Read here

Письма

Василий Петрович Боткин · 1847 · Free in the US

13,182 words · about 55 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1847 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Письма_(Боткин)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Василий Петрович Боткин
Language
Russian
Published
1847
Length
13,182 words · about 55 min
Sections
10 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (10)

Continue:

В. Г. Белинскому

22 марта 1842

Как! и еще письмо от вас, Виссарион Григорьевич!! Два письма на одной неделе! Знать, я в самом деле пришел тебе на память, — хоть я и ясно вижу, что «умысел другой тут был». Гал[ахова] увидеть постараюсь непременно — и вам и проч. Что же касается до передачи «Демона», то, ради всех ангелов! — позволь мне самому доставить его. Причина моего желания должна быть тебе ясна: эта девушка тебе нравится — и, как кажется, сама неравнодушна к тебе, — то суди сам, могу ли я, могу ли я не чувствовать внутренней потребности видеть и узнать ее. С этим вместе меня и Институт очень интересует. Зная твою рефлектирующую натуру, я предчувствую, что тебе не хотелось бы, чтоб я доставил сам посылку (а я имею претензию считать себя человеком опасным для женщин) — но, caro amico [дорогой друг — ит.], не знаю, как ты, а я с некоторого времени стал на жизнь смотреть очень смело, — и скорей сам пойду навстречу, нежели постараюсь уклониться от какого-нибудь ее щелчка. Но, может быть, я говорю вздор, в таком случае начхай мне на лысину. — Ну о сем довольно.

Я знал, что тебе понравится «Договор». В меня он особенно вошел, потому что в этом стихотворении жизнь разоблачена от патриархальности, мистики и авторитетов. Страшная глубина субъективного я, свергшего с себя все субстанциальные вериги. По моему мнению, Лермонтов нигде так не выражался весь, во всей своей духовной личности, как в этом «Договоре». Какое хладнокровное, спокойное презрение всяческой патриархальности, авторитетных, привычных условий, обратившихся в рутину. Титанические силы были в душе этого человека! Мне сейчас представилось то, в чем состоит его разительное отличие от Пушкина. Попробую как-нибудь намекнуть об этом различии, хотя чувствую, что сознание его во мне самом еще не ясно. Пушкин всегда пребывал в субстанциальных сферах. Пафос его состоит, главное, в разрешении (Auflosung) опирающейся на самой себе и на произволе своем субъективности — в том, что мы прежде называли субстанциальными силами. Общий колорит его — внутренняя красота человека и лелеющая душу гуманность. Герои его предстоят нам сначала отвлеченными, напряженными — впоследствии трагическая коллизия совершенно перерождает их, разоблачая их от напряженности и отвлеченности, наполняя их эгоистический ум, кипевший в действии пустом, — общечеловеческим содержанием, делая из героев — просто людей, но людей, которые сосредоточивают в себе все наши сердечные симпатии; так что внимательное чтение Пушкина может быть превосходным воспитанием в себе человека, более нежели чтение Гете. В этом отношении Пушкин глубже Шиллера схватывает жизнь. Шиллер лишь в идеальном отражении схватывал ее; отвлекал своих героев от ежедневности, сосредоточивая их в праздничных их минутах. Шиллер не любит жизни так, как она есть — с ее грязью и солнцем. Трагические явления ее он разрешает не в ее же собственной сфере, а переносит их в сферу идеальную, которая имеет ту невыгоду, что лишает героев их человеческой простоты, единичной индивидуальности, сообщая им некоторую напряженность и безличность.

Пушкин для того, чтоб разрешить трагические явления жизни, не улетучивает их в идеальный мир, не отвлекает от действительной жизни в мир духовности, не ласкает слиянием душ в небесных сферах; у него страдание не спекулирует на награду: он всегда здесь, всегда на почве простой, общечеловеческой ежедневности — всегда с разительным, глубочайшим чувством действительности Онегин — сначала отчасти неопределенный, туманный и напряженный образ — постепенно воплощается в личность человека. После последнего разговора его с Татьяной героя уже нет — это уже человек. Мне кажется, что и личность Алеко, после убийства Земфиры, становится иною — он безмолвно перерождается: с последним страшным взрывом субъективного произвола — непосредственный человек умирает. Миф о втором пришествии есть многозначительный миф: ему предшествует совершенное растление мира, брани и убийства, страдание и гибель. Страшный суд истребляет с лица земли растленное человечество — и лишь после очищения земли настает царство Духа. Так всякая истинная трагедия есть осуществление пред нами Страшного Суда. Если Шиллер землю улетучивает в небо, то Пушкин раскрывает пред нами царство нравственных сил на земле, но раскрывает так, что мы ясно чувствуем, что внутренние, субстанциальные законы действительности суть вместе и нравственные законы. Земное и небесное уже не являются противуположными, а сливаются в единое и конкретное.

Одна лишь ограниченность и незнание могли называть Пушкина подражателем Байрона. Нет двух поэтов, более противуположных в своем пафосе. Но о сем следует объясниться обстоятельно — уже не поскучайте, Виссарион Григорьич, — хотя все, что ни написал и ни напишу, доказывает тебе, как я сам еще темно понимаю, что хочу сказать — но ведь я повествую вам все, что бредет в ум.

В настоящее время в Европе начинается новая эпоха. Мир средних веков — мир непосредственности, патриархальности, туманной мистики, авторитетов, верований вступает в борьбу с мыслию, анализом, правом, вытекающим из сущности предмета, идеи, а не привязанным к ним со вне или по преданию и предположению, — и вступает в борьбу не в одиноких, разбросанных явлениях, — что было и в сред[ние] век[а], — а целыми массами. Недаром кричат Шевырев и «Маяк», что Европа находится в гниении, что связи семейства, общества, государства в ней потрясены. Это так действительно: старые институты семейственности и общественности со всех сторон получают страшные удары. Конец сред[них] век[ов] и начало нового времени есть собственно 18 век.

Во Франции совершилось отрицание сред[них] век[ов] в сфере общественности; в Байроне явилось оно в поэзии, — и теперь является в сфере религии в лине Штрауса, Фейербаха и Бруно Бауэра. Человечество сбрасывает с себя одежду, которую носило слишком 1000 лет, — и облекается в новую. Я потому говорю так о сред[них] век[ах], что догматы европейского общества, нервы, образующие существующий организм его, — были развиты и утверждены средн[ими] век[ами].

Дух нового времени вступил в решительную борьбу с догмами и организмом среди[их] веков. И внимательное созерцание современного положения Европы, действительно, представляет гниение и распадение всего старого порядка вещей. Новые люди с новыми идеями о браке, религии, государстве — фундаментальных основах человеческого общества — прибывают с каждым днем: новый дух, как кр®т, невидимо бегает под землею и копает ее — чудный рудокоп. Das alte sturzt, — es andert sich die Zeit, — und neues Leben steigt aus den Ruinen [Старь рушится, меняется эпоха, Жизнь новая встает изпод руин — нем.].

Байрон (мне бы следовало говорить прежде о Руссо — но этак письму моему и конца не будет — главное дело в том, что Байрон насквозь пропитан сочинениями Руссо) — Байрон первый явил поэтически отрицание общественного устройства, выработанного сред[ними] век[ами] (ты уже понимаешь, что разумею я под средними] век[ами]) — или, говоря не вполне мою мысль выражающими словами — отрицание старого времени. Весь существенный пафос его состоит в этом. Субъективное я, столь долгое время скованное веригами патриархальности, всяческих авторитетов и феодальной общественности, впервые вырвалось на свободу, — упоенное ощущением ее, отбросило от себя свои вериги и восстало на давних врагов своих.

Да, пафос Байрона есть пафос отрицания и борьбы; основа его — историческая, общественная. Его не занимает (как Гете) поэтическое разрешение внутренних мистерий души человеческой; трагическое его состоит в борьбе индивидуума с обществом. Ни один поэт в мире не исполнен так движения и социальных интересов, как Байрон, — и потому ни один поэт не напечатлел так своего гения на своем веке, как Байрон (и Руссо). Он есть поэт отрицания и борьбы, — сказал я, — и отсюда его страшная, неотразимая ирония и мировой юмор. В поэзии Байрона мир являете сорвавшимся с давней, привычной колеи своей.

Пафос Пушкина — чисто внутренний; он углублен в представление явлений внутреннего мира. Сфера историческая, общественная — не его сфера. Ты мне укажешь на произведения его молодости? — но они принадлежат не более, как к эпохе формирования его гения, к эпохе душевного брожения. Его не занимают вопросы и судьбы общественного, исторического человека, — он занят явлениями внутреннего мира, — и, кажется, более заботится о том, чтоб его не тревожила действительность. Это чисто художническая натура: он принимает общественную организацию как она есть — его не раздражает ее аномалия.

Он человек предания и авторитета. Здесь, благо пришлось к слову, не могу умолчать, что как я высоко ни ставлю «Онегина», как мне истинною и глубокомысленно-действительною ни кажется развязка его, — все, однако ж, не могу я примириться с положением Татьяны, добровольно осуждающей себя на проституцию с своим старым генералом. Конечно, всякое художественное создание есть отдельный мир, входя в который мы обязуемся жить его законами, дышать его воздухом, но как тут быть, когда мы застигнуты другими понятиями и принципами, когда то, что прежде считалось нравственным, высокою жертвою, доблестью — кажется теперь безнравственным, прекраснодушием, слабостью? Поэтические создания, являющиеся на таких всемирно-исторических рубежах враждующих миросозерцании, становятся сами в трагическое положение.

Лермонтов весь проникнут духом Байрона. Как гений Байрона воспитался под влиянием Руссо, так Лермонтов — под влиянием Байрона, и в лице Лермонтова] в русском искусстве впервые явился дух «европейского гниения». Внутренний, существенный пафос его есть отрицание всяческой патриархальности, авторитета, предания, существующих общественных условий и связей. Он сам, может, еще не сознавал этого — да и пора действительного творчества еще не наступила для него. Дело в том, что главное орудие всякого анализа и отрицания есть мысль, — а посмотри, какое у Лерм[онтова] повсюдное присутствие твердой, определенной, резкой мысли — во всем, что ни писал он; заметь — мысли, а не чувств и созерцании. Не отсюда ли происходит то, что он далеко уступает, как ты замечаешь. Пушкину — «в художественности, виртуозности, в стихе музыкальном и упруго-мягком». В каждом стихотворении Лермонтова] заметно, что он не обращает большого внимания на то, чтобы мысль его была высказана изящно — его занимает одна мысль, — и от этого у него часто такая стальная, острая прозаичность выражения. Да, пафос его, как ты совершенно справедливо говоришь, есть «с небом гордая вражда»". Другими словами, отрицание духа и миросозерцания, выработанного сред[ними] век[ами], или, еще другими словами — пребывающего общественного устройства. Дух анализа, сомнения и отрицания, составляющий теперь характер современного движения, есть не что иное, как тот дьявол, демон — образ, в котором религиозное чувство воплотило различных врагов своей непосредственности. Не правда ли, что особенно важно, что фантазия Лермонтова с любовию лелеяла этот «могучий образ»; для него —

Как царь, немой и гордый, он сиял

Такой волшебно-сладкой красотою,

Что было страшно…[*]

[*] — Лермонтов М. Ю. Сказка для детей. Поэма.

В молодости он тоже на мгновение являлся Пушкину, но кроткая, нежная, святая душа Пушкина трепетала этого страшного духа, и он с тоскою говорил о печальных встречах с ним. Лермонтов смело взглянул ему прямо в глава, сдружился с ним и сделал его царем своей фантазии, которая, как древний понтийский царь, питалась ядами; они не имели уже силы над ней — а служили ей пищею: она жила тем, что было бы смертию для многих (Байрона «Сон», VIII строфа, который ты должен непременно прочесть).

23 марта

Перечитав написанное, вижу, что я более запутал, нежели уяснил то, что думал сказать, — так что хочется разорвать. Впрочем, и по сбивчивым намекам ты, может быть, догадаешься о том, что думал я сказать: это то же самое послужит тебе фактом моего настоящего взгляда кой на что. О таких предметах невозможно говорить мало, тотчас представляется множество сторон — так что беспрестанно теряешься. Для уяснения себе того, как понимаю выражение Лермонтова «с небом гордая вражда», а равно для уяснения моего взгляда на сред[ние] век[а] вообще не лишним считаю сказать следующее — не поскучай прочесть:

Всякая религия основывается на отчуждении духа; отчуждении, в котором дух знает не самого себя, — но другое, ему противустоящее, внешнее, знает его, как божественное, внешнее; как сущность и истину себя самого и всех вещей. В религии человек чувствует себя зависящим: он вне самого себя не свободен, подвержен авторитету, предан власти, которая утвердительно полагает себя — не как его собственная власть, но как сверхъестественная, сверхчеловеческая. Древние религии не могли эту противоположность божественного и человеческого довести до крайности: в греческой религии, например, дух ведет с богами веселую игру — heiteres Spiel, по выражению Гегеля! Он никогда почти не теряет того сознания, что собственно сам он, дух, есть все те божества, что он — власть их, а не они его. В христианстве совершилось отчуждение и распадение духа с самим собою и с действительностью. История христианских веков слишком хорошо доказывает ложность того, будто бы, чрез идею христианства, уничтожилось древнее распадение божества и человечества, неба и земли. Напротив, чрез него они были противуположены друг другу: единство же их положительно признано в нем одном — и нигде кроме его. Чрез это самое все царство действительности: семейство, государство, искусство, наука — стало лишено божественности, сделалось т. е. безбожным. А так как всякая религия имеет основанием своим противуположность божественного и человеческого, то христианская религия есть уже потому самому абсолютная религия, что она довела эту противуположность до абсолютной крайности ее.

Чрез христианство, «которого царство не от мира сего», действительность явилась чуждою самой себе; такою, которая свою сущность, истину свою, своего бога, не в себе имеет, но там, вне себя. И потому нам предстоят два царства: с одной стороны, действительный мир, — здесь как царство конечности, временного, греха; с другой стороны, — мир представляемый, идеальный (в смысле противуположности действительному), т. е. мир веры, — там, как царство бесконечности, вечности, святого: оба — один вне другого, — каждый противуположность другому. Посему ничто не существует здесь само по себе и для себя, ничто не имеет истины и значения чрез себя самого и в себе самом; ничто здесь не имеет в нем самом пребывающего и ему имманентного духа, но существует лишь вне себя, в чуждом ему. Отсюда произошло то, что все было поставлено вверх ногами; ибо все имеет истину вне себя, в противуположном себе. Мир явился извращенным: действительное имеет значение, как несущественное и недействительное, а недействительное — как существенное и действительное, и сей извращенный мир есть именно средние века, которые только с этой точки могут быть ясно поняты и объяснены. Поэтому в них, наприм[ер], является нам: естественное — неестественным, грехом; а опять грех же самый не чем иным, как наследственным, врожденным состоянием человека; нравственное — безнравственным, или на языке сред[них] век[ов] нечистым; потому, говорит св. Августин, — «лучше было бы, если б браки и деторождение совсем прекратились>; тогда скоро бы настало царство небесное». Красота есть безобразие и творение диавола; ум и мудрость суть пред богом заблуждение и слепота; а слепота и простота есть истинная мудрость; жизнь есть смерть, а лишь со смертию начинается собственно жизнь; здесь — есть чуждое, смердящее, лишенное божества, и только там есть истинное здесь, отчизна и дом отчий. Да, дух, так сказать, чрез отрицание самого себя должен был познать себя. Если религия, с друг[ой] стор[оны], есть погружение человека в вечные, невыразимые тайны божества, то в христианской религии дух раскрыл самому себе такие тайны свои, что замирает сердце от блаженства, когда подумаешь о них. Но каким страшным путем распадения должен он был достигнуть до проявления и сознания тайн сих, до примирения с самим собою, которое является в новейшей философии и новейшей критической теологии. В этом-то значении Фейербах и называет теологию антропологиею — пунктум!!

Мне хотелось бы сказать тебе о моей теперешней жизни; она есть не что другое, как отрицание мистики и романтики, к которым особенно была склонна моя натура, но в которых я совершенно потонул в продолжение отношений моих к Александре] А[лександровне]. Все, на чем лежит печать мистики (не мистицизма) и романтики — пробуждает во мне теперь враждебное чувство. Я страшно ошибся, доверясь внутренним явлениям и предчувствиям моей души, принявши их за истинное и таинственно-действительное. Это есть не более, как воплощение стремлений души; они имеют истину только в себе самих и никакой вне себя. Может быть, я впал теперь в другую крайность, но эта крайность пока дает какое-то горькое наслаждение душе.

Прощай — уведомь меня хоть одним словом о получении этого письма, и как тебе кажутся его, и проч.

Кольчугин книгу послал тебе в подарок. Воображаю, как ты был удивлен, читая ее?

Что касается до Лоренца, — право, Виссарион, я полагал, что ты уже оставил намерение писать о нем, тем более полагал, что от тебя по сему предмету не получил ни строчки. В противном случае я непременно бы принялся — и хоть что-нибудь сделал бы, хотя, знаю наперед, это была бы скучная и апатическая штука. Грановс[кий] говорит, что Греция у Лоренца отделана неудовлетворительно, да и вообще это книга не более, как для гимназии.

Слышал я, что Шевырев сказал одному студенту, спросивши того: «Вы, может быть, читали этот, всякое нравственное чувство возмущающий, пасквиль? Я этого так не оставлю: там есть выписки из статьи моей, которые приписываются педанту». — Слухи о предполагаемых его жалобах различны. Одни говорят, будто он писал даже к министру, жаловался кн. Дм. Вл. Голицыну, и будто князь в Петербурге будет говорить об этом. Другие же, напротив, говорят, что Шевырева убедили не узнавать себя в типе. Но одно я считаю весьма возможным, что Погодин (может быть, даже для отклонения грозы, понижающейся в «Литер[атурном] цинике») и Шевырев — действительно станут говорить Уварову о духе, направлении и проч. «Отечественных] зап[исок]». Что это весьма может быть — ты должен согласиться. Не мудрено также, что Уваров велит обращать цензуре особенное внимание на «Отечественные] зап[иски]».

На этой неделе видел 2 раза Шевырева в концертах. Святители! Как это заочно ты мог так разительно верно схватить всю его личность! «Натянутая важность лица, при смешной фигуре и брюшке» и проч. — живой Шевырка! Впрочем, теперь брюшка почти не видно. Эх, если б ты смастерил тип на Н. Ф. Павлова, — Грановс[кий], уж незлобивый Грановский вопиет на него. Прощай — пожми руку Панаеву и Языкову […]

В. Г. Белинскому

Москва. 27 марта 1842

Посылаю для «Отечественных] запис[ок]» стихи того самого А. Ф[ета], который прошлого года издал «Лирический Пантеон». Кудрявцев об нем писал — а ты возрадовался и досадовал, что Кудрявцев мало похвалил его. Мне хотелось познакомиться с сим юношей, имя коего А. Фет; хотелось и узнать его, да и вытребовать у него стихов для «Отечественных] запис[ок]». «Вечера и ночи» пусть непременно будут напечатаны в следующей книжке — Фет о том просит; они не должны быть разрознены, а напечатаны все за один раз. Пожалуйста, сделай так. В «Вечер[ах] и ноч[ах]» много милого и грациозного — они тебе понравятся. Но мне лучше еще нравится маленькое стихотворение, его же — оно в духе Гейне и сильно хватает за душу. Его тоже следует напечатать, нужды нет, хотя в майской книжке — это на волю Андрея Александровича, — главное в том, чтоб «Вечера и ночи» были напечатаны в следующей книжке. Я очень рад, что достал стихов от А. Ф. Он человек с дарованием. Как же можно, чтоб человек с дарованием не поставил своего имени на «Отечественных] запис[ках]»? У него Шевырка все берет стихи для «Москвитянина» — да я теперь буду лучшие-то брать прежде Шевырки. Третьего дня послана мною тебе большая эпистола — получил ли ты ее? Жду от тебя на ее известия. От сердца кланяюсь Языкову и Панаеву. Поверишь ли — так и подмывает в Петербург], хочется опять пожить с вами, да и как еще хочется!!

В. Б.

Н. П. Огареву

Парною. 17 февр[аля] 1845 [г]

Все эти дни я полон непреодолимого желания писать к тебе, мой милый Николай Платонович, и до сих пор не соберусь. Так скверно случилось: надобно прочесть несколько вещей, которые нужно отдать. А мне писать хочется к тебе вот почему: со мною случилось словно перерождение, словно с души спала кора, и я нашел себя после долгой, долгой потери. Теперь мне все хочется уединения, чтоб привесть хоть немного в какой-нибудь порядок эту бессознательно стремящуюся полноту души. Мне кажется, что я выбрался из длинного, душного подземного прохода — и не надышусь свежим воздухом. Засохнувшая душа подает признаки жизни и с любовию, хотя и стыдливо и с робостию, смотрит на все, чем прежде дорожила, к чему стремилась и от чего оторвана была потоком горьких обстоятельств. Может быть, это мучительное чистилище и нужно было, но все-таки оно было так тяжело, так долго продолжалось, что страшно подумать, что я могу снова впасть в него. Причина его была не одна только практическая, но всего более теоретическая. Разрушение всего прежнего миросозерцания, полное, искреннее отрицание так называемого бога, жалкий жребий человека, преданного произволу силы и случайности, шаткость или, точнее сказать, расстройство большей части прежних моральных и мнимо нравственных законов, — словом, полный Untergang [гибель - нем.] всего, на чем держится практически и теоретически современное общество, — охватывая постепенно душу и ум, погрузили их в хаос и выбили из нормальной колеи. Я чувствовал, что я потерялся, ибо не чувствовал под собою никакой основы; я внутренно следовал только одному закону — закону произвола. Чувство долга я потерял даже из созерцания; aucune de mes sentiments et meme de sensations navaient ni intensite, ni intimite [каждое из моих чувств и даже ощущении не имело ни интенсивности, ни задушевности — фр.], все внутри не пело, а перевалилось как-то механически; мысли апатически сидели в голове и не переходили в сердце, жизнь была и казалась…

Сейчас был у меня Альфенслебен и перервал мое письмо. Он звал было меня к себе прослушать свою симфонию, но пришел извиниться тем, что он приглашен сегодня на один концерт, где будут играться два квинтета Feiicien David. А сегодня же дают в бенефис Гризи «Норму» с Лаблашем и новым тенором Basadonna (которого Фролов очень хвалит) и 1-й акт «Сомнамбулы». Я уже взял билет прежде. Квинтеты Давида интересны, а «Норма» и «Сомнамбула» очень любовны для души и перетянули на свою сторону. Кстати, я постоянно посещаю концерты консерватории и слышал уж симфонии героическую, Смольную и Адурную. Что за исполнение! Надобно, однако ж, признаться, что есть музыка, которая отрадно, упоительно действует на нервы и на раздражительную сторону нашего организма, и есть другая, которая движет глубину души, озаряет ее каким-то могучим, громоносным светом и освежает весь наш организм; одна относится к благородно-идеальным стремлениям человека и заставляет глубже чувствовать величие и красоту свободы, братства и равенства, величие и красоту достоинства природы человеческой, другая смягчает жесткость ежедневности, набрасывает нежный, фантастический флер на мелочи жизни, вливает в сердце сладострастную нежность ко всему созданию и дает отрадную слабость любить все и всех; одна — пророк, зовущий на подвиг, другая — «Баядерка» (Гете). Из этого следует, что мое первое определение ее ложно, и потому ты можешь замарать его и заменить его другим, более верным. Мне давно смешны споры о преимуществе той или другой музыки, — зачем эти односторонности? С тех пор, как я стал чувствовать итальянскую] музыку, моя душа стала мягче и доступнее всему человеческому. Но я продолжаю прерванное: жизнь казалась мне, как говорит Гамлет, пустым полем, покрытым иссохшею травою, над которым носится смерть, как самый отрадный друг. Страшно, Огарев, такое состояние; я томился, чувствуя на себе какие-то тяжкие и неуловимые оковы, мне было душно — и в душе никаких потребностей, никакой веры, никакой надежды. Я отдал бы жизнь свою за грош, за пустую ссору, отдал бы свою будущность первой […], которая бы мне полюбилась. Одна только ненависть не умирала в душе — ненависть к христианству и деспотизму; в чувствах были только желчь и сарказм. И в таком состоянии промаялся я целый почти год! Экая живучесть во мне мерзости! Прошу после этого иметь обо мне порядочное мнение!

Давеча оставил письмо, оделся и пошел визит сделать Мельгунову, который мне очень нравится, а теперь воротился из «Нормы», по дороге зашел к Тортони, съел sorbet au rum [шербет (охлажденный фруктовый сок) с ромом — фр.] — и хочется сказать тебе о том, как хороша была Гризи в «Норме». Истинно трагическая, страстная певица. Странное дело — или, точнее, дело очень понятное: когда не одушевлена, голос у нее криклив, незвучен, холоден. Как скоро пришла сцена драматическая, она вдруг встает в трагическом величии, и ее голос потрясает мою душу. После каждой драматической сцены к ней летел дождь букетов и венков; вся авансцена была усыпана цветами. Я сидел один в партере, некому было руки пожать от душевной полноты. Сосед мой все интересовался вечерним курсом на бирже и подпевал арии, так что я вынужден был попросить его замолчать. Да! Сегодня прихожу обедать в скромный ресторан и вдруг вижу Клыкова с Сатиным! Я ему очень обрадовался, и заговорились мы с ним так, что я насилу отыскал себе место в партере. Он мне рассказал много радостного о Германии. Слава богу (или чему-нибудь другому) — Германия не спит. Нет, философия недаром прошла по Германии; конечно, теоретическая смелость далеко не есть еще практическая, по важно то, что Германия воспиталась теоретическою отвагою, а это необходимо должно вести к практической отваге, особенно когда Германия убедится, что философия не сама себе цель и отдельный философствующий субъект не есть еще воплощенный мировой дух, что цель ее сделать свободным не субъекта (и что важного во внутренно-абстрактной свободе), а гражданина — о, тогда Германия явит собою дивное зрелище. Такие пошлые споры, какие происходят теперь во Франции касательно религии и католицизма, рассмешат в Германии ученика гимназии. Все журналы боятся касаться религии; одна только «Reforme» кое-что сказала о лекциях Мишле да «Revue independente» похвалила его книгу «Du pretre, de la famille et de la femme» [«О священнике, семье и женщине» (фр.)], а Мишле не более как протестант. Весь этот официальный мир проникнут поверхностно понятым вол[ь]терпанизмом, а философский орган его «Revue des deux mondes» с важно[сть]ю вострубил о renaissance du voltairianisme [возрождение вольтерьянства (фр.)] по случаю выхода книги Мишле. И везде какая-то тупость, ложь, отсутствие всякой прямоты и искренности. Эти bourgeois-gentilhommes [буржуа-дворяне (фр.)] понимают, что единственное средство сдержать движение низших классов, — осталась положительная религия, и вот почему боятся они прикасаться к ней, доказывая, между тем, бессознательно, что они в грош не ставят ее, и в то же время с ожесточением преследуя всякую открытую нападку на нее. С этой стороны «Juif errant» [«Вечный Жид (фр.)] получает важное общественное значение, волнуя вопрос и беспрестанно поставляя его (хоть и ограниченно). Но ведь только одна философия имеет силу бороться с религиею, а какое же философское образование французов! В Германии религия теоретически побеждена, во Франции практически, т. е. я хочу сказать, что французы, не разрушив ее теоретически, никак не могут справиться с нею на практике, и, чуждые всякой католической религиозности на практике — никак не могут разогнать ее теоретического пугала, и сами же, создав выражение bete, comme un fait [глупо как факт (фр.)], становятся в тупик перед этим фактом. Только понявши религию, можно освободиться от нее, понявши, т. е. принявши в себя все ее содержание. Но ведь в этом отношении в Германии только с книги Фейербаха началось истинное понятие религии.

С Контом я во многом не согласен, он понимает человека несколько механически, желая не только обуздать его мистические стремления (совершенно законные, когда точкою отправления и целию достижения их есть его же собственная человеческая природа), но совершенно поработить их точными законами науки. Религию он вполне отвергает и заменяет ее кодексом общественной нравственности. Это мысль не новая, но мне кажется, в ней много верного. В таком случае мистическою сферою будет идеальное совершенство человека. Конечно, религия до сих пор давала удовлетворительное разрешение на все вопросы о трагических судьбах мира и человека: разрешение фантасмагорическое, но под которое спокойно засыпал человек.

Теперь не то: вечная проблема снова становится во всей своей неумолимой дикости, и человек выступает из фантастического царства своего в свою тяжкую человеческую сферу и в ней должен завоевывать свое положительное царство и достоинство. Вот какая скверность: о чем хоте-лось поговорить с тобою, о том едва успел намекнуть, — знать, до следующего письма. Ты один теперь, мой хороший Огарев; авось, соскучась, вздумаешь взглянуть на нас, а уж как мне хочется поцеловать тебя! Верно, на днях пришлю тебе статью Литтре о Конте,

В. Б.

П. В. Анненкову

С.-Петербург, 20-го ноября 1846 года

До сих пор не соберусь писать к вам, Павел Васильевич, несмотря на то, что у меня давно уже чешется рука, потому что именно с вами хочется мне говорить, и вот что досадно: я знаю заранее, что мне не высказать вам всего, что есть на душе. Но пока примите мое душевное „здравствуйте“. […]

Встреча моя с нашими общими приятелями была для меня необыкновенно приятна и интересна. Из них, разумеется, первое место принадлежит Белинскому. В его понятиях я нашел большую перемену, по моему мнению, к лучшему. Но я теперь еще больше убедился в истине того, что понятия, идеи совершенно обусловливаются общественностию, в которой поставлен человек, а идеи, развиваемые одними книгами, не поверяемые беспрестанно процессом общественным, быстро улетучиваются в отвлеченности, да кроме того, принимают еще колорит и комбинации той общественности, куда попадают эти идеи. Определенность и отчетливость, к которым теперь всего более стремится современный процесс, здесь еще мало в ходу; этому, с одной стороны, причиною немецкие теоретические идеи, а с другой — отсутствие всякого практического применения. Как бы то ни было, а сила русской литературы теперь главное состоит в идеологии. Идеология (о, святители, какое густое и тяжелое тесто была эта идеология!) послужила к поднятию „Отечественных записок“; идеология должна поднять и „Современник“. Но в этой идеологии, к счастию, совершилось движение, и после долгого скитания по немецким пустотам она начала обращать свое внимание на практический мир, или, другими словами — наших друзей занимает такая идеология, которая имеет прямое отношение к практическому миру. Остается только литературной критике освободиться от своего Молоха — художественности. Это, к сожалению, пока единственное убежище ее. Но с этой стороны разбор Белинского „Онегина“, и особенно Татьяны, есть уже большой прогресс. Пока промышленные интересы у нас не выступят на сцену, до тех пор нельзя ожидать настоящей дельности в русской литературе. Но я вру. Тогда как в Англии и Франции литература есть зеркало нравов, у нас она — главное наставительница. Вот почему вся сила ее заключается в идеологии. Двигают массами не идеи, а интересы, но просвещают их идеи.

Caro [Дорогой — ит.], я ведь должен был прислать вам „Левиафана“, но он остался на дне морском. Постараюсь прислать вам 1-ю книжку „Современника“, если только не будет особенных почтовых препятствий, и для этого снесусь с Федором Васильевичем. Фонд „Современника“ состоит из 35 тысяч Панаева и 35 тысяч Толстого. Редакторы — Никитенко, Панаев и Некрасов. Первый — для ограждения от цензурных хлопот, последний заведывает всею материальною частию, а второй будет писать повести да раскладывать на своем столе иностранные журналы и тем придавать себе немалую важность. Краевский оставлен всеми и желтеет от злости. Конкуренция явилась страшная. Краевский дает большие деньги за малейшую статью с литературным именем. Недавно за пол-листа печатных стихотворений Майкова заплатил он 200 руб. сер. Это все наделало появление „Современника“. Видите: законы промышленности вошли уже в русскую литературу, а ведь это сделалось на наших глазах; за десять лет об этом слуха не было. Значит, литература уже есть сила. Теперь даже с небольшим дарованием да с охотою к труду можно жить литературными трудами, то есть можно выработать себе до 3 или 4 тысяч в год. И это факт непроходящий. Явившись раз, он уже останется навсегда. Теперь „Библиотека для чтения“ и „Отечественные записки“ имеют, каждый, до 4 тысяч подписчиков; этого за пять лет не было; да еще „Современник“ является на сцену. Два первые журнала выиграли особенно тем, что печатали у себя томы романов. „Современник“ пойдет по другой дороге; а так как он не столько будет относиться к gros publique [массовому читателю (фр.)], сколько к избранной публике, то ему долго нельзя будет надеяться на обеспеченное существование. Да и редакция не думает наживать деньги, а лишь бы окупились расходы, а 1.200 подписчиков только что окупают их. Герцен теперь свободен и весною едет за границу с женой и двумя детьми.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…