Read here

Исторические идеи Огюста Конта

Дмитрий Иванович Писарев · 1866 · Free in the US

52,749 words · about 3 h 42 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1866 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Исторические_идеи_Огюста_Конта_(Писарев)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Дмитрий Иванович Писарев
Language
Russian
Published
1866
Length
52,749 words · about 3 h 42 min
Sections
23 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (23)
  1. Front matter about 14 min
  2. I about 7 min
  3. II about 8 min
  4. III about 7 min
  5. IV about 6 min
  6. V about 15 min
  7. VII about 6 min
  8. VIII about 9 min
  9. IX about 7 min
  10. X about 6 min
  11. XI about 12 min
  12. XII about 6 min
  13. XIII about 9 min
  14. XIV about 8 min
  15. XV about 15 min
  16. XVI about 28 min
  17. XIX about 7 min
  18. XX about 11 min
  19. XXI about 7 min
  20. XXII about 7 min
  21. XXIII about 4 min
  22. XXIV about 12 min
  23. ПРИМЕЧАНИЯ about 13 min

Continue:

Front matter

Исторические идеи Огюста Конта

Д. И. Писарев. Исторические эскизы. Избранные статьи

М., «Правда», 1989

I

Дикарь невольно объясняет себе всевозможные явления природы тем самым процессом, каким обусловливаются в его глазах его собственные поступки. Он знает по ежеминутному опыту, что каждому его движению предшествует всегда желание сделать это движение. Он садится, потому что хочет сесть, берет в руки палку, потому что хочет ее взять, бьет свою жену, потому что хочет ее бить, и так далее. Причину каждого из своих действий он понимает; причины же всех окружающих явлений требуется угадать; очень естественно, что это угадывание на первый раз будет состоять в простом подкладывании под каждое явление такой же точно причины, какая объясняет собою собственные телодвижения философствующего дикаря. Молния разбила дерево. Почему она его разбила? Потому что хотела разбить. Ураган разметал шалаш дикаря: почему? Потому что хотел сделать дикарю неприятность. Как только дикарь начинает задавать себе вопросы «почему?», так он непременно начинает отвечать на них именно таким образом, и всякие другие ответы сначала оказываются радикально невозможными, потому что сначала он, путем непосредственного внутреннего чувства, знает только самого себя и кроме самого себя не знает ровно ничего. Так как молния и ураган делают такие штуки, которые самому дикарю приходятся не под силу, и так как все их штуки, по мнению дикаря, вытекают из определенных желаний, то, очевидно, молния и ураган оказываются живыми существами, которые настолько же сильнее дикаря, насколько их штуки превышают его личные подвиги. К этим сильным существам дикарь становится в известные почтительные отношения; он старается задобрить их просьбами и подарками. Он надеется, посредством разных любезностей, направлять волю этих сильных существ сообразно с своими личными расчетами и внушать им такие желания, которые вели бы за собою, с их стороны, поступки, соответствующие его выгодам. Одним словом, начинается известное обоготворение явлений и сил природы, органических и неорганических. Человек вступает в теологический период развития.

Первобытные приемы теологического философствования не только естественны и неизбежны, но еще, кроме того, чрезвычайно полезны и необходимы. Без них дальнейшее умственное развитие дикого человечества было бы совершенно невозможно. Развиваться — значит постепенно прокладывать себе путь к верному пониманию той связи, которая существует между явлениями природы. Чтобы приближаться к этому верному пониманию, надо собирать наблюдения. А такие наблюдения, которые могут пригодиться для общих выводов, возможны только тогда, когда наблюдатель смотрит на явления с какой-нибудь определенной точки зрения, то есть когда он подходит к явлению с какою-нибудь уже готовою теориею. Эта последняя мысль, конечно, изумляет читателя, привыкшего думать, что за наблюдения следует, напротив того, приниматься без всяких предвзятых идей. Предвзятые идеи действительно вредны, когда они мешают нашей искренности, то есть когда мы, любя эти идеи, стараемся, во что бы то ни стало, увидать их оправдание в действительности, которая на самом деле нисколько им не соответствует. Если мы, таким образом, умышленно закрываем глаза, то, разумеется, мы становимся плохими наблюдателями. Но мешает нам в этом случае не предвзятая теория, а наше нелепое пристрастие к этой теории. Теория же сама по себе только помогает нам наблюдать; стараясь убедиться в том, верна ли теория или нет, мы обращаем внимание на те стороны явлений, к которым наша теория имеет какое-нибудь отношение. Каждое явление природы само по себе так сложно, что мы никак не можем охватить его разом со всех сторон; когда мы приступаем к явлению без всякой теории, то мы решительно не знаем, на какую сторону явления следует смотреть. Явление мозолит нам глаза и все-таки не пробуждает в нашем уме никакой определенной мысли. Если же у нас составлена какая-нибудь фантастическая теория, то явление прежде всего разрушает ее и вслед за тем заставляет нас построить немедленно новую теорию, которая при вторичном наблюдении, по всей вероятности, также развалится и заменится третьею теориею, такой же непрочною, как и обе первые. Каждая из наших догадок оказалась несостоятельною именно потому, что в объясняемом явлении есть какие-нибудь признаки, несогласные с этими догадками. Стало быть, убеждаясь в несостоятельности наших догадок, мы каждый раз узнаем новые признаки, которые без этих догадок остались бы нам неизвестными. Отбрасывая одну догадку за другой, мы, наконец, доходим до верного решения задачи, если задача разрешима; или же убеждаемся в необходимости прекратить наши поиски, если вопрос наш, по самой сущности своей, не допускает ответа.

Итак, для собирания наблюдений дикарю необходима теория; разумной теории он составить себе не может, потому что разумная теория составляется на основании наблюдений; но у него свои догадки, составленные невольною и естественною деятельностью его воображения, и эти жалкие, нелепые догадки являются для него той необходимою ниткою, на которую он нанизывает свои наблюдения. При своих несложных материальных потребностях дикарь не может интересоваться всеми окружающими животными, растениями и минералами, как полезными предметами; огромное большинство этих предметов не приносит ему ни малейшей пользы и также не может сделаться для него ни вредным, ни опасным; бескорыстной любознательности, воодушевляющей наших натуралистов, у дикаря быть не может; поэтому ясно, что он остался бы навсегда безучастным к окружающему миру, если бы его живая фантазия не заставляла его в каждом ручье, в каждом дереве, в каждой ящерице или лягушке, усматривать присутствие какой-нибудь особенной, великой и таинственной силы, которая может оказывать на его жизнь и на все его различные предприятия гибельное или благодетельное влияние. Лягушка, как простая лягушка, была бы оставлена без внимания; но лягушка, превращенная фантазией дикаря в высшее существо, становится интересной и достойной изучения. Фантазия выталкивает дикаря из его умственной апатии; фантазия создает теологическое объяснение природы, и только одна фантазия может дать человеческому уму тот первый необходимый толчок, без которого летаргический сон человеческой мысли навсегда остался бы ненарушенным.

Дикарь — существо очень бессильное, беззащитное и несчастное. Каждый ливень промачивает его до костей; каждая буря разносит вдребезги его хижину; каждая неблагоприятная перемена погоды поражает его в источниках его существования и может осудить его на голодную смерть; многие хищные звери далеко превосходят его быстротою, силою мускулов и опасным могуществом естественного оружия; в борьбе с такими зверями дикарь обыкновенно остается побежденным; законов природы он не знает и поэтому не может направить почти ни одного явления так, как того требуют его материальные интересы. Я говорю почти, потому что на самом деле все известные нам дикари все-таки умеют по крайней мере развести огонь или приготовить себе какое-нибудь оружие, посуду, одежду. Конечно, и это уменье было приобретено ими не вдруг; было время, когда они были еще невежественнее и, следовательно, еще несчастнее. Но об этом времени мы не можем составить себе никакого определенного понятия; поэтому незачем нам и забираться в такую недосягаемую глубину древности и умственной беспомощности. Если бы дикарь смотрел на свое собственное положение совершенно трезвыми глазами, если бы он мог отдавать себе ясный отчет в своем собственном бессилии, если бы он мог измерить своим умом всю глубину своего хронического несчастья, то, без сомнения, у него опустились бы руки и он погрузился бы в такое безвыходное уныние, которое совершенно парализировало бы всю его деятельность и очень скоро положило бы конец его существованию. Но тут опять подоспевает к нему на выручку его пылкое воображение. Он твердо уверен в том, что, при помощи различных заклинаний, приношений и манипуляций, он, по своему благоусмотрению, может ворочать всеми силами органической и неорганической природы. Эта уверенность, конечно, обманывает его на каждом шагу, но эти ежеминутные разочарования объясняются в его глазах тем, что он в своих заклинаниях и манипуляциях сделал случайную ошибку, от которой он на будущее время постарается уберечься. Надежда задобрить силы природы остается в полной неприкосновенности, потому что убить эту надежду может только идея незыблемых естественных законов, а до этой идеи очень далеко не только дикарям, но и многим цивилизованным европейцам. Чем слабее и невежественнее дикарь, тем размашистее его надежды; таким образом, бодрость его поддерживается его иллюзиями тогда, когда она не может основываться на сознании действительного господства над силами природы. Обращаясь к своим воображаемым покровителям с просьбою о прямом содействии в каком-нибудь житейском предприятии, дикарь сильно и чистосердечно верит в исполнимость своего желания, преимущественно потому, что для него еще не существует понятие о чуде как о нарушении общего закона и как о необыкновенном вмешательстве сверхъестественных сил в обыкновенные земные события. Чтобы составить себе понятие о чуде, надо сначала сколько-нибудь освоиться с понятием о законе, потому что где нет никаких общих правил, там не может быть и никаких исключений. Где все управляется произволом и страстями личностей, там прямое вмешательство личности в пользу своего любимца оказывается в порядке вещей и не заключает в себе ровно ничего удивительного. Когда самые простые и обыденные явления объясняются волею и деятельностью таинственных покровителей, тогда и самое очевидное нарушение в обыкновенном порядке этих явлений никому не должно казаться особенно удивительным. Представьте себе, например, что в один прекрасный день солнце после полудня, вместо того чтобы направляться к западу, поворотило назад на восток и к вечеру скрылось под горизонтом на том самом месте, на котором оно взошло утром. Поразительнее и ужаснее этого чуда трудно что-нибудь придумать. Во всех образованных странах нашей планеты такое чудо произвело бы панический страх, о котором невозможно составить себе даже приблизительное понятие. Все жители этих образованных государств поняли бы, что и движении земли произошла какая-то существенная перемена, вследствие которой можно ежеминутно ожидать столкновения нашей планеты с другими небесными телами. Панический страх оказался бы тем сильнее, что он распространился бы сверху вниз, из образованных классов в массу, которая вследствие этого ниоткуда не могла бы ожидать себе успокоения и вразумления. Напротив того, на совершенно дикий народ, находящийся под исключительным господством теологической философии, поворот солнца к востоку произвел бы довольно слабое впечатление. Дикари, конечно, заметили бы это явление, потому что не заметить его невозможно, но они вряд ли почувствовали бы особенно сильное беспокойство. Они вообразили бы, что солнечному богу понадобилось зачем-нибудь воротиться поскорее домой, сочинили бы по этому случаю какой-нибудь более или менее замысловатый миф и совершенно успокоились бы на этом остроумном объяснении. Можно сказать наверное, что вулканическое извержение или даже сильная буря с грозою и с градом подействовали бы на воображение дикарей гораздо более потрясающим образом, чем такое очевидное нарушение самых важных и общеизвестных законов природы. — В невежестве дикарей заключается как их слабость, так и та сила, которая дает им возможность вырваться из этого невежества. Слабость состоит в неумении действовать на природу; а сила — в умении надеяться и этими фантастическими надеждами поддерживать нравственную бодрость, для которой в данном периоде развития не может быть никакой другой более реальной опоры.

II

Самая первобытная и грубая форма мифической философии называется фетишизмом и состоит в прямом и непосредственном одушевлении и обоготворении всех видимых явлений и предметов окружающей природы. Все, что обнаруживает самостоятельное движение или издает из себя звуки, становится в глазах дикаря живым существом; первая волынка, которую увидели негры, первый европейский корабль, первое ружье, первые часы были для них животными, более или менее сильными, страшными и опасными; естественные явления, конечно, объясняются точно таким же образом, так что в идеях чистого фетишиста нет качественных разграничений между стихийным и органическим миром, между растением и животным, между животным и человеком, между человеком и божеством. Весь мир фетишиста проникнут одним животворящим принципом, тем самым принципом, которого присутствие он чувствует в своем собственном теле. Видя свое собственное я во всем, что его окружает, фетишист, с одной стороны, относится к животным так, как он относился бы к существам, способным понимать его, а с другой стороны, обращается с своими богами так непочтительно, как он мог бы обходиться с равным себе человеком. Так, например, каффры, охотясь за слоном, кричат ему для смягчения его гнева: «Не убивай нас, великий предводитель, не наступи на нас, могущественный предводитель!» О льве рассказывают в Сенегамбии15, что он из любезности не нападает на женщин и что он вообще не трогает тех людей, которые вежливо с ним раскланиваются. О каймане рассказывают, также в Сенегамбии, что он собирает в известные дни своих родных и знакомых и делит с ними добычу в особых собраниях, в которых председательствует старший и знатнейший из кайманов. Убивая какое-нибудь сильное животное, негр боится, что ему будут мстить родственники убитого, подобно тому, как это делается в мире людей.

Уравнивая себя с животными, фетишист уравнивает себя также и с богами. Он боится своих богов, но в то же время и сам считает возможным внушать им страх; он действует на них не только просьбами и подарками, но и угрозами, и телесными наказаниями, когда они ведут себя в отношении к нему чересчур невнимательно. Известно, например, что тунгусы, калмыки, камчадалы и некоторые другие сибирские инородцы секут своих идолов, когда не получают от них желаемой помощи. Негры, живущие по берегам Белого Нила, питают к своим царям религиозное уважение, которое, однако, имеет для этих царей свою очень невыгодную сторону: эти негры приписывают своим царям способность управлять погодою и поэтому убивают их в случае засухи за неискусное или злонамеренное управление. Фелупы, живущие по реке Гамбии, считают своих царей за богов или, по крайней мере, за всесильных чародеев и вследствие этого за каждое народное несчастие подвергают их телесному наказанию.

Фетишист видит богов на каждом шагу и вследствие этого обращается с ними запросто. Его окружают со всех сторон таинственные силы и капризные воли, но ежеминутные столкновения с этими волями и силами вовсе не производят на него того потрясающего впечатления, которое испытывает на себе более развитой человек при встрече с тем, что кажется ему сверхъестественным. Вся жизнь фетишиста составляет одну беспрерывную галлюцинацию, в которой неопределенный страх и беспричинная надежда ежеминутно чередуются между собою, возникая и пропадая по поводу каждого ничтожнейшего события. Теологическое объяснение предмета неразлучно для фетишиста с первым взглядом на этот предмет; творческая фантазия работает одновременно с органами чувств; миф готов тотчас, как только явление обратило на себя внимание; поэтому можно сказать почти безошибочно, что фетишист действительно видит и слышит все то, что создает его воображение; он ничего не выдумывает нарочно; процесс выдумывания совершается у него так же непосредственно и непроизвольно, как совершается в нашем мозгу суждение о расстоянии и о величине тех предметов, которые попадаются нам на глаза. Он не может смотреть на вещи, не пускаясь в теологические философствования; поэтому ясно, что теологическая философия в период фетишизма господствует над человеческим умом с более неотразимою силою, чем во все последующие фазы исторического развития. С одной стороны, эта первобытная форма теологической философии доступна не только людям, но и высшим животным, например, обезьянам, лошадям и собакам; а с другой стороны, пантеизм Спинозы и Гете не что иное, как фетишизм, превращенный в стройную философскую систему.

Это изумительное соприкосновение величайших мыслителей с зоологическим миром доказывает самым убедительным образом, что в объяснении причин и сущности видимых явлений наш ум с самых первых дней своего младенчества не может подвинуться вперед ни на один шаг. Как только мы сходим с положительной почвы, то есть как только мы забываем, что мы можем изучать с успехом только связь и соотношения между видимыми явлениями, а не причины и сущность этих явлений, так мы тотчас, думая создать что-нибудь новое, воспроизводим миросозерцание бушменов и лошадей. Если вас очень озадачивает мысль о том, что животные философствуют и находятся в фазе фетишизма, то потрудитесь, например, пустить по полу волчок в присутствии молодого и впечатлительного щенка. Вы увидите, что щенок начнет кидаться на него, лаять, визжать, отскакивать от него прочь со всеми признаками ужаса, изумления и негодования; словом, будет вести себя совершенно так, как бы он вел себя при столкновении с живым существом, от которого можно ожидать себе неприятности и которое можно запугать лаем и другими шумными выражениями храбрости. Очевидно, щенок видит в волчке живое существо, то есть объясняет себе всякое движение тем самым началом жизни, которое он чувствует в собственном теле. Человек до такой степени хорошо знает фетишизм животных, что он на этом философском методе их строит даже для медведя ловушку, замечательную по своей простоте. Над ульем вешают толстый чурбан, так, чтобы он закрывал отверстие улья. Медведь приходит за медом и отодвигает чурбан в сторону; чурбан возвращается назад и толкает медведя в морду; медведь с некоторою досадою отбрасывает его прочь; чурбан опять возвращается на свое место и на этот раз уже довольно сильно поражает медвежью физиономию; медведь свирепеет, и, разумеется, чем больше он горячится, чем беспощаднее он колотит чурбан своими лапами, тем оглушительнее становятся те удары, которые сыпятся на его собственную морду. Кончается тем, что ошеломленный медведь сваливается с того дерева, на котором находится улей. Отчего же медведь так нерассудительно воюет с бесчувственным чурбаном? Именно оттого, что медведь, как фетишист, не наблюдает, а философствует и видит в движущемся и колотящем чурбане задорное живое существо, которое следует унять и зашибить до смерти.

Огюст Конт полагает даже, что некоторые избранные животные (quelques animaux choisis) могут даже, при соприкосновении с человеком, возвыситься до слабого начала политеизма (un faible commencement de polythéisme), но так как Конт оставляет эту мысль недоказанною и необъясненною, то я решительно не знаю, на чем он основывает свое предположение, и никак не могу поручиться за то, чтобы между животными действительно существовали политеисты. Хотя политеизм повсеместно развивался из фетишизма, однако разница между этими двумя формами мифической философии до такой степени значительна, что с первого взгляда историку трудно даже понять, каким образом эти две почти противоположные системы могут находиться между собою в прямой, преемственной связи. У фетишиста вся материя живет своею собственною, внутреннею жизнью; у политеиста, напротив того, материя становится пассивным орудием невидимых существ, не привязанных к определенному месту; фетишист, например, прямо одушевляет и обоготворяет реку, то есть массу текущей воды; политеист, напротив того, представляет себе, что масса воды, на которую он смотрит как на простую воду, находится под управлением особенного невидимого бога, живущего обыкновенно в реке, как в своем царстве, но способного также путешествовать по всему миру. В поэмах Гомера действуют настоящие боги политеизма, принимающие на себя образ человека тогда, когда они вступают в сношения с людьми; но в «Илиаде» появляется также и чистый фетиш, как остаток более древнего периода; именно, за Ахиллесом гонится река Скамандр, сочувствующая троянцам. Скамандр гонится за Ахиллесом не в виде человека, не с копьем или с мечом в руке, а в виде реки; он хочет не заколоть или изрубить греческого героя, а потопить его в своих волнах; здесь действует именно разъярившаяся стихия, а не бог, управляющий этой стихией.

Спрашивается теперь, каким же образом мог совершиться переход от прямого обоготворения материи к ее подчинению высшим и невидимым существам? — Этот переход, самый важный и самый трудный во всей истории человеческой мысли, обусловливается теми простейшими и естественными наблюдениями и сообщениями, которые непременно должен делать на каждом шагу самый слабый и неразвитой человеческий ум. Входя ежедневно в дубовую рощу, дикарь непременно должен наконец заметить, что все деревья этой рощи до некоторой степени похожи между собою; гоняясь ежедневно за буйволами или за оленями, дикарь непременно должен наконец заметить, что все олени или все буйволы имеют приблизительно одни и те же ухватки и привычки. Не зная никаких объяснений, кроме теологических, дикарь, очевидно, принужден объяснять себе замеченное сходство тем обстоятельством, что все дубы находятся под управлением одного бога, все олени повинуются приказаниям другого, все буйволы признают над собою господство третьего. Все отдельные дубы, буйволы и олени через это еще не перестанут тотчас быть фетишами; над ними установится только вторая инстанция богов, к которым можно будет обращаться с жалобами и просьбами и которые вследствие этого отнимут понемногу у подчиненных фетишей всякое значение божественности. Миросозерцание теперешних негров находится именно на рубеже между полным фетишизмом и чистым политеизмом. Каждый горшок и каждый камушек могут сделаться для негра предметом обожания, и в то же самое время у негра есть высшие, невидимые боги, и у некоторых племен, не имевших еще никаких постоянных сношений ни с магометанами, ни с европейскими миссионерами, есть даже понятие о творце всей вселенной. Кроме того, мы можем заметить в греческой мифологии, составляющей известный тип самого богатого и развитого политеизма, ясные следы древнего фетишизма; во-первых, к числу чистых фетишей принадлежат океан и земля, которые постоянно остаются стихиями и не принимают на себя человеческого образа. Во-вторых, такими же чистыми фетишами оказываются домашние боги, лары и пенаты, которых божественность была привязана наглухо к куску дерева, камня или глины.

Из этих примеров видно, что переход от фетишизма к политеизму совершается чрезвычайно медленно и что фетиши очень долго и упорно отстаивают свое существование. Будучи гораздо малочисленнее фетишей и заведуя гораздо более обширными департаментами, боги политеизма гораздо меньше фетишей вмешиваются в события вседневной человеческой жизни. Большая часть мелких ежедневных событий совершается, по мнению политеиста, сама собою и складывается сообразно с обыкновенными свойствами окружающих предметов. Если, например, глиняный горшок, падая на пол, разбивается, то политеист не приписывает этого события высшим силам, а видит в нем естественный результат столкновения между твердым деревом и хрупкою глиною; таким образом, естественный элемент отделяется от сверхестественного; образуется понятие о свойствах вещества и о законах, по которым совершаются обыкновенно различные явления; вместе с тем возникает понятие о чуде, которое для фетишиста не существовало и которое становится возможным только тогда, когда боги не окружают смертного со всех сторон и не вмешиваются ежеминутно в каждое событие его жизни. У фетишиста вмешательство богов было правилом; у политеиста оно становится исключением, довольно частым, но тем не менее изумительным. Чтобы, таким образом, отвыкнуть понемногу от ежеминутных и повсеместных соприкосновений с богами, фетишисту надо было, очевидно, направить сначала свое обожание на такие предметы, которые, хотя и видимы, однако по своей отдаленности не могут иметь с своими поклонниками никаких коротких отношений. Такими предметами оказываются для фетишистов небесные тела. Сабеизм17 или поклонение звездам (astrolâtrie) составляет обыкновенно естественный переход от фетишизма к политеизму, потому что, поклоняясь небесным телам, далеким и недоступным, фетишист сам хорошенько не знает, чему именно он кланяется: обоготворенной звезде или же невидимому существу, управляющему этой звездой. Разница между фетишем и богом становится здесь нечувствительной. Привыкнув поклоняться звездам, люди уже без особенного труда освоиваются с понятием о далеких и невидимых богах, не имеющих определенного местопребывания. С этого времени появляются первые признаки метафизического мышления, потому что политеисту приходится, во-первых, олицетворять и обоготворять отвлеченные понятия, а во-вторых, воображать себе в каждом отдельном предмете отвлеченное свойство, образующее таинственную связь между этим неодушевленным предметом и высшим, сверхъестественным существом, в котором заключается причина движения и жизни.

III

Умственное развитие человечества начинается с теологических объяснений природы; политическое развитие человечества начинается с военных предприятий; как в области мысли, так и в области практической жизни первобытному человеку ненавистен правильный и терпеливый труд, ведущий за собою медленное, но верное приобретение знаний или богатств. В области мысли первобытный человек умеет только фантазировать, то есть давать совершенно произвольные толкования таким явлениям, в которые он не в силах вглядываться и вдумываться; в области материальных интересов первобытный человек умеет только отнимать у других те предметы, в которых он нуждается. Так как эти другие в ранние эпохи доисторической жизни отличаются точно такими же вкусами и способностями, так как они точно так же ненавидят труд и любят грабеж, то, очевидно, первобытным людям почти нечего и грабить друг у друга. У них нет почти ничего, кроме собственного тела; поэтому они и стараются отнимать друг у друга это единственное достояние. Победитель обыкновенно убивает и съедает побежденного врага. Длинный ряд столетий тратится таким образом на истребительные войны людей как между собою, так и с дикими животными родных лесов. В этой суровой школе бесчеловечной войны и кровожадной охоты совершается первоначальное политическое воспитание нашей породы. Воспитание это заключается в том, что дикие фетишисты приучаются соединять в общих предприятиях свои индивидуальные силы. Эти общие предприятия в то время могут быть только военными. Когда разделение труда не существует, когда каждый взрослый человек доставляет собственными усилиями себе и своему семейству все, что необходимо для поддержания жизни, и когда вся экономическая деятельность взрослого заключается только в убивании, обдирании и разрезывании диких животных, тогда, очевидно, отдельные личности составляют общество и подчиняются какой-нибудь власти только затем, чтобы отразить постороннее насилие, или же затем, чтобы с полным успехом ограбить и передушить своих соседей. Эта первобытная ассоциация разбойников и людоедов относится к цивилизованному обществу так точно, как первобытные фантазии фетишиста относятся к миросозерцанию современного естествоиспытателя.

Как разбойничья ассоциация, так и грубый фетишизм, при всем своем крайнем безобразии, составляют две совершенно необходимые и единственно возможные исходные точки всего дальнейшего развития, с одной стороны — политического, с другой стороны — умственного. Члены цивилизованного общества связаны между собою своими потребностями, которые могут находить себе удовлетворение только в обществе; но эти потребности, как материальные, так и нравственные, возникают и укрепляются в человеке только тогда, когда он живет в обществе; у дикаря потребности очень несложны, и он умеет удовлетворять их без посторонней помощи; стало быть, втянуть дикаря в общество могут только чувство самосохранения и хищные влечения; то есть оборонительная и наступательная войны составляют неизбежную, хотя и непохвальную, цель всякого первобытного общества.

Как в отношении к умственному, так и в отношении к политическому развитию дикарь при самом начале своего поприща попадает в заколдованный круг (cercle vicieux), который разбивается в первом случае теологическою философиею, а во втором — воинственными инстинктами. В деле умственного развития вопрос ставится так: чтобы наблюдать, нужна теория; а чтобы составить теорию, нужны наблюдения. Теологическая философия выводит человека из этого затруднения, давая ему готовую теорию, составленную силою фантазии, помимо наблюдения. В деле политического развития вопрос ставится следующим образом: чтобы войти в общество, надо чувствовать известные потребности, а чтобы воспитать в себе эти потребности, надо сначала пожить в обществе. Воинственные инстинкты устраняют это затруднение, составляя хищные шайки из тех людей, которые еще неспособны смотреть на общество как на ассоциацию производителей и потребителей. Соединившись в хищные шайки, дикари переходят понемногу от охотничьей жизни к пастушеской и от пастушеской к земледельческой. Каким образом совершаются эти переходы, то есть какой побудительной причиной они обусловливаются и какие обстоятельства наводят дикарей на плодотворную мысль приручать животных и разводить хлебные растения — этого мы, по всей вероятности, никогда не узнаем. По этим вопросам возможны только предположения, не допускающие никакой обстоятельной поверки. О том, как совершились эти переходы у теперешних цивилизованных народов, мы, конечно, не имеем и не можем иметь никаких исторических сведений. Прямые наблюдения над теперешними дикарями также не могут дать нам на эти вопросы никаких точных ответов. В территориях, принадлежащих Северо-Американским штатам, некоторые индейские племена переходят, конечно, от бродячей, охотничьей жизни к оседлому, земледельческому быту; изучить причины и условия этих переходов очень удобно; но к чему же приведет это изучение? Эти индейцы находятся в соприкосновении с иностранною высокоразвитою цивилизациею; именно влияние этой цивилизации заставляет их переходить от одного быта к другому; эта же самая цивилизация дает им в готовом виде те знания, те семена и те орудия, которые необходимы для перехода. Словом, в задачу введен новый элемент, который изменяет ее так радикально, что самое тщательное изучение этой задачи нисколько не может подвинуть нас вперед в вопросе о том, как совершались переходы в жизни дикарей, не имевших соприкосновений с высшими цивилизациями. Если же отправиться в область гипотез, то, разумеется, самою правдоподобною окажется та, которая объясняет эти переходы приращением народонаселения и увеличившимися потребностями питания. Конт вооружается против этой гипотезы, старается доказать ее нерациональность и противопоставляет ей свою собственную гипотезу. Но как возражения Конта, так и его собственная попытка объяснить переход от бродячей жизни к оседлой замечательны по своей неудачности.

Главное возражение Конта состоит в том, что никакая потребность, как бы она ни была сильна, не может создать в человеке новую способность. «В данном случае—говорит Конт, — человек постарался бы избавиться от избытка населения более частым употреблением тех ужасных средств, к которым он обращается даже в более цивилизованные времена, вместо того, чтобы променять кочевую жизнь на земледельческую до тех пор, пока его не подготовило к тому достаточным образом его умственное и нравственное развитие» (Phil. pos. T. V, p. 63)18. Конту был совершенно неизвестен дарвиновский принцип естественного выбора19, — принцип, который, без сомнения, произведет переворот не только в ботанике и в зоологии, но и в понимании истории. Ужасные средства, о которых упоминает Конт, заключались, конечно, в истребительных войнах, в человеческих жертвоприношениях и в людоедстве. Очень правдоподобно, что все эти средства действительно употреблялись и что целые многочисленные племена, заводя между собою непримиримую вражду за охотничьи места или за пастбища, то есть вообще за средства пропитания, совершенно стирали друг друга с лица земли. История североамериканских туземцев переполнена такими примерами. Естественный выбор уничтожает, таким образом, те племена, которые не могут приспособиться к новым условиям жизни, и сохраняет те племена или те остатки племен, которые умеют найти выход из данного затруднения. Сотни или тысячи сильных и даровитых дикарей погибают именно от того, что они даровиты и сильны, именно от того, что дикая, кочевая жизнь развила в их крепких организмах такие неукротимые страсти, которые не могут уложиться в узкую и скромную рамку оседлого существования. Сживаются же с новыми условиями и оставляют по себе потомство, быть может, именно посредственные, вялые и флегматические натуры, у которых нет преобладающей органической страсти к приключениям, тревогам и опасностям кочевого быта. Легко может быть, что переход от пастушества к земледелию требует со стороны дикарей не какой-нибудь новой способности, а только некоторого ослабления старых страстей. Естественный выбор уничтожает тех людей, в которых эти страсти особенно сильны, и тогда переход становится возможным. Но так как действующей силой в естественном выборе является непременно гнет внешних обстоятельств и преимущественно голода, вытекающего из многолюдства, то возражение Конта оказывается несостоятельным. Объяснительная гипотеза Конта еще более неудачна. «Непосредственное обожание внешнего мира, — говорит Конт, — более специально направленное по своей природе к ближайшим и самым употребительным предметам, должно, конечно, развивать в высокой степени эту долю, сначала очень слабую, человеческих наклонностей, которая инстинктивно привязывала нас к родной земле. Трогательная скорбь, которую так часто выражал в древних войнах побежденный, поставленный в необходимость оставить богов-покровителей, относилась преимущественно не к отвлеченным и общим существам, которых он мог найти везде, как, например, Юпитера, Минерву и пр.; — эта скорбь прилагалась гораздо больше к так называемым домашним богам, и преимущественно к богам очага, то есть к чистым фетишам» (Phil. pos. V, 64).

Невозможно понять, каким образом обожание ближайших предметов может развить в кочевом племени наклонность к оседлой жизни или привязанность к родной земле. Представьте себе, что какой-нибудь киргиз обожает ближайшие предметы, например, то седло, на котором он сидит, или ту кибитку, в которой путешествуют его семейство и весь его домашний скарб; спрашивается, почему же киргиз, из обожания к седлу и к кибитке, не прикрепит это обожаемое седло к одному определенному месту и не превратит обожаемую кибитку в неподвижное жилище? — Сколько бы он ни обожал эти ближайшие предметы, это обожание нисколько не помешает ему постоянно перевозить их с собою с одного места на другое. Каким образом обожание киргиза может направиться на известный холм, луг или ручей, то есть вообще на определенную местность, это также совершенно непонятно. Сегодня киргиз пришел на стоянку; дня через три он переходит на другое место: неужели же в эти три дня он может проникнуться к данной местности таким обожанием, которое заставит его переделать все свои привычки и отказаться от того образа жизни, который завещали ему его предки? — Чтобы полюбить данную местность, надо предварительно сделаться оседлым жителем. Любовь к родной земле есть следствие оседлой жизни; поэтому объяснять переход к земледелию любовью к земле — значит принимать следствие за причину. Трогательная скорбь древних греков, разлучающихся с родиною и с домашними фетишами, ровно ничего не доказывает. Домашний фетиш сделался для них эмблемою родины именно потому, что они уже с незапамятных времен сделались оседлым народом. Это значение фетишей доказывает только то, что вместе с образом жизни народа изменяется характер его религии. Но чтобы фетиш мог внушить любовь к родной земле кочевому народу, то есть таким людям, у которых, собственно говоря, никогда не было родной земли, этого, конечно, не сумеет доказать ни один мыслитель и ни один диалектик в целом мире. Причины, побудившие диких фетишистов приняться за земледелие, остаются, таким образом, неразъясненными, и неудача Конта доказывает нам особенно наглядно, что всего благоразумнее совершенно отказаться от решения таких вопросов, которые не допускают прямого исследования. Весь период фетишизма так далек от нас и так мало понятен нам по своему характеру, что все наши гипотезы, относящиеся к этому периоду, оказываются в высшей степени сомнительными.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…