I
Я оправился от тяжелой душевной болезни и, собравшись с новыми силами, снова принимаюсь за те работы, от которых полгода тому назад был вынужден отказаться. Полгода в молодых летах много значит; в полгода много прибавляется росту и в физическом и в умственном отношении; платье, которое полгода тому назад было как раз впору, делается коротким и узким, жмет и теснит развившиеся члены; идеи, которые полгода тому назад казались новыми, смелыми, чуть не гениальными, теперь кажутся обыкновенными; что тогда казалось обыкновенным, то теперь сделалось уже плоским; что тогда вполне удовлетворяло критическим требованиям, в том теперь обнаружились недостатки и пятна, которые, как известно, есть везде, даже и на солнце. На этом основании я, перенесясь из фантастического мира, в котором держала меня душевная болезнь, в мир действительности, с любопытством и не без некоторого волнения принялся за прошлый год «Рассвета» и решился перечитать двадцать четыре листа своей библиографии; мне было любопытно узнать, какими глазами взгляну я на свои создания и в то же время страшно было собственного беспристрастного суда. Результатом моих критических исследований над собственными прошлогодними трудами был следующий вывод. Теперь каждую из написанных статей можно было бы выработать и лучше и полнее, но мне за них не приходится краснеть, и под каждой из них я, не колеблясь, и теперь подписал бы свою фамилию. Дело в том, что все они писаны от души; во всех в них проведены мысли, которые были мне дороги, убеждения, которые действительно были моими убеждениями; это кладет на них печать искренности, а за искреннее убеждение стыдиться нечего, хотя бы это было убеждение незрелое, ребяческое, даже превратное. Все мы были детьми, все мы пройдем через восторги и неосмысленные порывы юношеского возраста, все, si Dieu nous prête vie et santé, доживем до мужеских лет, поседеем, сгорбимся, склонимся к могиле. С каждым из этих изменений нашего наружного вида будут изменяться мало-помалу и внутренние убеждения, и миросозерцания; но неужели на каждое откинутое убеждение мы будем смотреть с укором, неужели в каждом юношеском порыве, в каждом мужественно-обширном замысле мы под старость будем раскаиваться, как в глупости или в преступлении? Поступать таким образом значило бы жалеть о том, что мы не рождаемся прямо с седыми волосами, что нам прямо при рождении не даются ни обширные познания, ни та житейская мудрость, которую придется выработать собственными ошибками и страданиями, собственным тяжелым и долговременным жизненным опытом. Но кто же бы мог серьезно пожелать, чтобы ему при рождении дана была опытность старика? Такой человек отнял бы у себя и детство, и юность, убил бы разнообразие жизни, вместо движения и стремления вперед водворил бы застой и коснение. Загадка жизни для него была бы решена, и жизнь взглянула бы на этого выскочку серо и неприветливо, как смотрит на запоздавшего путника сжатое поле под серым свинцовым пологом октябрьского неба. Этот ребенок-старик не боялся бы разочарования, но зато не испытал бы всей прелести юношеских грез, в жизни не было бы для него нового; было бы какое-то плоское, ровное спокойствие; а по-моему, лишь бы только было движение, жизнь, а там пусть будут и горести, и ошибки, и испытания; все это лучше однообразия, недвижности, китайщины. Но если было бы нелогично ставить себе в вину то, что полгода тому назад был моложе и незрелее теперешнего, то, с другой стороны, очень полезно от времени до времени рекапитулировать, т. е. бросить глаза назад, на прежнюю деятельность и отмечать те ошибки, которые мы можем заметить в ней при помощи вновь приобретенных познаний, вновь вынесенной из жизни опытности, хоть, как говорится, лыком шитой, а все опытности. Это наблюдение полезно потому, что уясняет нам самим нашу собственную личность; оно дает нам средства определить, по какому направлению идет наше развитие, и ежели оно превратно, вовремя заметить это и исправить то, в чем видна неверность или односторонность.
Полгода не прошли для меня даром; я заметил в моих статьях некоторые недостатки и особенно один существенный, резко отличающий библиографию «Рассвета» от библиографии и критики первоклассных наших журналов. Я не говорю о различии в глубине и серьезности критического взгляда; в этом отношении их смешно было бы и сравнивать; самое назначение «Рассвета» должно поставить резкую грань между ним и, напр<имер>, «Русским вестником», «Отечеств<енными> Зап<исками>», «Библиотекою». Те журналы должны учить о_б_щ_е_с_т_в_о, должны вести вперед у_ж_е о_б_р_а_з_о_в_а_н_н_ы_х людей; их дело заявлять русскую мысль во всемирной науке, в_ы_р_а_б_о_т_ы_в_а_т_ь и уяснять эстетические положения, создавать законы искусства. Наша задача несравненно скромнее; мы имеем дело с юношеством, начинающим только мыслить; мы должны помогать усилиям молодой мысли, направлять ее, держать ее в уровень с современным движением идей, предохранять ее от гнилых испарений старых предубеждений и предрассудков; наша задача будет уже исполнена, если мы, отложивши в сторону кичливое самолюбие, ограничимся ролью добросовестных и небестолковых передатчиков. К тому же задача передатчика совсем не так легка, деятельность его совсем не так машинальна, как может показаться с первого взгляда. Ведь передатчик не переписчик. Если от него не зависит создавать материала, то в его власти дать этому материалу ту или другую форму, а от формы зависит очень многое, особенно в педагогическом сочинении или в периодическом издании для чтения юношеству. Ведь составитель учебника может не произвести в своей науке ни одного самостоятельного исследования; а между тем хороших учебников у нас немного, и дельный учебник даже в наше время составляет явление более замечательное и общеполезное, нежели многолиственная магистерская диссертация. Итак, передача важное дело. Является вопрос: какую методу передачи выберет наш журнал? Ответ на это ясен; нужно передавать факты науки, общепризнанные ее истины так, чтобы они по возможности поражали собою все способности души, чтобы они в одно время давали пищу и уму, и чувству, и воображению; на этом основании, при передаче научных истин юношеству, передатчик должен по возможности избегать отвлеченностей и выбирать яркие, образные, выпуклые факты и примеры, которые, действуя на воображение, врезывались бы в память и помогали собою, служили опорою мыслительной деятельности рассудка. В подобных приемах и состоит популяризирование науки; посредством этих приемов наука делается не только яснее, удобопонятнее, но и интереснее, привлекательнее. Но при этом можно вдаться в крайность. Стараясь как можно более популяризировать ее, стараясь набирать как можно более занимательных анекдотов и поразительных примеров, можно совершенно сбить с науки ореол ее строгого величия, можно сделать так, что святая идея науки расплывется и потонет в избытке анекдотов. Особенно опасно это при преподавании истории. Многие ли ученики возвысились до исторической идеи, многие ли понимают различие между историею и собранием исторических анекдотов? Кроме опасности, грозящей науке, есть ли в излишнем популяризировании другая опасность, грозящая умственной личности самого ученика? Что хорошего, если мысль ученика будет избавлена от всякой работы, если ему стоит только слушать рассказы учителя да с грехом пополам запоминать слова своего ментора? Мы можем считать нашею умственною собственностью только то, что мы предварительно переработали трудом своего мышления, поэтому и принято требовать от детей, чтобы они рассказывали урок своими словами, а не по книжке; самый процесс этой переработки составляет для ума полезную гимнастику; когда ребенок занимается какой-нибудь наукой, то не так важно то, чтоб он усвоил себе ту или иную истину, как то, чтобы он подумал над этою истиною; потрудился бы, укрепил свою детскую голову и мало-помалу приучил бы себя к работе мысли. Эта главная цель всякого научного изучения не достигается, ежели наука представляется в такой шуточной форме, что ребенку не над чем размышлять, а стоит только удерживать в памяти. Хорошо избегать засорения желудка, хорошо беречь ребенка от простуды, но ежели мы будем потчевать воспитанника одним куриным бульонцем, ежели будем держать его в хлопках и поить гретою водою, то хороших последствий ожидать мудрено. От первого жирного куска он схватит холеру, а первый свежий ветерок вгонит его в смертельную простуду; а в жизни, известное дело, не минуешь ни жирных кусков, ни непогоды. Так и в умственном отношении: не вечно же возле воспитанника будет стоять педагог, чтобы пережевывать и класть ему в рот готовые куски. Придется остаться одному; поэтому надобно учиться не только жевать, а и отыскивать себе пищу по зубам и по желудку.
Итак, я думаю, что мы должны передавать науку в возможно доступной форме, не впадая при том в крайность популяризирования. Наука должна для юношества быть интересна и привлекательна; но она никогда не должна делаться забавою, и кощунствует тот, кто в угоду ребятам превращает ее в игрушку. Жизнь — тоже не забава, это тяжелый, но святой и плодотворный труд. Задача науки в педагогическом отношении состоит в том, чтобы из ребенка сделать человека, чтобы закалить его нравственные силы, чтобы сделать его способным переносить труды и утомление жизненной дороги: вот в чем состоит ее святая задача, ее великое нравственное значение. Этого значения она может достигнуть только тогда, когда сохранит свое строгое величие, когда не будет низведена с своего сияющего пьедестала в пыль вседневных игрушечно-детских интересов неумеренною ревностью угодливого и сердобольного преподавателя, которому жалко смотреть на утомленные, озабоченные личики своих слушателей. Дело не в том, чтобы избавить ребенка от труда; это вовсе не нужно; а нужно устроить так, чтобы он в самом-то труде, в самом напряжении, в усилиях мысли находил себе наслаждение; когда это будет достигнуто, тогда можно будет сказать с полною уверенностью: в этом ребенке заключаются задатки будущего человека в лучшем значении этого великого слова. Но прекратим этот педагогический экскурс и возвратимся к главному предмету.
II
Я сказал, что, сравнивая свою библиографию с соответствующим ей отделом других наших журналов, я заметил между ними одно существенное различие. Когда мне попадалось какое-нибудь литературное произведение, я обыкновенно начинал ex abrupto, т. е. экспромтом, безо всякого приготовления; я брал это произведение как совершенно самостоятельное целое, высказывал то впечатление, которое оно на меня произвело, и обсуживал его совершенно отдельно; затем начинался анализ отдельных характеров, который, по моему мнению, составлял обыкновенно лучшую часть моих статей; затем следовал окончательный вывод и заключение. Мои рецензии служили ответом на вопрос: хорошо или дурно такое-то произведение? почему и в каком отношении оно хорошо или дурно?
Место, которое разбираемое произведение занимает в русской литературе, значение, которое оно имеет в историческом развитии деятельности писателя — мои рецензии не указывали.
Рецензенты других журналов действуют не так; приступая к разбору какого-нибудь нового произведения, они предварительно освежают в памяти читателей всю прежнюю деятельность автора, говорят о том, что обещал он, вступая на литературное поприще, припоминают, как в то время взглянула на него критика, чего она от него ожидала, и насколько он выполнил эти ожидания. Эта историческая часть их рецензий дает им средство произнести над новым произведением безошибочный приговор и указать на то значение, которое оно имеет для исторического развития поэтической личности автора. Этой исторической части в моих рецензиях вовсе не было по двум причинам; во-первых, мое дело было не произносить приговор (до моего приговора никому нет дела и никто не обратит на него внимания) над литературным произведением, а рекомендовать для чтения девицам действительно хорошие вещи, доказывать им, почему рекомендуемое мною действительно хорошо, заставлять их чувствовать красоты языка и словесности, знакомить их с проявлением изящного в слове. Для достижения этой цели достаточно прикладывать к новым произведениям чисто эстетическую оценку, и нет положительной необходимости заглядывать в прошедшую деятельность автора. Во-вторых (об этом «во-вторых» я, ежели бы был более самолюбив или менее откровенен, с удобством мог бы и помолчать, но терпеть не могу шарлатанить и драпироваться перед публикою; пусть читательницы знают и оценивают меня таким, каков я человек на самом деле е_с_т_ь), итак, во-вторых, мне было бы очень трудно вводить в мои рецензии эту историческую часть. Для этого нужна обширная начитанность, полное знакомство не только с главными, а и со всеми явлениями нашего литературного мира. Рецензенту, который лет 20 следит пристально за всеми журналами, у которого все эти журналы на полке, которому памятны не только появление всех литературных произведений последнего 20-тилетия, а и то впечатление, которое оно произвело в обществе, и те толки, которые оно возбудило в литературных кружках того времени, — такому господину историческая часть рецензии, конечно, не будет стоить ни малейшего труда. Но что такой господин сделает шутя, вызывая в памяти одни собственные воспоминания, того я решительно не в состоянии сделать, при лучшем желании и при самых страшных усилиях, особенно в нашей литературе, где литературные произведения очень порядочные, часто даже изящные, имеют странную способность заваливаться так, что их не найдешь, что об них даже и не услышишь. Был, например, в 20-х годах один остроумный водевилист А. И. Писарев, умерший в молодых летах и вызванный в последнее время из забвения другом своей юности С. Т. Аксаковым. Произведения его, конечно, не Бог знает какой перл создания, однако они до сих пор сохранили свежесть и игривость, до сих пор их можно с удовольствием читать и смотреть на сцене. И что же? Его остроумные водевили, делавшие в свое время много шуму, не устаревшие вполне и теперь, растеряны так, что, может быть, во всей России, кроме разве Публ<ичной> библ<иотеки> да Театр<альной> дирекции, не найдешь полного экземпляра его сочинений, и по имени-то его едва знают, а между тем он первый перенес водевиль на русскую почву; положим, заслуга не велика, а все помнить не мешало. Да что искать примеров так далеко; возьмем ближе. Тургенев — кажется, имя известное и современное; не мешало бы, кажется, каждому русскому, претендующему на титул образованного человека, знать его деятельность вдоль и поперек, во всех подробностях и закоулках. Ну, прошу послушать. Осенью 1859 года на сцене Александрийского театра появилась с большим и вполне заслуженным успехом комедия Тургенева «Холостяк». Ее приняли многие за новую пьесу и многие с удивлением говорили друг другу: «вот как, Тургенев и комедии пишет?» Этих многих никак нельзя винить в невежестве. Неужели невежа тот, кто не читал «Отеч<ественных> зап<исок>» или «Совр<еменника>» за 1847, 1848 и пр. года? Эти старые журналы, разошедшись по всей России, давно свалены в сундуки степных деревень или, разрозненные и перевязанные бечевками, красуются в открытых книжных лавочках Толкучего рынка. Прошу покорно отыскивать их там, выкапывать драгоценные крупинки из груды мусора и щебня и этим многотрудным путем узнавать, что Тургенев — автор восьми, не то девяти комедий, из которых многие не уступят «Холостяку» и «Чужому хлебу», а некоторые будут и повыше их в эстетическом отношении. На этом основании я заранее говорю, что ежели придется опять говорить о каком-нибудь новом произведении писателя, уже давно выступившего на литературное поприще, то я намерен поступать так же, как поступал, разбирая «Обломова» и «Дворянское гнездо», т. е. прямо начну с нового произведения, как будто бы прежняя деятельность автора для меня не существовала, а то пойдешь наводить справки, запутаешься, наврешь в фактах и в хронологическом порядке, собьешь с толку читательниц и, желая принести им пользу, наделаешь только вреда.
III
В настоящем случае, разбирая произведения Марка Вовчка, мы поступим иначе. Марко Вовчок для меня сущий клад. Деятельность этой писательницы началась чуть не со вчерашнего дня; вся она тут передо мною в двух крошечных книжках, которые можно прочесть в три часа; обозреть всю эту деятельность не стоит ни малейшего труда, а между тем в этих двух книжках, заключающих в себе всего 19 мелких рассказов (в некоторых из них не больше пяти-шести страниц) талант автора сделал так много шагов по пути развития, что критику приходится остановиться в раздумье, почесать себе затылок и с изумлением спросить: что же впереди-то будет? Чего еще натворит этот удивительный талант, так внезапно появившийся, разом занявший такое видное место и развивающийся не по дням, а по часам?
Мы начнем с украинских рассказов, с которыми читательницы уже отчасти знакомы по отзыву нашему, помещенному в 1859 году при обзоре «Русского вестника» за 1858 год. Это не помешает нам говорить об них еще раз, тем более что прошлогодняя статья моя далеко не исчерпывает всего предмета; я не имел под руками всех рассказов, не мог взглянуть на них в совокупности, обращал преимущественное внимание на грациозность отдельных сцен и эпизодов, и вообще судил о них довольно легко и поверхностно. Постараюсь теперь пополнить пробелы моей прошлогодней статьи. По характеру содержания украинские рассказы распадаются на два разряда; в одних автор изображает патриархальный быт и родственные отношения вольных казаков. В других на первом плане стоит панщина, или крепостное право со всеми своими печальными последствиями; этими последствиями в их разнообразных проявлениях определяется ход действия в этих рассказах и злополучная по большей части судьба главных действующих лиц. К первой категории относятся шесть рассказов: «Сестра», «Чумак», «Сон», «Свекровь», «Максим Гримач» и «Данило Гурч». Ко второй принадлежат остальные пять: «Козачка», «Одарка», «Горпина», «Выкуп» и «Отец Андрей».
Мы займемся сначала первыми, тем более что это сообразно с историческим ходом событий; в Украйне, как известно, вольное казачество предшествовало введению крепостного права. Нам нужно сначала познакомиться с главными элементами народного характера, чтобы потом безошибочнее решить, как должны были подействовать на этот народ порабощение и гнет. Отсутствие юридических отношений и полное господство родственных связей составляет отличительный характер всякого патриархального быта; эти же самые черты сильно обозначены в украинских рассказах первой категории. Весь интерес действия сосредоточен внутри семейства, самый ход действия обусловливается исключительно отношениями различных членов семейства между собою. Различие сословий и состояния мало дает себя чувствовать; потребности жизни так несложны, благословенная почва и умеренный климат так роскошно вознаграждают малейший труд человека, что всякий здоровый работник сыт, одет, весел, в состоянии прокормить жену и детей и, сознавая собственное достоинство, не задумается посвататься за дочь богатого казака, у которого он нанимается в батраках; тот, с своей стороны, не найдет в этом предложении ничего дерзкого или обидного.
Большее отдаление кладет между различными личностями происхождение и генеалогия, казак гордится тем, что и предки его были православные казаки, как гордится испанский гидальго длинным рядом предков, служивших верою и правдою католической религии и преследовавших всеми силами мавров и жидов. Для казака мавры и жиды заменяются турками и ляхами. Иметь в числе предков одного из этих неверных, значит иметь пятно в генеалогии, и такого рода обстоятельство может заставить старого, родовитого и спесивого казака серьезно призадуматься: «полно, выдавать ли мне дочь за такого молодца»? Еще более сильное, почти неодолимое препятствие составляет в глазах вольного казака то обстоятельство, ежели суженый его дочери — панский, крепостной; в некоторых рассказах, принадлежащих даже к очень отдаленной эпохе, «когда еще Украиной ворочала Московщина вместе с Польшею», как, напр<имер>, «Максим Гримач», весь интерес завязки основан на том, что панщина в глазах крутого старика отца кладет неодолимую преграду между дочерью, вольною казачкою, и суженым ее, крепостным. Что подобное предубеждение рассудительных и честолюбивых стариков против судьбы панских не пустой каприз, что оно имеет свое основание в опыте, это доказывается превосходным рассказом второй категории «Козачка», о котором будет говорено ниже. Все генеалогические стремления, упорное отвращение к людям несвободным или происходящим от ляхов или турок — в стариках, как и должно ожидать, сильнее, чем в молодом поколении. Молодое поколение находится в поре любви, беснуется, сумасшествует; в нем кипит молодецкая кровь и оно для удовлетворения своей страсти готово на всякую глупость. Тут уж не до генеалогии, и действительно, молодежь обнаруживает самые демократические, нивелирующие наклонности, которые еще сильнее, нежели в молодых казаках, проявляются в девушках, и доводят их часто до безрассудных, но тем не менее благородных и прекрасных порывов самопожертвования. Ежели вольный казак, вопреки советам и желанию своей семьи, женится на панской, это еще не велика беда; ему только будет неприятно иметь крепостную родню, но собственно его материальное и общественное положение не изменится: он останется вольным, и жена и дети будут вольными.
Девушка — другое дело. Выходя замуж за крепостного, она, вольная казачка, происходящая от славных предков, теряет и волю, и казачество, добровольно принимает рабство и соглашается быть матерью будущих рабов. Хорошо или дурно поступает она в подобном случае? Отвечать на этот вопрос довольно трудно и решать его различно, смотря по различному взгляду на любовь и на те обязанности, которые это чувство возлагает на человека. Кто полагает, что любовь должна быть непременно связана с самоотвержением, с жертвами, с забвением собственной личности для личности другого, — тот, конечно, залюбуется поступком казачки, отдающейся крепостному, тот, по тому же самому принципу, осудит обломовскую Ольгу в холодности и сухой рассудочности, несовместной с истинной женственностью. Ежели читательницам интересно знать мое мнение об этом предмете, то я повторю им то, что говорил в прошлом году в статье об Обломове. Ольгу я ставлю чрезвычайно высоко и нахожу, что это одна из самых грациозных и идеально прекрасных (с сохранением естественности и не только поэтической, но и жизненной правды) женских личностей, когда-либо очерченных пером русского художника; поступок ее с Обломовым я считаю высоко благородным и в строгом смысле честным. Любовь, по моему мнению, никогда не должна становиться для нас кумиром, исключительною целью жизни; это будет идолослужение, «любление твари паче Бога». Я под именем Бога понимаю тут все истинное, прекрасное, высокое; к этому истинному, прекрасному, высокому мы должны неуклонно стремиться всеми силами души; труд собственного усовершенствования, усвоения себе, перенесения в свой внутренний мир всего того прекрасного, высокого, истинного, с чем встречаемся мы в природе, в жизни, в науке и искусстве, — вот в чем должна состоять главная цель, истинная задача нашего земного существования. Преследование побочных целей с забвением этой главной есть преступление перед собственною личностью, есть в своем роде нравственное самоубийство. Нас возмущает то, когда мы читаем в истории, что Соломон из любви к женщине отказался от религии отцов, что m-me де Maintenon и маркиза де Pompadour управляли обширным государством, что в угоду первой уничтожен Нантский эдикт, а по капризу второй Франция в эпоху Семилетней войны от Пруссии перешла безо всякой причины на сторону Австрии. Мы говорим: это хорошо частному человеку жертвовать всем своему чувству, а со стороны государя, от которого зависит участь миллионов, это неприлично и преступно. Последняя часть этого суждения совершенно верна, но первая, при ближайшем рассмотрении, окажется несостоятельною. У частного человека, в сравнении с государем, меньше обязанностей в отношении к окружающим людям; частный человек может пользоваться большею свободою, потому что на нем лежит меньше ответственности; холостой человек, безумно тратящий свое состояние, заслуживает меньшего укора, нежели семьянин, поступающий точно так же, но все-таки и тот и другой поступают дурно. Государь, жертвующий всеми обязанностями своими чувству к женщине, поступает очень скверно, потому что обязанности-то его очень важны и святы; он грешит вдвойне: как человек и как лицо, облеченное обширною властью и несущее тяжелую ответственность. Частный человек, жертвующий любимой женщине и убеждениями, и трудом самосовершенствования, заслуживает меньшего укора только потому, что круг действий его теснее и ограниченнее, что ответственность, лежащая на нем, легче; как бы ни был он высоконравствен и умственно развит, он никогда не сделает столько добра, как бы ни был он испорчен, как бы превратно и узко ни смотрел он на вещи, он никогда не наделает столько вреда, сколько может наделать и добра и зла венценосец. И подвиги частного человека, и его проступки будут чувствительны только в тесной сфере его домашней жизни. Но при нравственной оценке личности или поступка мы никак не должны обращать внимание на практические последствия. Человек, укравший копейку, и человек, укравший миллион, одинаково порочны в глазах моралиста (ежели только обоими руководили одинаковые побуждения), хотя перед законом оба заслуживают различное наказание. В силу этого принципа, частный человек, уклоняющийся во имя чувства любви от главной жизненной цели, общей для всего человечества, поступает так же нелогично, хотя не так бессовестно, как государь, жертвующий своей возлюбленной благом подданных и процветанием своего государства. В чем же состоит цель жизни по вашему мнению, спросят, быть может, читательницы?
В возможно всестороннем и полном развитии всех способностей души, всех сторон человеческого существа и в тесно связанном с этим процессом развития, полном и гармоническом наслаждении всеми благами жизни: собою, природою, окружающими людьми, наукою, искусством, словом, ж_и_з_н_ь_ю, в самом обширном и благородном смысле этого прекрасного и многознаменательного слова. Для такого гармонического наслаждения был создан человек, для такого наслаждения его Бог, по библейскому сказанию, исполненному глубокого смысла, насадил Рай и сделал его жилищем первой четы; эти источники наслаждения не иссякли и теперь, только наклоняйся к ним, умей ими пользоваться; разница с положением Адама в Раю состоит разве в том, что теперь источником самых чистых, высоких, безгрешных наслаждений является древо, бывшее некогда запретным, древо науки, «познания добра и зла»; в этом случае, сколько мне кажется, различие клонится не к выгоде покойного нашего прародителя. Быть может, читательницы принимают слова наши «гармоническое, всестороннее» за звучные, но бесполезные эпитеты к слову «наслаждение», за эпитеты, которые можно было бы выкинуть без существенного нарушения смысла. Постараюсь доказать им, что они ошибаются.
IV
Возьмем для примера людей, идущих в жизни по разным дорогам, и притом до такой степени преданных своему делу, что они глухи и слепы ко всему, что не входит в круг их занятий. Вот, положим, монах, человек святой жизни, отшельник, возненавидевший мир и всю скверну его… да что тратить попусту слова, пусть читательницы припомнят изображение монаха в поэме Майкова «Савонарола» и пусть спросят себя, что эта фигура, строгая, величественная, но мрачная, суровая и нечеловечественная, наслаждается ли она жизнью? Нет! Представьте себе ученого, углубившегося в истины обожаемой науки, забывающего над книгами и рукописями и сон, и пищу, готового за идею, за свое мнение идти на костер, отречься от родителей, от жены и детей (если они у него есть, если демон науки не овладел им с малолетства); он счастлив, в его жизни есть минуты высокого творческого наслаждения, минуты, когда он становится богом, когда он возносится на такую высоту мысли, с которой и люди, и цари, и народы кажутся ему букашками, не заслуживающими ни малейшего внимания. Наука может доставить эти минуты полного блаженства, потому что она — тоже жизнь, в ней тоже разнообразие, тоже обилие впечатлений, с тою только разницею, что наука действует только на мысль, а жизнь на все стороны человеческого существа. И между тем этот царь в области идей, этот бог, стоящий на высоте, недосягаемой для других смертных, — и ему подчас становится и скучно, и жутко, и страшно на этой холодной и безлюдной высоте; хочется вниз, хочется вмешаться в веселый говор неразвитой толпы, да нельзя; слишком много лет ушло на уединенное созерцание, и отчуждение от света слишком тяжелою печатью легло на все существо бедного ученого; он застенчив, неловок, странен и поневоле сидит, запершись в своем кабинете. Ему бы хотелось ввести женщину в свой мир мысли, хотелось бы, чтобы любимое существо взошло с ним вместе на ту чудную высоту, с которой открывается такой широкий вид, на которой грудь дышит так свободно и привольно; но для этого, для того, чтобы выбрать себе спутницу жизни, надобно искать, толкаться между людьми, а это не под силу бедному ученому, и, подавляя тяжелый вздох грусти, он опять садится за пыльные хартии, опять берется за микроскоп, опять принимается за изучение прошедшей жизни человечества или чудных тайн мироздания. И он не вполне счастлив, и в нем будут вечно ныть некоторые струны души, и многие потребности никогда не найдут себе удовлетворения ни в истории, ни в естествоведении. А там придет одинокая старость, ускоренная усидчивыми трудами, придут преждевременные болезни и придется отказаться от единственного утешения: от постоянного пребывания в возвышенном мире идей. Нет, ученый, работавший всю свою жизнь одною головою, заслуживает нашего полного уважения; это мученик мысли, но он несчастлив, это не есть человек, гармонически наслаждающийся жизнию.
Вот, у ног своей возлюбленной, млеет в немом восторге 20-тилетний юноша; она играет его волосами, а он не в состоянии пошевелиться, не в состоянии промолвить слова; он боится дохнуть, чтобы как-нибудь не разрушить очарования; кипучая, молодая жизнь в нем как будто замерла, он находится в таком настроении духа, в каком находится истинно верующий, входя с трепетом в преддверие храма, где все: и полумрак, и стройные колонны, убегающие из глаз под купол, и отдаленный гул тихого церковного пения — располагают к благоговению и к молитве. У него нет желаний, нет мысли о будущем, о завтрашнем дне, о следующей минуте; все бы сидел, да глядел, да чувствовал бы прикосновение ее нежной руки; любовь его чиста от всяких земных помыслов; любимое существо не сделалось еще в его глазах женщиною; это божество, к которому он приближается с замиранием сердца, которого милостивый взгляд доставляет ему блаженство, как незаслуженное благодеяние. До жизненных планов, до мыслей о будущем еще не дошло; это первая минута немых восторгов и излияний; он бескорыстно наслаждается ее светлою красотою, чистым ароматом ее девственной грации и просит провидение только об том, чтобы продлить это мгновение экстатического созерцания на целую жизнь, на целую вечность. — То-то, подумаешь, счастливец! А ведь если ближе рассмотреть дело, двух часов такого созерцания не выдержит человек; к счастью, эти минуты коротки; первый шорох листьев, первый скрип шагов спугнет влюбленную чету и оставит в душе обоих тоскливое стремление к новым восторгам, к новому млению. А там физическая природа, на минуту подавленная силою чувства, грозно предъявляет свои права; минуты тихого небесного наслаждения возмущаются бурными порывами земных страстей; а там прозаические, ненавистные для влюбленных жизненные заботы; там «parlez à Papa», помолвка, свадьба… и несчастлив тот мужчина, который, увлеченный пылом молодого чувства, решается жить только для одного этого чувства и, доверяясь его могуществу, не берет с собою в жизненную дорогу никакого другого, разумного развлечения. Он будет в том же положении, в каком находится неосторожный путник, отправившийся по Московской железной дороге без занимательной книги с следующею смелою мыслью: «я буду наблюдать типы, изучать личности, запоминать местность». Несчастный путник! Как скоро ему надоедят и болотистые окраины ч_у_г_у_н_к_и, и измятые лица попутчиков, бритые и небритые, аристократические и плебейские. И придется искателю путевых впечатлений уткнуть нос в подушку и стараться заснуть; замечу при этом, что ни физический, ни умственный сон не находятся в полном нашем распоряжении и что нужно быть особенно счастливой комплекции, чтобы засыпать именно тогда, когда того захочется. Жорж-Сандовский Жак, думая, вероятно, сказать что-нибудь очень замечательное и даже величественное, торжественно объявляет, что он изучал в жизни только одну науку — науку любви (la science d’aimer). Бедный Жак! В каких великих дураках оставила его вновь изобретенная или, по крайней мере, воскрешенная им наука! Как осязательно было ему доказано, что теперь прошло невозвратно время миннезингеров, трубадуров и cour d’amour’ов и что ежели оно и существует, то только для Маниловых and Compagny. Положим, наш 20-тилетний субъект женился на своей богине и, по неопытности своей, захотел после свадьбы возобновить минуты блаженного созерцания. Во-первых, это будет подогретое кушанье. Человеческая природа так устроена, что не может постоянно находиться в состоянии естественного экстаза. Нужны будут искусственные средства, одних взглядов будет недостаточно; пойдут нежности на словах, миндальности, «пульпультики», «душенька, откройте Ваш ротик» — словом, гнусная, убийственная маниловщина. Ежели у кого-нибудь из супругов есть хоть капля здорового чувства и мозга в голове, его стошнит от этих нежностей, и он разом оборвет их, к великому прискорбию и смущению своего более миндального собеседника. Ежели же им обоим это придется по сердцу, то счастливая чета успокоится в бездействии ума, станет тучнеть, наживет с полдюжины детей и, достигши в своем прозябании семидесятилетнего возраста, уподобившись старосветским помещикам и старикам Обломовым, умрет в состоянии полуидиотизма. Нечего сказать, блаженная жизнь!
Что же Вы доказываете, спросят читательницы, что нет счастья на земле? Что же Вы хотите? — Разочаровывать нас? — Помилосердствуйте, отвечу я; мне ли разочаровывать, когда я сам ни в чем не разочарован; прошла пора румяных Чайльд-Гарольдов и Фаустов с необсохшим молоком на губах; теперь нужны люди здоровые, веселые, способные работать; нужны женщины крепкие, без нервов, без мечтательности, способные поддержать и ободрить крепкого мужчину в минуты душевной борьбы и сомнения, в минуты, неизбежные при всякой умственной деятельности. Счастье есть на земле — я в этом твердо уверен; только оно недоступно ни фанатику-монаху, ни сухому специалисту, ни глупому влюбленному. Монах забыл, что у него есть ум и тело, что у него есть отечество и ближние, нуждающиеся в его талантах; специалист забыл, что у него есть сердце; а любовник забыл, что у него есть мыслительные способности. Все они люди односторонние; ни один из них не дошел до разумной гармонии, ни один не привел между собою в равновесие свои человеческие способности. Чтобы доказать возможность этого равновесия, этой гармонии, я назову только два имени: Вольфганг Гете и Вильгельм Гумбольдт. Первый — гениальный поэт, глубокий натуралист, делавший открытия в своей науке, и в то же время светский человек, любезный и живой собеседник, в молодых летах шалун и повеса, баловень женщин, а под конец — счастливый семьянин; второй — гениальный филолог, глубокий исследователь, по временам задушевный поэт, талантливый администратор, достойный соперник Талейрана и Меттерниха на дипломатическом поприще и в то же время почтительный сын, нежный брат знаменитого Александра, друг Шиллера и Гете, и счастливый семьянин, муж прелестной и развитой женщины, и отец даровитых и нежно любивших его детей. У Вильгельма были минуты такого безоблачного счастья, которому позавидовал бытвсякий смертный. Ему 20 лет, он силен, здоров, горизонт его мысли необъятно широк, он живет в собственном поместье и окружен всеми удобствами комфорта, всеми признаками довольства; он находится в дружеских отношениях со всею умственною аристократиею Германии; возле него сидит нежно любимая жена его, прелестная, умная, прекрасно образованная молодая женщина, любящая его сознательно и в то же время безгранично; он окружен любимыми своими занятиями и делит их с своею Каролиною, читая вместе с нею в подлиннике Овидия, Пиндара, Эсхила, Гомера. Вот это жизнь, вот это семейное счастье, какое дай Бог и мне, и вам, читательницы, и всякому человеку, способному оценить его по достоинству.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Мысли по поводу сочинений Марка Вовчка.
