет эту глупость без внимания и лезет драться. Разве так надо учить юношество уму-разуму? Инспектор, подобно даме с оборванным платьем, сам напрашивается на дерзость и съедает весьма невкусный гриб.)
— Прошу рукам воли не давать, — ответил тот, взявшись за стул: — вы сами прозвали нигилистом! (После этого ответа, подкрепленного выразительною мимикою, инспектор умолкает и стушевывается. Г. Клюшников, которому подвернулось под руку новое мудреное слово, совершенно забывает о существовании инспектора, так, как он уже забыл о существовании дамы, заварившей всю кашу своим стремлением поругаться. Что же это, наконец, такое? Коля решительно держит в ежовых рукавицах весь провинциальный beau monde. Назвал даму долгохвостою синицею — та замолчала. Погрозил инспектору стулом — тот поджал хвост. А что же делает во все это время хозяин дома? Что же это за колпак, если он не умеет вступиться за даму и усмирить, двумя-тремя спокойно сказанными словами, буйные страсти пятнадцатилетнего нигилиста?.. Нигилиста!.. Вот оно — роковое слово! Вот вам надлежащая подпись к обличительной каракульке, измышленной сердитым, но бессильным писателем. Коля Горобец есть символ или эмблема нигилизма. Весь зад дамского платья оторван от лифа, дама ругается, инспектор говорит глупости — единственно для того, чтобы обрисовать с разных сторон чудовище, пожирающее умственные способности русского общества. Обрисовывание, начатое с таким успехом, продолжается в последующих строках.)
— Вот они, вредоносные-то плоды литературы, — вмешался старый чиновник. (Не на радость себе он вмешался! И читатель решительно не знает, зачем г. Клюшников вложил в его уста это глупое изречение? Затем ли, чтобы ущипнуть старых чиновников и заявить таким манером свой собственный тихенький либерализм, или затем, чтобы из-за угла пустить против литературы то невинное замечание, что она развращает гимназистов.)
— Это вы говорите потому, что я вас в «Ведомостях» обличил, да еще в воровстве! (Старый чиновник тотчас исчезает со сцены и присоединяется к лицам, навсегда забытым автором. А в ответе Коли заключается такой же обоюдоострый меч, какой мы видели в изречении старого чиновника. С одной стороны, г. Клюшников, повидимому, выражает ту смелую и новую мысль, что в России есть старые чиновники, способные нарушать правила строгой честности. Но, с другой стороны, г. Клюшников также, повидимому, усиливается доказать, что обличать старых чиновников «в „Ведомостях“, да еще в воровстве», способны только такие развращенные пошляки, как Коля Горобец. — Легко может быть, что г. Клюшников писал свои диалоги без малейшего умысла, по избытку своего простодушия, по непосредственному влечению своей природы, так, как соловей поет и роза благоухает. Но что делать? Бывают уж такие избранные организации, у которых «перлы и адаманты»2 так и сыпятся изо рта, даже помимо их собственного желания. Что ни скажет, что ни напишет — все, каждое слово выходит непременно или глупо, или пошло. В этом отношении только один из известных мне русских писателей может сравниться с г. Клюшниковым. Это — г. Николай Соловьев, начавший с недавнего времени украшать своими статьями критический отдел «Эпохи». Невинность и простодушие этого писателя сквозят в каждой его строке. А между тем в каждой из этих невинных и бессвязных строк притаилась — незаметная для простодушного автора, но очевидная для внимательного читателя — злокачественная инсинуация. Г. Николай Соловьев имеет привычку читать все мои статьи; чтобы мои, нелестные для него, слова не показались ему бездоказательною бранью, я напомню ему только то место из ноябрьской книжки «Эпохи», в котором он, на основании повестей Помяловского, старается уличить нигилистов и реалистов в систематической ненависти к родителям.3 Пусть наивный критик задумается над этим местом и посыпет пеплом свою убогую голову. — Однако все это в скобках; пора воротиться к свирепому гимназисту, нагнавшему страх на провинциальное общество.)
— Il est poli, ce petit bonhomme — нечего сказать! — слышались женские голоса.
— Это вы говорите оттого, что я не хочу с вами ног вывертывать, как ученая собачка, или оттого, что у вас под шляпками вместо мозгов цветы на сажень торчат. (Эта речь буйного юноши не обращена ни к кому в частности. Это ответ на возгласы «женских голосов». Это воззвание ко всему женскому полу вообще, в действительной жизни такие воззвания совершенно невозможны, потому что разобиженный человек всегда привязывается с своею бранью к тем отдельным личностям, которые его оскорбили, но в романе «Марево» человеческие страсти разыгрываются иначе. Здесь тщедушное воплощение нигилизма, стараясь заявить свою собственную глупость и гнусность, оскорбляет все общество и всех женщин, не разбирая правых и виноватых. Слово мозги употреблено с очевидною целью попрекнуть нигилистов Молешоттом. Не мешает также заметить, что южнорусские нигилисты, как видно из слов Коли Горобца, предписывают дамам носить мозги не внутри черепа, а снаружи, под шляпками, там, где в настоящее время, по изящному выражению того же Коли, «торчат на сажень иветы». Так как ни одна дама не носит под шляпкою цветов «на сажень» и так как, с другой стороны, носить мозги на голове неопрятно и бесполезно, то читатель должен согласиться, что нигилизм совершенно несостоятелен, ибо нигилисты лгут бессовестным образом и для своих преступных целей извращают основные истины анатомии и физиологии.)
— Позвольте вас спросить, милостивый государь, где вы воспитывались? — сказал Бронский, подойдя в свою очередь. (Сам демон выступает на сцену, чтобы защитить несчастное общество от неукротимого пятнадцатилетнего злодея. Однако, надо сказать правду, первый вопрос демона поразительно глуп. К чему этот разговор о воспитании, когда забывшийся мальчик обругал всех дам дурами? Его просто надо было увести из комнаты и надо было предложить ему стакан холодной воды для успокоения взволнованных его страстей. Но, разумеется, демон и не может быть умным, потому что он создан г. Клюшниковым, а, известное дело, творец может дать своему творению только те свойства, которыми он сам обладает.)
— Оставьте его, — шепнул Доминов: — это забавно. (Доминов — молодой, но уже очень солидный чиновник, товарищ председателя гражданской палаты. По какому случаю и с какой точки зрения этот господин может находить забавными глупые и неприличные выходки Коли Горобца — это остается для читателя непроницаемою тайною.)
— Нет, — он может повредить… — также полушепотом отвечал Бронский. (Кому повредить, чем повредить — это опять неразгаданная шарада. Автор, очевидно, старается напустить как можно больше таинственности; простодушные читатели ловятся на эту балаганную штуку и быстро поглощают одну страницу за другою, в надежде найти, наконец, желанное объяснение. Никакого объяснения они не находят, но они не злопамятны; им надо было только убить время. Если автор усыпает свой рассказ глухими намеками на какую-то интригу, то читатели, по своему добродушию, не потребуют от него, чтоб он им показал все нити и весь смысл интриги; они до самого конца романа будут чего-то ждать, а потом, ничего не дождавшись, смиренно поблагодарят дюжинного писаку за доставленное им удовольствие.)
— Наше поколение само себя воспитывало, — продолжал Коля. (Вот вам третье мудреное слово. — «Гражданин», «нигилист», «наше поколение» — все это слова весьма предосудительные, которые могут произносить только неблагонравные гимназисты.)
— И с первого разу порет дичь, — спокойно возразил Бронский. — Что это за ваше поколение? Разве не каждую минуту люди родятся?
— Браво! браво! — раздалось вокруг. (Ах, какой умный Бронский и какое умное общество! Чему ж они так обрадовались и с какой стати закричали «браво»? По словам Бронского выходит, что столетний старик и грудной ребенок принадлежат к одному поколению. Их разделяет, правда, промежуток времени в девяносто девять лет, но ведь это ровно ничего не значит. Год состоит из двенадцати месяцев, месяц из тридцати дней, день из 24 часов, час из 60 минут, а люди родятся каждую минуту. Столетний старик принадлежит к одному поколению с тем человеком, который родился минутою позднее его, и с тем также, который родился двумя минутами позднее, и тремя, и четырьмя, и пятью, и так далее; если продолжать такой расчет очень долго, то и окажется, что столетний старик и грудной ребенок принадлежат к одному поколению. Это вариация на известный софизм старой схоластической логики — о плешивом. Вам предлагают вопрос: если вырвать у вас один волос, сделаетесь ли вы плешивым? — Вы, разумеется, ответите: нет. — А если вырвать еще один? — Нет. — А еще один? — Нет. — Но, наконец, вам придется же сказать: да; и тогда ваш собеседник объявит вам, что вы сделались плешивым от потери одного волоса или же что между плешивым и не плешивым человеком нет никакой разницы. Тот, кто первый выдумал эту штуку, был, конечно, очень остроумен, но прилагать эту старую выдумку к различным частным случаям — совсем не трудно. Но даже в частном приложении старого софизма г. Клюшников ползет по чужим следам. «Русский вестник», питающий нежную страсть ко всякой схоластической дребедени, уже давно старался доказать схоластическими ухищрениями, что молодое поколение есть миф, сочиненный двумя-тремя злонамеренными журналистами.)
— Что тут значат лета? Тут важны одинаковые убеждения. (Четвертое мудреное слово, вложенное в уста Коли для опошления! Толковать об убеждениях могут только малолетние грубияны.)
— Значит, ничего не признавая, признаем классификации, признаем убеждения… (Тут я даже втупик становлюсь перед величием этой пошлости. Откуда это почерпнул Бронский то сведение, что Коля Горобец ничего не признает? И что это значит — ничего не признавать? И кто это ухитрился не признавать классификаций и убеждений? Если я не признаю классификаций, то, значит, я смело могу утверждать, что орангутанг есть металл, что дуб есть млекопитающее, а железо — растение. Так, что ли? — Но в сущности это все равно. Дело не в том. Г. Клюшников, очевидно, полагает, что есть на свете люди, не признающие ничего, не признающие классификаций и убеждений. В этом мнении г. Клюшникова нет ничего особенно изумительного. Ведь полагает же странница Феклуша, появляющаяся на сцене в «Грозе» Островского, что есть люди с песьими головами. Я не вижу ни малейшего резона, почему и г. Клюшникову не иметь столь же оригинальных понятий о земле и о тварях, на ней живущих. Что позволительно Феклуше, то вовсе не должно составлять запретный плод и для г. Клюшникова. Но ведь вы вот что возьмите в расчет: Бронский видит Колю Горобца в первый раз в жизни; в словах Коли не было высказано еще ни одного намека на какие бы то ни было признавания или отрицания. Спрашивается, каким же процессом мысли Бронский мог добраться до той непостижимой нелепости, которую он произносит? Г. Клюшников, как клиент «Русского вестника», очень сердится на каких-то людей с песьими головами. Мысль об этих чудовищах не дает покоя г. Клюшникову, но зачем же он навязывает свою собственную галлюцинацию тем действующим лицам романа, которые никак не могут думать, чувствовать и говорить так, как думал, чувствовал и говорил бы на их месте сам г. Клюшников?)
— А, да черт вас побрал бы, — крикнул гимназист и улизнул из залы.
— Молодец граф, не нынешним чета! — заметил солидный господин, с большим интересом следивший за этим объяснением". (Вы видите, что солидные господа принимают Колю Горобца за одного из «нынешних». Как лестно должно быть графу, что его называют «молодцом» такие умные люди! И как приятно должно быть графу то сознание, что он, перед лицом всего уездного общества, сумел победить в словесном турнире даже пятнадцати летнего гимназиста! Да и мудрено было не победить! Как ни глупы были выходки Коли, однако фразы Бронского еще неизмеримо глупее, а глупость, доведенная до колоссальных размеров, может ослепить, оглушить, ошеломить и окончательно сбить с толку самого искусного диалектика. Спорить можно только с тем человеком, который действительно работает умом во время спора. Победить в споре можно только того человека, у которого есть в голове здоровая, естественная логика. Говоря с таким человеком, вы можете проследить весь процесс его мысли и отыскать ту точку, в которой кроется основная причина вашего разногласия. Но что же вы станете делать с таким собеседником, который не способен связать в своей голове двух мыслей? Скажет он вам, например, фразу; вы увидите в этой фразе нелепость; начнете вы доказывать ему, что он ошибся; он сейчас отпустит вам вторую фразу, опять с нелепостью, не имеющею даже никакой логической связи с первою; вы кинетесь к этой второй фразе и начнете ее распутывать; он вам — третью, такого же достоинства и так же совершенно не зависимую от двух первых. И таким образом он отчеканит десятки фраз, без малейшего утомления, потому что он не думает, а только говорит. Но вы, разумеется, очень скоро совершенно ошалеете, от бесплодных усилий отыскать между его фразами какую-нибудь логическую связь. Вы попросите пощады или, подобно Горобцу, улизнете из комнаты, а ваш глупый собеседник будет считаться в солидном обществе таким молодцом, который «не нынешним чета». Бронский спрашивает у Горобца, где он воспитывался; тот ему отвечает; Бронский, не продолжая своей прежней мысли, ухватывается за одно слово в ответе Горобца и на этом слове строит фразу; Горобец отвечает на эту фразу; Бронский опять выхватывает одно слово из ответа и опять на этом слове строит новую фразу. Такая забава может продолжаться до бесконечности. — Г. Клюшников заставляет Бронского говорить глупости не потому, что желает представить его бестолковым человеком. Напротив того, Бронский — по замыслу г. Клюшникова — продувная шельма, демон, хитрый и опасный человек; г. Клюшников стремится уверить нас, что Бронский опутал своими интригами целый край; г. Клюшников напрягает все свои силы, чтобы в каждое слово Бронского вложить нечто многозначительное и молниеносное; но г. Клюшников все-таки остается г. Клюшниковым, и поэтому Бронский оказывается пигалицею, вместо того чтобы быть лукавым демоном. И читатель припоминает с сострадательною улыбкою ту неосновательную лягушку, которая старалась усвоить себе тучность вола. Г. Клюшникову было бы очень выгодно, если бы мы поверили ему на слово; тогда бы он нам просто сказал: Бронский и Русанов — умные люди; мы бы этим уверением тотчас удовлетворились; но мы тоже люди хитрые и несговорчивые; мы на это возражаем г. Клюшникову: а вы нам нарисуйте умных людей! Вы нам покажите, как умные люди говорят, действуют. Ну-ка, попробуйте! — Г. Клюшников пробует, но тучность вола остается для него недостижимым идеалом. И Бронский, и Русанов, и всякие Горобцы мужеского и женского пола наводят на читателя уныние и оцепенение, потому что на всех этих особах сияет неизгладимая печать их общего фабриканта.)
III
Разобранная мною сцена занимает в романе г. Клюшникова две небольшие странички. Когда же я взял на себя печальный труд отметить и распутать все бессмыслицы, украшающие эту сцену, тогда мне пришлось написать с лишком десять страниц большого формата. Вы у меня, вероятно, спросите: ради чего же я так усердствовал? — А вот видите ли: мне хотелось показать публике, каким образом следует читать русские книги. Если вы прочтете сцену без внимания, то вы не увидите в ней ничего особенного: гимназист оторвал платье, поругался с почтенными людьми, убежал из комнаты — все это вещи возможные, нисколько не нарушающие законов природы. Но прочтите ту же сцену со вниманием, и вы увидите в ней поразительную бестолковщину. Все действующие лица — какие-то куколки на пружинках; все говорят совсем не то, что они могут и должны говорить по своему положению и характеру; ответы не вяжутся с вопросами; каждый городит свою собственную чепуху, и вы никак не можете понять, какая побудительная причина выталкивает из него столь неожиданные и неправдоподобные звуки.
Если бы наша публика выучилась читать внимательно романы и журнальные статьи, если бы она постоянно требовала от писателя строгого отчета в каждом написанном им слове, если бы она проникнулась тем убеждением, что каждое слово должно непременно выражать собою мысль, совершенно понятную для того, кто пишет это слово, — тогда литература наша навсегда очистилась бы от таких худосочных прыщей, как роман «Марево» или журнал «Эпоха». Весь роман «Марево», с первой страницы до последней, написан совершенно так, как разобранная мною сцена. Попробуйте, господа читатели, раскрыть его наудачу в разных местах и разобрать попавшиеся вам две-три страницы с тою тщательностью, с какою я разобрал 54-ю и 55-ю страницы первого тома. У вас просто голова кругом пойдет от этого убийственного чтения; а между тем в прошлом году этот роман читался нарасхват. Что же делать критике против этого скандального торжества бездарности? Публике, были даны, еще со времен Белинского, превосходные руководящие принципы. Но что же делать, если она сама еще не умеет прикладывать их к частным случаям? Остается только одно последнее средство: надо в критических статьях, кроме теории, давать еще и практику. Надо не только дать публике в руки букварь, но надо еще читать вместе с нею нараспев: буки-аз — ба, веди-аз — ва и так далее. Мой разбор клюшниковской сцены есть именно такое чтение нараспев. Это очень скучно и утомительно, но больше вы ничем не остановите наплыва бездарностей, позорящих нашу литературу во всех ее отраслях. Чего доброго, мне скоро придется возиться с статьями г. Николая Соловьева4 так, как я вожусь теперь с романом г. Клюшникова. Бездарность душит нас со всех сторон.
Мы видели, как прелестно г. Клюшников рисует мельчайшие подробности вседневной жизни. Посмотрим теперь, искусен ли он в группировании и освещении крупных событий, на которых лежит весь психологический интерес его романа. Посмотрим, каково задуманы и обрисованы главные характеры. Разумеется, важнее всех остальных действующих лиц кандидат Русанов, добродетельный юноша, которому автор вполне сочувствует и который даже, по словам одного эстетика, г. Эдельсона, представляет собою лицо идеальное.5 Нам очень приятно познакомиться с таким прекрасным молодым человеком. Посмотрим же теперь, какими глазами лицо идеальное созерцает мир запутанных человеческих отношений?
Русанов, только что кончивши курс в Московском университете, приезжает в одну из украинских губерний, на хутор к своему дяде, и, заинтересовавшись одной барышней, Инною Горобец, решается поселиться в тихом уголке, и занять там должность мирового посредника. Он в одно прекрасное утро отправляется по соседним хуторам, знакомится с помещиками и, объявляя им свое желание, просит их содействия на предстоящих выборах. Странное дело! Лицо идеальное сразу ставит себя в самое смешное положение. Представьте себе, что вы помещик. К вам приезжает незнакомый вам юноша и говорит: «Честь имею рекомендоваться. Я — кандидат Русанов. Потрудитесь подать за меня голос, когда вам придется выбирать мирового посредника». — Если вы человек благоразумный, то вы, вероятно, посмотрите на вашего гостя с некоторым изумлением. Он только что успел показать вам свою физиономию и произнести свою фамилию, и он уже думает, что имеет некоторые права на ваше доверие и уважение. Он полагает, что вы сами, добровольно, отдадите в его руки заботы о таком важном для вас вопросе, как полюбовное размежевание ваших интересов с интересами крестьян. Из любопытства вы спросите у вашего гостя: «Давно ли вы изволили приехать в наши края?» Он вам ответит: «Три недели». — «А прежде где вы изволили жить?» — «В Москве. Я учился в тамошнем университете». Из этих двух кратких ответов вы уразумеете, что ваш собеседник никогда не был деревенским жителем и, следовательно, не имеет ни малейшего понятия о тех людях, с которыми ему придется иметь дело, ни о тех материальных интересах, которые он так отважно берется размежевывать. Так как ваш юный гость стремятся к званию мирового посредника, не обращая никакого внимания на свою очевидную неопытность и некомпетентность, то вы имеете полное право видеть в нем или заносчивого и пустоголового ветрогона, хватающегося за всякую работу и не имеющего даже понятия о тех серьезных трудностях, которые сопряжены с добросовестным отправлением каждой общественной должности, — или же молодого пройдоху, пошлого искателя приключений, которому хочется только сорвать с земства полторы тысячи рублей на канцелярские расходы и потом вести дело на авось, спустя рукава, без всяких расходов и трудов. В том и в другом случае вы принуждены будете отнестись к вашему новому знакомому с сострадательным презрением, которое, по всей вероятности, нисколько не подвинет его вперед, к его желанной цели. Идеальное лицо — Русанов, повидимому, должен был все это предвидеть заранее. Но Русанов о таких пустяках не думает. Он решается быть мировым посредником совершенно неожиданно для себя и для читателя, так, как он решился бы выкупаться в реке, или пойти на охоту, или сыграть с добрым приятелем партию на бильярде. Неужто в самом деле идеальные лица должны приниматься за общественную деятельность с такою младенческою беззаботностью?
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Сердитое бессилие.
