Read here

Педагогические софизмы

Дмитрий Иванович Писарев · 1865 · Free in the US

12,223 words · about 51 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1865 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Педагогические_софизмы_(Писарев)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Дмитрий Иванович Писарев
Language
Russian
Published
1865
Length
12,223 words · about 51 min
Sections
7 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (7)
  1. Front matter about 6 min
  2. II about 3 min
  3. III about 8 min
  4. IV about 19 min
  5. VI about 7 min
  6. VII about 2 min
  7. VIII about 6 min

Continue:

Front matter

Д. И. Писарев

Педагогические софизмы

I

II

Когда «Московские ведомости», прекратив свои набеги на «Голос», на родителей и на гимназистов, стараются доказать превосходство классического образования над всеми другими возможными системами, тогда они бедностью и бессвязностью своих доводов повергают читателя в сострадательное недоумение. Между прочим, их классическая философия поучает, что теория и в подметки не годится факту, именно потому, что она — теория, т. е. потому, что она, как новое произведение человеческого ума, еще не успела пустить корень в жизнь. Когда в XV веке нашлись чудаки, которые хотели печатать книги, вместо того чтобы переписывать их, тогда, по мнению «Московских ведомостей», надо было отвечать им: «Вы все врете! это — теория; жизнь с ее фактами говорит нам, что книги должны непременно переписываться». Когда в том же XV веке Колумб выпрашивал себе два корабля у испанского правительства, чтобы открыть целый новый мир, тогда надо было непременно ответить ему, что это — теория, а что жизнь с ее фактами запрещает открывать новые земли. И такой ответ действительно был дан ему многими почтенными представителями жизни и ее фактов. Когда в конце XVI столетия Джордано Бруно своими сочинениями и лекциями стал распространять систему Коперника, тогда ему доказали очень осязательно, что иное дело — факт, иное дело — теория. Факт сначала посадил теорию в тюрьму, а потом сжег ее на костре. В XVII столетии Галилей был теориею, а папская инквизиция была фактом. В XVIII столетии сочинение Беккария против смертной казни было теориею, а пытка, виселица и колесование были фактами. Во времена Наполеона пароход был теориею, а насмешка Наполеона над пароходом была фактом. В пятидесятых годах нынешнего столетия эмансипация русских крестьян была теориею, а крепостное право было фактом. И откуп, и закрытый суд, и телесные наказания в свое время были также весьма почтенными фактами.

Но иное дело — факт, иное дело — теория, твердят «Московские ведомости», и совершенно успокоиваются на этом величественном приговоре, составляющем самое торжественное и категорическое признание собственной духовной нищеты и полнейшей неспособности анализировать или опровергать какую бы то ни было теорию. Повторивши два раза свою бессмысленную фразу, «Московские ведомости» совершенно забывают о тех двух вопросах, с которых они хотели было начать свое исследование о достоинствах классицизма. Усыпленный пустословием газетного болтуна, читатель также давно забыл об этих двух вопросах, и, таким образом, поднятое дело затихло к обоюдному удовольствию писателя и публики. Писатель почтительно раскланялся с фактом, как с важным барином, бросил презрительный взгляд на теорию, как на искательницу приключений, наполнил неизвестно чем несколько столбцов и успокоился на том усладительном сознании, что далеко подвинул вперед дело классицизма в России. Читатели, быть может, не поверят мне, если я им скажу, что я исчерпал все содержание передовых статей, помещавшихся в «Московских ведомостях» в защиту классицизма.

Так как я не могу и не хочу наполнять «Русское слово» цитатами, в которых нет ничего, кроме внутренней пустоты, то я приглашаю любопытного и недоверчивого читателя прочитать передовые статьи в №№ 43, 54 и 71. Скука, которую он испытает, послужит ему достаточным наказанием за его недоверчивость. Аргументов вы не найдете никаких, кроме уже известной вам песенки о том, что иное дело — факт, иное дело — теория. Приводятся слова двух авторитетов, но эти слова не заключают в себе никакого аргумента. Оба авторитета заявляют только свою нежную любовь к классическому образованию и утверждают совершенно голословно, что молодые люди, прошедшие через классическую школу, оказываются гораздо дельнее тех, которые кончили курс в реальных училищах. Если бы даже Александр Гумбольдт и Чарльз Дарвин высказали эти мысли, то и тогда мы имели бы полное право потребовать от них подробных фактических доказательств. Что же касается до тех авторитетов, перед которыми преклоняется публицист «Московских ведомостей», систематически презирающий теорию, то им мы тем более не имеем ни малейшей надобности верить на слово. Что классическое образование имеет в Европе очень многих влиятельных и ученых защитников, — это мы знаем очень хорошо, без всяких цитат. Если бы этого не было, то классическое образование не могло бы существовать. Но что между людьми учеными и влиятельными есть очень много слепых обожателей факта и столь же слепых гонителей теории — это мы также знаем как нельзя лучше. Нет того важного научного открытия, нет той плодотворной идеи, которые не встречали бы себе самых ожесточенных врагов именно в университетах и в академиях. Франциск Бэкон с презрением относился к астрономическим открытиям Галилея; Риолан, знаменитейший профессор медицины в XVII веке, не хотел признавать кровообращения, открытого Гарвеем; знаменитейшие палеонтологи тридцатых годов нынешнего столетия не обратили никакого внимания на исследования Шмерлинга, доказывавшие одновременное существование человека с так называемыми допотопными животными. Предвзятые мнения влиятельных ученых людей бывают обыкновенно очень упорны, и потому слова генерала Морена и господина Шмидта, тех двух авторитетов, которыми хвастаются «Московские ведомости», доказывают только то, что генерал Морен и господин Шмидт очень влюблены в существующий факт. Мы не можем и не желаем им в том препятствовать, но влюбляться вслед за ними, потому только, что они — генерал Морен и господин Шмидт, мы не видим до сих пор никакого достаточного основания.

III

«День» также стоит за классицизм и даже очень обижается тем, что «Московские ведомости», увлеченные пылкостью своей фантазии, причислили его к любителям реального образования. В 16 и в 17-ом номерах «Дня» напечатана статья г. Шаврова «Классическое и реальное воспитание». Эта статья стоит неизмеримо выше фразерства «Московских ведомостей». Автор этой статьи обнаруживает, по крайней мере, похвальное желание размышлять о предмете собственным умом, и читателю остается только пожалеть о том, что такие доброжелательные люди, как г. Шавров, бывают часто чрезвычайно плохими мыслителями и, кроме того, не знают азбуки того предмета, о котором они толкуют. Г. Шавров берет слова: классицизм и реализм в таком широком и глубоком значении, что читатель даже перестает видеть в этих двух словах какой-нибудь определенный смысл. Как настоящий идеалист, как усердный ученик Хомякова, Киреевского и других подобных мыслителей, г. Шавров совлекает с предмета все конечное, временное и случайное, и посредством этого совлечения доводит дело до того, что классицизм и реализм становятся похожи друг на друга, как две капли воды. Выводы этого гениального философского приема оказываются очень значительными. Сбросив с себя оковы материи, г. Шавров может называть классицизм реализмом, а реализм классицизмом. Кроме того, он, по вдохновению, может называть то классицизмом, то реализмом такие вещи, которые с нашей временной, конечной и случайной точки зрения, нисколько не похожи ни на то, ни на другое. Если ему угодно быть защитником классицизма, — он может называть всякое дурное воспитание реальным, а всякое хорошее — классическим. Если же ему угодно прославлять реализм, — то никто и ничто не помешает ему поступать как раз наоборот. Неудобства этого гениального приема состоят только в том, что таким образом разбиваются в прах и возносятся на пьедестал только слова; самые же явления, против которых или за которые следовало спорить, остаются совершенно незатронутыми.

Простодушный читатель, конечно, почерпнет из статьи г. Шаврова то сведение, что классицизм есть нечто прелестное, a реализм — нечто пакостное; но ни простодушный, ни проницательный, ни даже лукавый читатель не узнает из этой статьи, — почему мертвые языки изучать следует, а естественные науки изучать не годится. В самом начале своей статьи г. Шавров объясняет, что «под этими двумя названиями (то есть под названием классицизма и реализма) разумеются два воспитательные типа». — «Разберите, — продолжает г. Шавров тотчас же, — внимательно воспитание, какое дает дикарь своему сыну или дочери, — вы непременно найдете в этом воспитании который-нибудь из двух типов, хотя и в изуродованном виде». Из этих слов читатель замечает с ужасом, что г. Шавров хватает изумительно далеко и с величайшей развязностью может усмотреть классическое воспитание у готтентотов, а реальное — у папуасов. Поднявшись вместе с г. Шавровым сразу на такую высоту умозрения, читатель начинает краснеть за свою недавнюю близорукость, вследствие которой он всю сущность вопроса видел в том, что будут изучать наши гимназисты: греческую грамматику или физиологию? Читатель видит теперь, что для решения вопроса о греческой грамматике необходимо сначала окинуть философским взглядом всю историю человечества. Нечего делать, давайте окидывать. Впрочем, не желая изучать изуродованный классицизм готтентотов, г. Шавров приглашает нас обратиться вместе с ним «к тем эпохам истории, когда эти типы проявлялись в своем более совершенном виде». Переносясь, таким образом, в греко-римский мир, г. Шавров замечает о нем, что, «по своей отдаленности от нас, он может подвергаться и действительно очень часто подвергается разного рода перетолкованиям». Это замечание в высшей степени справедливо, уместно и своевременно, потому что несчастный греко-римский мир, по своей отдаленности от г. Шаврова, действительно подвергается со стороны этого ученого писателя таким перетолкованиям, от которых волосы поднимаются дыбом на головах всех историков-эллинистов и латинистов нашего отечества. — До чего мы дожили! воскликнут эти господа. Кто нас защищает? И какими аргументами? И с какими знаниями? И это — лучший из наших защитников! — Г. Шавров твердо убежден в том, что афиняне и римляне получали классическое образование. Он слыхал, что греко-римский мир называется классическим, и, по своей отдаленности от этого мира, отважно умозаключил, что в классическом мире все должно быть классическое: и люди, и собаки, и лягушки, и носы, и деревья, а, стало быть, также и образование. По своей отдаленности от всяких исторических знаний, г. Шавров не сообразил, что греко-римский мир стал называться классическим только в то время, когда он был уже мертвым миром и когда он после возрождения наук и искусств в XV веке стал изучаться в школах или в классах. Когда за древним миром упрочилось название классического мира, тогда классическим стало называться то образование, которое было основано на изучении этого мира. Но образование классического юношества и классическое образование юношества — две вещи совершенно различные. То есть, молодые люди Греции и Рима учились совсем не так и не тому, как и чему учились немецкие, итальянские, французские и английские школьники XVI, XVII и следующих веков. По всей вероятности, юный римлянин не имел понятия о том, что значит разрешать конструкцию Accusativus cum Infinitivo, за которую пороли и порют до сих пор школьников новой Европы; по всей вероятности, юный грек никогда не ломал себе голову над аористами и управлялся с ними так же легко, как мы теперь управляемся с изумительною безалаберщиною нашего глагола, непостижимого для иностранцев. Параллель между новейшими школьниками и древними юношами была бы возможна только в том случае, если бы греки и римляне изучали в своих училищах языки санскритский и египетский, или вообще такие языки, которые существовали бы только в школе и для школы. Но так как греки и римляне этого не делали, то незачем и обижать свободных и веселых юношей древнего мира сравнением с несчастными школьниками, выбивающимися из сил над аористами и конструкциями.

Отдаленность г. Шаврова от исторических знаний нисколько не мешает ему быть добрейшим человеком. «Древних не учили, — объясняет он, — но они сами учились. Дело воспитателей и наставников у них состояло главным образом в том, чтобы быть хорошими собеседниками для питомцев, умеющими поддержать в них умственную и нравственную энергию и живой интерес к предметам изучения, и опытными руководителями, способными давать должное и верное направление уму и чувству питомцев. Но при этом они не стесняли и не подавляли их самостоятельности и в то же время заботились о сохранении и укреплении полной гармонии между умом и чувством в питомцах». — Этими словами г. Шавров, очевидно, обрисовывает нам свой собственный педагогический идеал. Идеал недурен. К нему стремились всегда и везде люди, отдававшие себе более или менее ясный отчет в тех законах, по которым совершается умственное развитие человека. Именно за то, что г. Шавров способен составить себе такой идеал, я ставлю этого писателя неизмеримо выше того жалкого фразёра, который утверждает в «Московских ведомостях», что гимназисты не могут заниматься серьезною работою без принуждения. Но, отдавая полную справедливость добросердечию г. Шаврова, я все-таки должен заметить, что его слова нисколько не характеризуют собою древнего мира, а только дают самый общий и неопределенный очерк той задачи, которую должен постоянно иметь в виду каждый умный воспитатель или учитель. Все они должны поддерживать в питомцах умственную и нравственную энергию, все должны возбуждать в них живой интерес к предметам изучения, все должны давать верное направление их уму и чувству. Все должны, но не все могут и умеют. Бессилие и неумение происходят не от того, что метода неверна, и не от того, что предметы изучения никуда не годятся, а просто от того, что между педагогами точно так же, как и между людьми всех остальных профессий, встречается гораздо больше дюжинных и ограниченных субъектов, чем умных и даровитых личностей. Всякую науку, которая действительно достойна этого имени, можно преподавать и очень увлекательно, и очень усыпительно. Все зависит тут не от педагогической теории, а от живой личности преподавателя. Слова г. Шаврова выражают именно те требования, которые могут быть выполнены только педагогическим искусством, то есть личными дарованиями педагогов. Но так как в древности были и хорошие педагоги, и посредственные, и совсем дрянные, то, очевидно, эти требования выполнялись далеко не всегда, и когда они выполнялись, то характеризовали собой не древность, а только отдельные личности умных и добросовестных учителей. «„Педагогика, педагог“ — эти два слова или названия, — продолжает г. Шавров, — дошедшие до нас от эпохи истинно классического образования, хорошо определяют его основную задачу». — Эти два слова или названия определяют только то, что г. Шавров слышал звон, да не знает, где он. Он слышал, что слово педагог составлено из двух греческих слов, из которых одно (πατς) значит ребенок, а (ὰγω) значит веду, — и со свойственною ему отважностью умозаключил, что педагоги были в древности руководителями юношества в умственном и в нравственном отношении. Но с этою приятною иллюзиею г. Шавров должен расстаться. Педагогами назывались в древности не те люди, которые ведут юношество по пути добродетели и мудрости, а те лакеи или рабы, которые в буквальном, а не в переносном смысле, водили детей в школу и при этом несли за ними книжки и письменные принадлежности. Свое теперешнее, возвышенное значение эти два слова или названия получили совсем не в эпоху того образования, которое г. Шаврову угодно назвать классическим. Далее г. Шавров объясняет, что педагогов в классическом духе одушевляли три мысли. Первая — «та, что человеческая душа есть источник всего истинного, доброго и прекрасного, а самопознание — путь к этому обильному источнику». Г. Шавров не замечает того, что этой первой мысли он никак не может сочувствовать. Эта мысль — не что иное, как обоготворение человечества. Именно к этой мысли пришла крайняя, левая сторона гегельянской школы, и именно за эту мысль на нее сыпались всевозможные обвинения и проклятия. Что г. Шавров вовсе не желает приходить к таким результатам, в этом я твердо убежден, во-первых, потому что он пишет в «Дне», а во-вторых, потому, что он сам сильно вооружается против какого-то бесчестного реализма, который будто бы старается подорвать коренные религиозные верования детей. Но что г. Шавров сам не знает, что он пишет, это для меня совершенно очевидно из той первой мысли, которую он приписывает своим педагогам в классическом духе. — Вторая мысль — «та, что лучшее средство к образованию души и органическому ее развитию есть то же самое ее самопознание». Первая мысль состояла в том, что «самопознание есть путь к обильному источнику всего истинного, доброго и прекрасного». Сличая эту первую мысль со второю, мы видим, что вторая ровно ничего не прибавляет к первой, а только повторяет ее другими словами. — Третья мысль, «не менее верная и разумная, как и обе (?) первые», заключается в том, «что человек, с юных лет собственною самодеятельностью достигший самопознания, никогда не оставит дела учения». В подкрепление этой последней мысли, г. Шавров приводит изречение: «наука обширна, а жизнь коротка», и утверждает, что «это мудрое изречение или поговорка составилась на почве классического мира и отразила на себе искреннее убеждение лиц, дававших и получавших это образование». Здесь мы опять имеем дело с недослышанным и непонятным звоном. До г. Шаврова дошли каким-нибудь случайным образом две отрывочные сентенции — одна: «познай самого себя», другая: «наука обширна, а жизнь коротка». Эти сентенции очень понравились г. Шаврову, и из них он немедленно склеил крошечную теорию, которую и выдает в настоящее время публике с неподражаемым добродушием за картину умственной жизни греко-римского мира. Он чистосердечно убежден в том, что древние греки постоянно погружены были в самоизучение и предавались этому пустому занятию в течение всей своей жизни. Но и с этою иллюзиею он должен расстаться. Прежде всего я скажу ему, что совет познавать самого себя был высказан Сократом, и что большая часть философских школ, как до Сократа, так и после него, занимались очень мало изучением собственной души. Ионийская и элеатская школы занимались преимущественно размышлениями о мире во вкусе Кифы Мокиевича и судьи Ляпкина-Тяпкина; киренейская школа, эпикурейцы и циники имели преимущественно практическое направление; наконец, Аристотель и александрийская школа создавали положительную науку, то есть занимались математикою, астрономиею, физикою, химиею и медициною. Второе изречение насчет науки и жизни было произнесено Анаксагором и отразило на себе не искреннее убеждение в необходимости вечно учиться, а, напротив того, искреннее отчаяние гениального человека, понимавшего вполне, что его век не создал таких орудий наблюдения, которыми можно было бы вырвать у природы ее тайны. В своем необорванном и неперетолкованном виде мысль Анаксагора выражается следующим образом: ум слаб, чувства обманчивы, знание недостоверно, наука (то есть область неизвестного) обширна, жизнь коротка. Если же г. Шавров полагает, что самоизучению предавались отроки, посещавшие элементарные школы, то и в этом он ошибается. Отроки занимались грамматикой, математикой, музыкой и гимнастикой. Школа вела своих воспитанников совсем не к обильному источнику всего истинного, доброго и прекрасного, а только к обильному источнику гражданских почестей. Она готовила из них отличных актеров; она учила их хорошо говорить, декламировать и делать грациозные жесты, чтобы водить за нос глупую толпу, которая принимала ловких балагуров и краснобаев за великих патриотов и за гениальных администраторов.

IV

Побожившись читателю в том, что самоизучение называется классическим образованием, г. Шавров начинает расхваливать это образование. «Человек, — говорит он, — получивший классическое образование, не только сам совершенно чужд всякого рода иллюзий, всякой мечтательности и сантиментальности, но чувствует какую-то антипатию к этим недостаткам, встречая их в других». Я бы мог сказать точь в точь то же самое о человеке, получившем реальное образование. Но такие отзывы не имеют решительно никакого осязательного значения. Что такое иллюзии! Что такое мечтательность и сантиментальность? Надо сначала условиться в том смысле, который мы будем придавать этим выражениям. Когда я читаю «День», то в каждой строке я вижу или иллюзию, или мечтательность, или сантиментальность. Когда г. Шавров читает «Русское слово», то он, по всей вероятности, не видит в нем ровно ничего, кроме иллюзии, мечтательности и сантиментальности. Спрашивается теперь, от каких иллюзий, от какой мечтательности, от какой сантиментальности избавляет человека классическое воспитание? Если это классическое образование оставляет нетронутыми все иллюзии, всю сантиментальность и всю мечтательность, которые гнездятся в самом г. Шаврове и которые этот мыслитель считает лучшим украшением человека, то можно сказать, что не стоит благодарности, потому что в таком случае окажется, что классическое образование совсем ничего не сделало. «С другой стороны, — продолжает г. Шавров, — он (человек, получивший классическое образование) отличается особенною зоркостью и проницательностью в понимании всякого рода фактов и явлений жизни, уменьем понять их в собственном их смысле и какою-то ловкостью овладеть ими, — качествами, которые делают его способным к деятельной жизни». — После этого остается только напечатать в газетах объявление: нет более дураков! или вернейшее средство излечиваться греческой грамматикой от всех острых и хронических видов глупости, тупоумия и ограниченности. — Прочитав слова г. Шаврова о неизбежной зоркости, проницательности, ловкости всех классиков, читатель может составить себе довольно отчетливое понятие о том, насколько этот мыслитель способен рассуждать об иллюзиях и мечтательности и насколько он способен ценить зоркость, проницательность и ловкость. Сделан ли до сих пор первый шаг для того, чтобы построить сравнительную оценку различных систем образования на твердых и положительных статистических данных? Если вы хотите сравнивать между собою различные системы образования по тем результатам, которые от них получаются, то вы должны принять величайшие предосторожности для того, чтобы иметь дело действительно с результатами образования, а не с результатами разных других, совершенно побочных условий. Но, спрашивается, каким образом вы ухитритесь устранить эти побочные условия? Каким образом вы, например, убедитесь в том, что зоркость, проницательность и ловкость даны человеку вашею классическою школою, а не получены им по наследству от родителей и не развиты в нем столкновениями с действительною жизнью после его выхода из школы? Разумеется, вопрос о классическом и реальном образовании был бы порешен на вечные времена, если бы существовала какая-нибудь возможность воспользоваться в этом случае содействием статистики. Если бы, например, можно было доказать (доказать цифрами), что в таком-то году поступило в классические и реальные школы по пяти тысяч мальчиков, одинаково умных от природы, и что по прошествии нескольких лет пять тысяч классиков оказались гораздо умнее и дельнее пяти тысяч реалистов, — тогда приверженцы реализма могли бы признавать себя побежденными. Но ведь стоит только поставить это требование, чтобы увидать в ту же секунду, что оно неосуществимо. А — инженер, Е — профессор римского права, В — негоциант, Г — журналист, Д — мировой посредник, — прошу покорно сравнивать их между собою и оценивать, который из них дельнее. Это почти то же самое, что складывать аршины с фунтами или делить ведра на минуты. Если же вы хотите сравнивать между собою людей одной профессии, — вы натыкаетесь на новое затруднение: один мог выбрать эту профессию по призванию, другой мог взять ее по принуждению, под гнетом таких обстоятельств, с которыми невозможно было справиться. На каждом шагу вы встречаете побочные условия и почти никогда вы не можете определить с точностью, какую долю влияния надо отвести каждому из этих условий в том общем результате, который вы должны занести в вашу статистическую таблицу. Кроме того, сравнительная оценка двух систем образования совершенно невозможна уже и потому, что, по признанию самих классиков, во всей Европе господствовала до сих пор только одна система, а другая стояла постоянно в тени, на заднем плане, и не имела ни малейшей возможности вступить в состязание с первою. На стороне господствующей системы находятся, во-первых, все фактические выгоды и, во-вторых, все предубеждения тех людей, которые берутся сравнивать результаты обеих систем. Допустим даже, что генерал Морен, г. Шмидт и г. Шавров говорят чистую истину; допустим, что в настоящее время действительно воспитанники классических гимназий умнее и дельнее юных реалистов. Если даже это явление подмечено верно, — за что никак нельзя поручиться, — то явление это объясняется очень легко и естественно именно тем обстоятельством, что классические гимназии, как господствующая система, стоят высоко во мнении общества: об этих гимназиях говорят в обществе, что там учиться очень трудно, но что зато и выучиться можно превосходно. Очень естественно, что, постоянно слыша о них такие отзывы, родители помещают своих детей именно туда, если думают, что ребенок, по своим дарованиям, выдержит успешно трудное учение; по той же самой причине родители слабых и вялых мальчиков боятся помещать своих детей в такую школу, в которой им предстоит непосильная работа. Таким образом, все, что посильнее, потянется к господствующей системе, то есть к классицизму, который еще более усилится от этого притока свежего материала; а все, что послабее, потянется к второстепенной системе, то есть к реализму, который вследствие этого еще ниже упадет в глазах генерала Морена, г. Шмидта и г. Шаврова. При таких условиях удивительно не то, что влиятельные и ученые обожатели существующего факта прославляют классицизм как верное лекарство против всякой умственной немощи, а то, что эти влиятельные и ученые люди еще принуждены аргументировать против реализма. Что реализм не одержал до сих пор и еще долго не одержит победы над классицизмом -это очень естественно: мудрено победить такого врага, который слишком три столетия тому назад воцарился над обществом; но что, несмотря на эти невыгодные условия, реализм борется и делает успехи в общественном мнении, — это может служить самым верным ручательством за его внутренние достоинства. Наполнивши около двух столбцов голословными рассуждениями на ту тему, что греческая грамматика радикально излечивает всякое тупоумие, г. Шавров объявляет, что «жизнь отдельного ли человека, или целого народа имеет две стороны, проистекающие из одной и той же субстанции человеческого духа». Наговорив разного вздора о субстанции человеческого духа, он далее открывает целый родник нетронутых духовных сил.

По соображениям г. Шаврова оказывается, что путь к роднику российских сил лежит через грамматику Востокова и хрестоматию Галахова. Указывая этот путь, г. Шавров по своему обыкновению витает в возвышенных сферах отвлеченного мышления и не называет ни Востокова, ни Галахова; но я ловлю на лету мысль г. Шаврова, стаскиваю ее за крылья вниз на землю, даю ей кровь и плоть и довожу ее до той степени определенности, которая необходима для ее практического осуществления. За все эти операции г. Шавров должен питать ко мне нежнейшую дружбу и глубочайшую признательность. Если же за весь мой неблагодарный труд он заплатит мне холодным равнодушием, то мне останется только вздохнуть о том, что классическое образование, наделившее г. Шаврова зоркостью, проницательностью и ловкостью и украсившее его ум множеством блестящих исторических познаний, убило в нем, вместе с сантиментальностью и мечтательностью, все лучшие чувства человеческой души. «Есть материал, — говорит г. Шавров, указывая путь к роднику, — который, обладая наглядностью, даже пластичностью, до того нежен, гибок, даже духовен, что может отражать на себе самые неуловимые движения человеческого духа и, следовательно, полнее, чем что-нибудь другое, показывать, что такое дух сам по себе, что такое он — в своих внутреннейших стремлениях и сокровеннейших направлениях. Этот материал — человеческое слово, язык». — Затем г. Шавров приводит выражение Бюффона: «В слоге — весь человек» (le style — c’est l’homme) и полагает, что этим выражением решается безапелляционно вопрос о том, как узнать вполне достоверно внутреннюю субстанцию тридцатилетнего человека и как угадать будущее назначение тысячелетней России. Тридцатилетний человек сделается для вас совершенно понятен, если вы изучите, с синтаксической точки зрения, все его письма и записочки. А Россия немедленно раскроет перед вами внутренний родник своих жизненных сил, если вы продумаете и прочувствуете достаточно глубоко грамматику Востокова, хрестоматию Галахова и еще для большей полноты «Исторические очерки» г. Буслаева. Эта теория г. Шаврова очень блистательна, но для ее окончательного торжества необходимо, чтобы автор разрешил некоторые недоумения, способные поставить в тупик грубых эмпириков. Так, например, не мешало бы ему доказать, что в чистом и изящном латинском языке Саллюстия Криспа отразился весь характер этого человека, который, как известно, своим живодерством, взяточничеством и корыстолюбием поражал даже своих современников, вовсе не отличавшихся кротостью, бескорыстием и честностью. Недурно было бы также, если бы он объяснил нам, каким образом язык Франциска Бэкона Веруламского отразил на себе самые неуловимые движения его духа, весьма склонного к вероломству и всегда готового продаться за наличные деньги. Анализируя речи Мирабо, г. Шавров должен показать нам, что этот человек был подкуплен двором. Изучая сочинения Кювье, г. Шавров, по их языку, должен угадать, что Кювье был мягкий честолюбец, превративший себя в послушное орудие бурбонской реакции. Потом, перейдя от отдельных личностей к целым народам, г. Шавров должен объяснить раздел Польши несовершенствами польского синтаксиса, бедствия Ирландии — особенностями кельтских склонений и спряжений, историческую ничтожность литовского племени — бедностью литовского языка, который, однако, по единогласному мнению всех компетентных знатоков сравнительной филологии, приближается богатством своих грамматических форм к санскритскому языку. Кроме того, г. Шавров должен объяснить, по какому случаю самые богатые и совершенные языки земного шара, — санскритский, греческий и латинский, — сделались мертвыми языками, между тем как английский язык, не имеющий почти никакой грамматики, живет и удовлетворяет собою во всех отношениях две такие нации, в сравнении с которыми греки и римляне оказываются недорослями и школьниками. Если в языке заключается родник жизненных сил, то каким же образом этот родник не выручил греков и римлян ни тогда, когда на них нападали германцы и славяне, у которых родник был гораздо хуже, ни тогда, когда на Византийскую империю напали турки, у которых родник был уже совсем плох? Все эти вопросы г. Шавров должен разрешить непременно, потому что если он берется читать в грамматике Востокова будущую судьбу России, то тем более, a plus forte raison, он обязан прочитать в той же самой книжке все прошедшее нашего отечества. Если же он объяснит посредством русской грамматики все события русской истории, то по разным другим грамматикам он прочитает все события всемирной истории. Особенность греко-римского образования, по мнению г. Шаврова, состояла именно в том, что это образование погружало питомцев в самый родник жизненных сил, то есть вело их к самопознанию путем самого тщательного изучения языка. «Развивая необыкновенную чуткость к слову и всему выражаемому словом, направляя внимание главнейшим образом на живую связь между словом, мыслью и чувством, оно (это изучение) предохраняло древних от всех злоупотреблений словом. Известное изречение мудреца новейших времен и новейшего образования: „язык дан человеку для того, чтобы скрывать свои мысли“, оправдываемое нередко практикою нынешней жизни, в древности показалось бы величайшею бессмыслицею». — Невежество и храбрость г. Шаврова решительно приводят меня в недоумение. Я понять не могу, каким образом можно печатно рассуждать о древности, не прочитавши ни одного древнего историка. Если бы г. Шаврову были известны только первые главы тацитовских «Аннал», то и тогда бы он воздержался от весьма многих нелепостей. Изречение новейшего мудреца, Талейрана, как будто нарочно сказано для того, чтобы охарактеризовать поведение Тиверия после смерти Августа. Тиверий постоянно пользовался языком для того, чтобы скрывать свои мысли, и Тацит в первых главах своих «Аннал» превосходно описывает ту продолжительную и тяжелую комедию, которую Тиверий играл с сенаторами. Тиверий был великолепным виртуозом притворства и лицемерия, но разве Тиверий был выродком, аномалиею, исключением из общего правила? Напротив того, и Август и Цезарь, и Сулла, и Сципионы, и Перикл, и Пизистрат, и все лучшие политики древности постоянно шли к верховному господству путем систематического лицемерия; они постоянно выражали на словах глубочайшее уважение к тем самым формам и законам, которые они сами совершенно сознательно подкапывали своими поступками. Та же самая ложь господствовала в отношениях между сенатом и народом, между патрициями и плебеями, между богачами и пролетариями. То же самое хроническое и организованное лицемерие гнездилось в делах религии; не веруя ни во что, образованные люди Греции и Рима притворялись верующими отчасти для того, чтобы не раздражать черни, отчасти для того, чтобы господствовать над этой чернью, эксплуатируя ее суеверие. Вольнодумцы принимали сан первосвященников, совершали жертвоприношения, возвещали волю богов, гадали по полету птиц и по внутренностям жертвенных животных. Почти все философы древности говорят единогласно, что господствующая религия никуда не годится, но что ее следует поддерживать для народа. Так как г. Шавров любит поговорки и анекдотические мелочи, то я напомню ему то известное замечание, что авгуры, встречаясь между собою, имели обыкновение опускать глаза, чтобы не расхохотаться, глядя друг на друга. Спрашивается теперь, зачем был дан язык всем этим лицемерам, — затем ли, чтобы высказывать свою мысль, или затем, чтобы ее скрывать? — Можно сказать наверное, что выражение Талейрана никому из великих лицемеров древности не показалось бы бессмыслицею. «Знающие греческий и латинский языки, — продолжает г. Шавров, — согласятся, что „болтать“, т. е. говорить без мысли и без чувства, говорить для одного процесса говорения — нет никакой возможности ни на том, ни на другом языке». — Разумеется, нет возможности потому что нет привычки. Латинским языком пользуются обыкновенно люди серьезные, в серьезных случаях; по-латыни говорят между собою ученые во время диспутов и доктора у постели больного; когда же этим господам хочется болтать, шутить и балагурить, тогда они, конечно, обращаются к тому языку, на котором они привыкли думать, и который, следовательно, своими формами нисколько не стесняет свободного течения их мыслей. Болтать на каком-нибудь языке вообще гораздо труднее, чем диспутировать на нем, потому что для болтовни, которая обыкновенно быстро перескакивает с одного предмета на другой, требуется самое полное и притом совершенно практическое знание языка. Что никто не болтает по-гречески, это, мне кажется, не очень удивительно, потому что если бы каким-нибудь чудом народился на свете такой своеобразный болтун, то ему пришлось бы проехать многие сотни верст или миль, чтобы отыскать себе равносильного собеседника. «Тем более, — продолжает г. Шавров, — это было невозможно, когда оба языка были живыми языками». — Тем более! Как вам нравится это «тем более!» Какое высокое понятие может дать одно это тем более о мыслительных способностях добродушного г. Шаврова! Значит, он полагает, что на мертвом языке, существующем только в школе и для школы, легче, да и гораздо легче болтать, чем на живом языке, распространенном во всех слоях общества? Значит, он полагает, что греки и римляне никогда не болтали? Значит, молодой кутила древнего мира, распивая фалернское вино со своею любовницею, женщиною легкого поведения, рассуждал с нею о Квинтилиане или об атомистической теории мира? Значит, молодые римские денди, собираясь в модную цирюльню или в баню, решали государственные вопросы? Значит, у этих денди никогда не было разговора о гетерах, о лошадях, о собаках, о городских сплетнях и скандалах, или же все эти разговоры, обыкновенно считающиеся болтовнёю, у них были проникнуты мыслью и чувством? Значит, Ювенал и Персии врут, упрекая тогдашнюю молодежь в умственной пустоте и в нравственной гнилости; и, значит, наконец, все комедии Аристофана, Плавта и Теренция взяты не из греческой и не из римской жизни, а из бурятской и алеутской? Надо также полагать, что римская чернь никогда не болтала о гладиаторских играх, а всегда рассуждала о них с мыслью и чувством, точь в точь, как в наше время диспутируют ученые и совещаются доктора. «Тогда, — продолжает г. Шавров, — было чрезвычайно трудно и говорить на них что-нибудь противное совести и убеждениям говорящего, и отселе-то произошла известная поговорка: „только честный человек может быть оратором“ (nemo orator, nisi vir bonus). — Отселе или оттоле произошла эта поговорка, — этого я не знаю, но осмелюсь заметить г. Шаврову, что его слабость к поговоркам и его ребяческая манера строить на поговорках целые теории ежеминутно заставляет его излагать печатно самые поразительные нелепости. Если грекам и римлянам было чрезвычайно трудно говорить что-нибудь противное совести и убеждениям, то во всяком случае достоверно известно, что они мужественно боролись с этими трудностями и превозмогали их с величайшим успехом. Весь эффект, произведенный латинскою поговоркою г. Шаврова, может быть совершенно уничтожен одним словом — „софист“. Известно ли г. Шаврову это слово? Оно перешло в новые европейские языки из греческого языка. То явление, которое обозначается этим словом, возникло в греческой жизни. Софистами назывались такие мыслители или, вернее, такие говоруны, которые совершенно отрицали существование объективной истины и которые утверждали, что можно доказать и опровергнуть одинаково сильными аргументами какую угодно мысль. Собирая вокруг себя многочисленных слушателей, увлекая за собою целые толпы учеников, софисты действительно доказывали и опровергали, что угодно, и передавали своим последователям свое удивительное уменье поворачивать диалектическое оружие, смотря по желанию или по обстоятельствам, то в ту, то в другую сторону. По всей вероятности, исторические исследования г. Шаврова привели его к тому убеждению, что софисты говорили не по-гречески, а по-китайски или по-готтентотски. Если же г. Шавров еще не пришел к этому результату и даже не надеется прийти к нему впоследствии, то он должен согласиться, что от всех его размышлений о роднике жизненных сил и о путешествии к этому роднику посредством изучения языка не осталось в настоящую минуту камня на камне. „Таким образом, слово, — продолжает г. Шавров, — было своего рода гарантией общественной честности“. Мы уже знаем теперь, какова была эта общественная честность, и потому можем составить себе достаточно ясное понятие о том, как много пользы доставили древним обществам эта своего рода гарантия, породившая и воспитавшая софистов и риториков, лицемеров и льстецов, шарлатанов и комедиантов политического мира. Из моего анализа шавровских теорий читатель, по всей вероятности, достаточно убедился в том, что обожатель и защитник классицизма, г. Шавров, изучал сам классическую древность по тем собраниям детских анекдотов, в которых повествуется о справедливости Аристида, о бескорыстии Фокиона, о патриотизме Регула и о мужестве Муция Сцеволы.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…