I
В комнате Чезаре Диаса стояла глубокая, мрачная тишина. Он сидел в кожаном кресле, положив локти на письменный стол и закрыв лицо руками. Волосы его были в беспорядке, поблекшие губы дрожала. Зимний день печально склонился к вечеру и в комнате, вокруг этой неподвижной, точно не живой мужской фигуры, сгущались тени.
— Ваше сиятельство… Чезаре не шелохнулся; казалось, он не слышал. — Ваше сиятельство, простите… — повторил чей-то дрожащий голос. Он с усилием поднял голову и усталым, растерянным взглядом посмотрел на горничную.
— Во что одеть ее? — спросила она. Он подумал и прошептал:
— В белое. Но когда она собиралась переступить порог, он снова позвал ее. — Наденьте на нее подвенечное платье и фату. Из груди горничной вырвалось рыдание и, повернувшись она быстро вышла. Чезаре проводил ее невидящим взглядом; руки его дрожали. В кабинет не доносилось ни малейшего звука. Темнело. Вошел лакей, поставил лампу на стол и тихо проговорил:
— Добрый вечер! Чезаре не отвечал. Взгляд его, как зачарованный, остановился на том, что заблестело на столе. На столе стояла бронзовая чернильница, изображавшая Фавна, ласкающего Химеру, стояли два серебряных портсигара, японская фарфоровая пепельница, коробки с почтовой бумагой и множество мелких, изящных вещичек. Однако Чезаре всего этого не видел, как не видел и хрустальной вазочки, в которую любящая рука каждое утро ставила свежий букетик цветов. Но около чернильницы блестел мелкий револьвер с изящной рукой из слоновой кости. Чезаре Диас, не отрываясь стоял; он даже не помнил, был ли он заряжен. Диас невольно протянул руку и потрогал пальцем его маленькое дуло, но тотчас же с ужасом отдернул руку. На пальце остался маленький кружок копоти. Лицо Чезаре еще больше побелело.
Рядом с револьвером лежал смятый батистовый платок с тонким, узким кружевом. На кружеве виднелись маленькие побуревшие пятна крови. Весь платок был мокрый от свежей, едва запекшийся крови. Сколько раз этот платок побывал в театрах, на балах, сколько раз он был немым свидетелем радости, счастья, а два часа тому назад он был прижат к кровавой ране навеки разбитого сердца. И эта свежая, алая кровь притягивала его взор какой-то странной, страшной магнетической силой, которой обладает только пролитая кровь, ибо кровь — жизнь. Ему хотелось коснуться этого кровавого платка, ласкать его, покрыть поцелуями, облить слезами; но он был не в силах побороть ужас к этой крови. Перед ним на столе уже два часа лежал этот изящный револьвер и этот женский платок. Он не в силах был оторвать от них взгляда и видел блеск смертоносного оружия и алое пятно на тонком батисте, даже тогда, когда лицо его было закрыто руками. Этот револьвер и эта кровь говорили о смерти. Чьи-то легкие шаги зашуршали по ковру и напротив него над столом склонилась женская фигура. Это была его свояченица Лаура. На ясном, юном лице молодой белокурой девушки, в ее больших ясных голубых глазах, в нервно трепещущем рте тоже виднелась растерянность. На ее плечах, поверх белого платья, небрежно лежала черная кружевная шаль; белокурые волосы спустились на затылок. Она стояла, слегка опираясь руками на стол, словно устала. Они с удивлением взглянули друг на друга, как будто не узнавая друг друга.
— Записки не нашли, — прошептала она, как бы про себя. Он махнул рукой: зачем, мол, записка? — Ни одной строчки, — продолжала она с упрямством отчаяния, — я всюду искала, и в ее комнате… Ничего… Чезаре опустил голову на грудь, он понимал, что записки не могло быть, что не стоило искать.
— Все-таки… должна быть записка, — продолжала Лаура, — еще поищу.
Но она не двинулась с места. Он опустил голову, чтоб не смотреть на нее. Теперь она смотрела на то, что лежало на письменном столе.
— Этим? — спросила она, указывая на револьвер. Чеза- ре молча кивнул головой. — Его нашли… около нее?.. — Да, — отвечал Чезаре едва слышно. Помолчали, точно почувствовав ледяное дыхание смерти. Лаура медленно нагнулась над столом, разглядывая окровавленный платок.
— Это ее? — спросила она глухим, безжизненным голосом. Чезаре задрожал от ужаса, сострадания и жалости. — Молчи, — прошептал он, закрывая лицо руками. Она, казалось, была зачарована ужасным видом крови и протянула руку к платку. Ее тонкие белые пальцы трепетно ощупывали батист и кружева, только в глазах ее виднелось еще больше растерянности. Наконец она выпрямилась, говоря как бы про себя:
— И здесь нет… надо еще поискать. — Затем, повернувшись, она неслышными шагами удалилась; конец черной шали свисал с ее плеча, белокурые волосы распустились по плечам.
— Барыню одели, — заявила горничная, входя. Он вздрогнул и быстро поднялся с кресла. — Иду. Казалось, как будто время остановилось двадцать четыре часа тому назад, и что она сама звала его, чтобы показать ему новое платье, которое надела для театра.
Чезаре Диас растерянно постоял с минуту, бессильно шепча:
— Иду, иду. Надо идти. Она всегда зовет его прежде, чем отправиться в театр, на бал, на прогулку. Ей так радостно его одобрение… И он бессознательно прошептал:
— Иду… скажите ей, что сейчас приду… _ Горничная посмотрела на него и опустила голову. Чезаре машинально стал проводить в порядок свои волосы и усы.
— Ваше сиятельство, — продолжала женщина после минутного раздумья, — я положила ей крест на грудь.
— Хорошо, _ сказал он, приходя в себя. Горничная вышла.
Чезаре несколько раз прошелся взад и вперед по комнате и остановился перед своей кроватью, покрытой темным покрывалом; над изголовьем, под темным балдахином, белело распятие из слоновой кости с широко раскрытыми руками на фоне черного креста.
Послышался глухой шум. Чезаре вышел на балкон. На дворе собиралась гроза, бушевал ветер и черные, тяжелые тучи низко нависли над землей и над морем; площадь Вит- тория была темна и безлюдна. В отдалении чернела линия горизонта и на ней мертвенно белел мраморный памятник, стоявший на набережной, и смутно угадывались качающиеся пальмы. По временам раздавался низкий, глухой, как бы подземный шум приближающейся бури. Он ушел с балкона, забыл запереть дверь, не оглядываясь прошел кабинет, прошел коридор, соединявший его со спальней жены, и остановился на пороге, поряженный резким ароматом цветов и ярким блеском свечей.
Те сострадательные руки, которые одели барыню, в изобилии разбросали цветы по белому ковру, по столам, по креслам, на комод. Чувствовался резкий запах белых январских роз, тонкий аромат чайных роз, сладкий запах фиалок; белые, свежие цветы как будто дождем упали по всей комнате. Дверь балкона была заперта, занавески были опущены, комната была ярко освещена, все предметы выделялись с необычайной резкостью: на туалетном столике перед зеркалом в широкой, серебряной оправе, стояли изящные туалетные принадлежности; среди них выделялась античная бронзовая ваза, в которой сверкали драгоценности, которые она сегодня надевала, бриллиантовые звезды, которые украшали ее прическу и грудь вчера вечером в театре, нить жемчуга, которую она носила на шее, и длинная шпилька в виде трилистника из трех черных жемчужин, из которых одной не хватало; среди пузырьков и вазочек лежали черепаховые шпильки, которые она носила утром. Перед зеркалом горели три канделябра, и среди слоновой кости черепахи и хрусталя были разбросаны розы и фиалки. На одном из кресел еще лежал черный бархатный пеньюар, который был на ней в прошлую бессонную ночь, и белый креповый шарф. Казалось, что она вот-вот придет и оденется; и здесь были цветы, ярко выделявшиеся на фоне черного бархата и белого крепа. На маленьком письменном столике лежало маленькое золотое перо, которым она писала ему трогательную записку; рядом, в маленьком бархатном футлярчике, лежали серебряные часы, которые он ей подарил; они отметили все часы ее жизни, хорошие и дурные, любовные и горестные, и теперь отмечали часы ледяного покоя. Взгляд Чезаре остановился теперь в центре комнаты, где была она. На столе, недалеко от постели, стояло изображение Мадонны Рафаэля, в серебряной чаше виднелась святая вода с опущенной в нее оливковой веточкой; перед Мадонной, среди цветов, горели серебряные канделябры с белыми высокими свечами. Кровать была покрыта большим, белым бархатным покрывалом; вокруг кровати толстым ковром лежали цветы, а вся кровать и подушка были усыпаны, точно снегом, белыми зимними розами, свежими фиалками и чайными розами. У самой кровати на полу стояли три высоких серебряных подсвечника; два у изголовья и один в ногах, и высоко над ними колыхались язычки пламени. В ярком свете свечей на белоснежном, холодно сверкающем, покрытом цветами бархата, на белой холодной подушке лежала Анна Аквавива, жена Чезаре Диаса.
Она была одета в свое подвенечное платье из плотного, мягкого шелка, матового, без блеска, безукоризненна белизна которого казалась мертвой. Из-под края платья виднелись маленькие ножки в белых шелковых туфлях; эти маленькие, изящные, застывшие, торчащие ножки выделялись особенно резко, потому что вся фигура покойницы, ее лицо и руки были покрыты большой фатой, прикрепленной к ее черным косам жемчужными шпильками.
Чезаре Диас стоял на пороге стараясь разглядеть под фатой лицо молодой покойницы. Да, это была она, Анна Аквавива, Анна Диас, его молодая, двадцатитрехлетняя жена, которую он четыре часа назад привез домой с сердцем, пронзенным револьверной пулей, в окровавленном платье, с бессильно качавшейся головой и черными косами, касавшимися ступеней лестницы, когда он относил ее наверх; да, это она убила себя одним выстрелом того маленького, изящного револьвера, который лежит у него на столе; это ее пылкая, застывшая теперь кровь обагрила батистовый платочек и его кружево. Ему видно только ее маленькие ножки, но это была она. С нее сняли черное окровавленное платье, с маленьких ручек, так твердо и смело сжимавших револьвер, сняли черные перчатки, собрали и пригладили черные распустившиеся косы, убрали окровавленное белье, платок, драгоценности, оборванную вуаль и блестящий дымящийся револьвер, и тело молодой женщины окружили нежной белизной тканей, цветов, ярким мистическим светом свечей, положили ей на грудь крест спасения, осенили ее изображением Мадонны. Но под белым подвенечным платьем Чезаре видел сердце, потерявшее веру в людей, потерявшее все надежды и пробитое холодной пулей; он знал, что руки, благочестиво скрещенные над крестом Спасителя, недавно еще сжимали смертоносное оружие. Он видел ее такой, какой он впервые увидел ее безжизненное тело и знал, что такой она останется в его воспоминании навеки, несмотря на белые ткани, на цветы на фату, на яркий свет, которыми сострадательные руки пытаются заслонить, заставить забыть ту первую ужасную картину. Когда четыре часа тому назад Чезаре Диас увидел посланца и услышал от него имя Анны, в его мозгу, прежде чем посланец успел рассказать что бы то ни было, блеснула мысль и вылилась в невольный возглас:
— Анна покончила с собою. И, несмотря на все последующие волнения и впечатления, несмотря на переодевание, на цветы, на свечи, слова эти беспрестанно стояли перед ним и будут стоять вечно: «Анна, вот эта самая Анна покончила с собою».
Он тихо вошел в комнату, прошел с опущенными глазами мимо кровати и сел в небольшом кресле у письменного стола покойной. Отсюда ему было совершенно ясно видна кровать с покойницей. Он машинально взглянул на часы: было около десяти. Предстояла длинная зимняя ночь. На дворе раздавались мрачные завывания ветра, бушевавшего на пустынной площади Виттория. Чезаре Диас был один с умершей женой. Казалось, что его живое тело так же застыло, как тело покойницы, только в мозгу его бушевала мысли, и сердце в немых терзаниях разрывалось на части; наступил час, когда жизнь наблюдает смерть, не смея выведать у нее тайну, и лишь душа тоскует в ужасных муках перед лицом полного, непоправимого Конца.
Но, несмотря на захватывающие мысли, жегшие его мозг, Чезаре Диас чувствовал какую-то мелочную неловкость, маленькую неприятность, от которой никак не мог отделаться. Его мучило опасение, что кто-нибудь может прийти, чтобы посидеть с ним. Он не сказал никому из домашних, что желает остаться до утра наедине с покойницей, и в то же время он никак не мог решиться подняться с места и распорядиться, чтобы никто не входил сюда до утра.
Черное отверстие двери, в которую глядела темная, притихшая квартира, вызывало в нем острое чувство раздражения; он боялся, что вот-вот кто-нибудь войдет, чтобы плакать и молиться вместе с ним; было так легко подняться с места, запереть дверь на ключ, но он никак не мог решиться сделать это. Он чувствовал полный упадок сил; ему казалось, что он дошел до последней цели своей жизни, до последнего этапа, откуда дальше нет пути. У него не было больше сил, не было воли, не было никаких желаний, ничего, кроме глубокой потребности быть наедине с Анной, не видеть живого человеческого лица рядом с ее застывшим лицом, чтобы никто не знал и не видел, что он чувствует и переживает в присутствии этого безжизненного тела, одетого в подвенечное платье.
И разве он не привык всю жизнь так же ревниво оберегать все свои чувства, настроения, свои впечатления? Разве еще смолоду, когда весело улыбается жизнь, он не привык замыкаться в себе и душить радость под ледяным покровом скептицизма, так что в конце концов вечный, бесплодный лед действительно заглушил в нем чувство радости? Разве он своим безмолвным презрением не уничтожил в себе все проявления энтузиазма, казавшиеся ему смешными, недостойными умного и недостойного человека? Всегда, как в эту мрачную ночь, так и во всю свою жизнь он опасался, как бы человеческий глаз, насмешливый, равнодушный или сочувственный, не увидел его в минуты душевного волнения, коща жар любви или страдания растапливал ледяной покров его души; в своем презрении к святому общению с человеческими существами он предпочел бы отказываться от чувства, чем решиться делить страдания, радость, смех, слезы с другим человеком. Так было во всю его жизнь: и в горячие, пылкие дни юности, насильственно укрощенной неискренним скептицизмом; и в зрелые годы, окончательно скованные иронической, насмешливой внешностью человека, навеки освободившегося от чувства. И теперь он не хотел никого между собою и своею женой. Презирая людей, он всегда избегал являться для них зрелищем; вся его гордость возмущалась против этой мысли и против такого унижения: он — наблюдатель горестей, слабостей и безумств в других, но не действующее лицо. О, как мучила его эта дверь, выходившая в остальную часть квартиры, в город, в мир, как она мешала ему быть самим собою, дать волю своим чувствам! Нет, нет никто не должен видеть, каким был Чезаре Диас, какими были его глаза и губы в эту мучительную ночь! О, если бы он мог запереть эту дверь! В ту минуту, когда ему объявили о самоубийстве жены, ему не удалось скрыть внезапную бледность своего лица, но когда он на руках вносил в дом ее безжизненное тело, он избегал глядеть в ее лицо, чтобы не вызвать волнения на собственном лице или дрожи в голосе. О, да он проявил много силы и самообладания, он был только бледен и расстроен, но не рыдал от боли, не кричал, не плакал, не говорил — и все для того, чтобы не быть действующим лицом, чтобы люди видели, что в нем вымерли все чувства. Но теперь… теперь ему хотелось быть наедине с ней… что-то в нем настоятельно требовало выхода и он сам не отдавал себе отчета, что это было — рыдания ли, слезы или крик боли; он только чувствовал, что ему необходимо быть одному. Только теперь он мог проявить свои чувства перед ней, когда ничто больше не могло вдохнуть жизнь в ее безжизненное тело. Теперь ему можно было броситься на колени перед ее кроватью, целовать ее маленькие закоченевшие ножки, целовать ее маленькие ручки, синевшие над распятием из слоновой кости, целовать ее лицо, на которое он еще не решился взглянуть — она ничего не почувствует, ничего не увидит, ничего не скажет. Остаться наедине в ней, значило остаться наедине с самим собой, значило получить возможность порвать путы, сбросить тяжелую ледяную броню и стать человеком из плоти, крови и нервов со всеми человеческими страданиями, с человеческой нежностью и отчаянием. Наконец настал час, когда он может сказать себе истинную правду, какова бы она ни была, когда он может стать таким, как все, счастливым или несчастным, палачом, героем или жертвой — все равно, но человеком. Но эта дверь… нет, никто не должен видеть Чезаре Диаса обыкновенным человеком, даже на этап смерти. Устремив неподвижный взгляд на эту белоснежную кровать, похожую на облако, Чезаре Диас думал о том, что молодая женщина никогда не видела его таким, как все, с обычными человеческими слабостями, горестями, чувствами, поражающими даже наиболее сухие замкнутые сердца и наиболее сильных людей; ни разу еще во все время своей недолгой жизни с человеком, которого она любила всеми силами своей души, ей не удалось увидеть его во власти чувства, разве только досады — выражения эгоизма. Чезаре ясно сознавал, что по отношению к Анне он прилагал особенное старание, чтобы обложить свое сердце прочным покровом льда, сохраняющего здоровье и безмятежное спокойствие и то сухое презрение ко всем и ко всему, которое эгоисту заменяет счастье, он особенно боялся Анны, ее горячено и пылкого темперамента, ее невинной, но страстной, незнающей меры души, ее горячего воображения, ее экспансивности, ее ласковой нежности и сентиментальности. Как он презирал ее за чувства, бушевавшие в ее пылкой душе, за способность увлекаться, в которой тонула ее воля, за ее безумные стремления, разжигаемые воображением, за ее способность отдавать себя всю целиком чувству или страсти, за ее непоследовательность, за ее способность всецело отдаваться одному желанию, становящемуся целью жизни, центром мироздания; как он презирал ее за слабость, за неуменье владеть собой скрывать от других свою бледность, свою тревогу, слезы разочарования, терзания ревности. Какай она была бессознательной, естественной, человечной актрисой, откровенной до самозабвения, слабой до унизительности, влюбленной до безумия, она принадлежала к огромной массе людей-актеров и Чезаре гордо занявший место среди зрителей, относился к ней с самым безжалостным презрением. Он всегда смеялся над ее благородными и безумными порывами, над ее сладострастием страдания, над ее растерянными взглядами и дрожащими губами, над огнем, вечно пылавшим в душе Анны. Смеялся без гнева, но и без жалости, и ледяной барьер между ними поднимался все выше и выше. Любви, зарождавшейся в душе Анны, он противопоставил холодность и своим сарказмом подавлял ее порывы, с равнодушием, доходившем до жестокости, он проходил мимо ее посланий, дышавших страстью и отчаянием, не замечал ее влюбленных взглядов, ее слез, он игнорировал чувство Анны, пока не заметил, что оно угрожает ее жизни. Ведь только смерть серьезна, только она разит глубоко, только она покоряет и наполняет ужасом даже самое закаленное сердце. У него была только одна минута слабости — когда он согласился сделать девушку своей женой, чтобы смерть не унесла ее раньше времени, но зато потом, какую высокую ледяную гору он воздвиг между собою и ею, чтобы вознаградить себя за это мгновения страха и жалости.
Сидя теперь рядом с этим безжизненным телом, покоящимся на белоснежном облаке, Чезаре вспоминал, как любила его Анна. Этот труп, линии которого едва угадывались под пышной фатой, был, при жизни, молодой прекрасной женщиной полной жизни и огня, восхитительной, с ясными, светящимися глазами, с очаровательной улыбкой, с очаровательным, нежным телом, нарочно созданным для любви. Сколько раз эти изящные ножки, словно мраморные теперь, а тогда розовые и полные жизни, шуршали по ковру между комнатной Анны и комнатой Чезаре, быстро стремясь к любви и устало, печально, возвращались назад, убитые его равнодушием! Эти руки, скрещенные на груди над распятием… сколько раз они любовно обхватывали шею Чезаре, твердо, упорно не желая разжиматься, и бессильно падали только перед его насмешливым взглядом! Под пышными складками фаты чернели темные косы покойницы. .. сколько раз они касались лица Чезаре, сколько раз любовь или страдание рассыпали их по плечам.
А лицо? Сострадательная рука, одевшая покойницу, скрыла его под фатой, но Чезаре ясно представлял себе невысокий лоб под темной массой волос, на котором ясно, как в открытой книге, читалась мысль о любви, видел темные глаза, полные нежности, сверкавшие гневом и любовью, изредка светившиеся тихой радостью; и всегда в них видна любовь, от восхода до заказа солнца, ночью и днем, на людях или наедине, представлял себе красные губы, раскрытые как цветок, созданные для любовного лепета и для поцелуя. Сколько раз он смеялся по поводу этого невысокого лба, говоря, что в нем отсутствуют мысли, сколько раз он своей холодностью вызывал слезы на эти влюбленные глаза, сколько раз он с жестокой шутливостью отворачивался от этих губ. Эти ножки, эти глаза, эти губы, отвергнутые Любовью навеки, достались теперь Смерти.
Теперь, когда актриса покончила с собою, он тщетно пыталась смотреть на это с прежним ледяным спокойствием равнодушного наблюдателя. Он никогда не считал Анну способной на такой поступок. Он всегда считал аксиомой, что пылкие души страдают, но не умирают, что разочарованные тоскуют, но не убивают себя, что любящие и страдающие предпочитают любовь и страдания небытию, что кто грозит самоубийством, не убивают себя, что из-за любви вообще самоубийства не бывает. И убеждения его на этот счет были тверды, непоколебимы, и каждый новый случай человеческой слабости вызывал в нем лишь равнодушное презрение к глупцам, неспособным овладеть жизнью и нести житейскую ответственность. Никогда, никогда не думал он, что Анна может покончить самоубийством.
Ее угрозы заставляли его только пожимать плечами, вызывали на его губах презрительную усмешку. Он не верил ей. Он знал всю глубину человеческих пороков, знал оборотную сторону всех добродетелей, глубоко презирал всех и все, но глубоко любил жизнь, считал ее лучше и выше всего и в разгаре наслаждений только мысль о смерти заставляла его трепетать, желание умереть преждевременно казалось ему настолько чудовищным и невероятным, что он не мог верить угрозам Анны. В двадцать три года не умирают от неразделенной любви, от разбитой надежды, от неосуществившегося счастья. В двадцать три года можно только любить и надеяться, несмотря ни на что, но убивать себя — нет!
Она была прекрасна, она была так хороша и так здорова, так полна жизненных сил, у ней было славное имя, богатство, ее окружала роскошь, она могла надеяться покорить черствое сердце любимого человека, могла, наконец, надеяться победить, задушить свою любовь и сама обрести счастье и спокойствие вступив в храм равнодушия, вход в который открыть лишь для тех, кто или никогда не любил, или уже перестал любить. Даже сегодня утром, когда несчастная в отчаянии ломала руки, ползала перед ним на коленях, несмотря на его вину, когда она страдальчески кричала, что не переживет этой новой муки — его измены — он опять не поверил ей и сам, своими злыми оскорбительными словами, толкал ее, толкал к самому краю пропасти, не сомневаясь, что здесь она и остановится. Даже, когда она пыталась остановить его словами: «Если ты уйдешь, я умру», он спокойно отвечал, что не верит ей, что она будет жить, и так же спокойно ушел, пошел в клуб, пошел в свой любимый фехтовальный зал, отправился осматривать новый кабриолет, когда к нему в конюшню явился бледный, дрожащий посланец, почему он с первого взгляда догадался о том, что Анна покончила с собой?
Когда, среди громкого плача и горестных восклицаний прислуги, явилась Лаура, он, не глядя на нее, сказал: «Анна покончила с собой», таким тоном, как будто это было фатально неизбежно. Лаура без крика упала навзничь, побелев как ее белое платье, но он этого как будто и не заметил. Внутри у него все горело и этот внутренний жар не унимался ни в течение вечера, ни с наступлением ночи: он жег его сердце, заставлял кровь кипеть в его жилах, он означал, что в нем наблюдатель умер и проснулся человек, такой как все, с человеческими слабостями и смятениями, точно такой же, как и та, которая, разочаровавшись, ушла от жизни. Он ясно сознал и предчувствовал всю глубину и весь ужас совершившейся катастрофы, вот почему он чувствовал необходимость провести ночь у тела жены, вот почему ему так хотелось подойти, поднять фату и взглянуть в ее лицо, ему хотелось видеть его, глядеть на него упорно, долго, чтобы этот образ, которому скоро предстояло навеки исчезнуть, навеки неизгладимо запечатлелся в его памяти.
Но что-то удерживало его от этого движения, что-то сковывало его члены. Был ли то страх увидеть смерть во всем ее красноречивом ужасе, был ли то неопределенный страх какой-нибудь неожиданности, или в глубине его сердца трепетало что-то, что могло прорваться с неожиданной силой при виде лица Анны? По мере того, как желание становилось все более и более настоятельным, усиливался вместе с тем и ужас, взгляд его постоянно останавливался на покойнице, стараясь проникнуть пол фату и разглядеть черты ее лица, в положении этого тела ему чудилось столько глубокой беспомощности, покорности и неизъяснимого страдания, что он чувствовал как страх исчезает, и желание раскрыть лицо обостряется. Время идет, ночи скоро придет конец, завтра тело заколотят в дубовый гроб, зароют в землю, придавят мраморной плитой, запрут железную дверь фамильного склепа и Анна исчезнет навсегда, только образ ее…
Надо спешить, чтобы успеть запечатлеть его, поглотит его на всю жизнь. И что может быть страшного в лице этого бедного создания?
Он сделал над собой нечеловеческое усилие, тяжело поднялся с кресла и сделал шаг по направлению к кровати, но вдруг силы, как будто, покинули его, он почувствовал жар изнеможения, может быть в этой герметически запертой комнате, переполненной цветами, с горящими свечами, не хватало воздуха. Он задыхался, голова шла кругом, белая кровать как будто поднималась на воздух в белой прозрачной дымке и странно колыхалась. Он инстинктивно подошел к большой занавеске, скрывавшей амбразуру балкона, прошел за нее, открыл дверь и глубоко, жадно вдохнул в себя свежий, живительный ночной воздух. Он жадно глотал воздух, подставляя ветру свое лицо и волосы, жадно прислушивался к тому, о чем глухо бормотал и выл ветер. Нервы его понемногу успокоились, мозг освободился от смертельного утомления. Свирепыми порывами бушевал вокруг него ветер, сгибая деревья, потрясая, казалось, самые дома. Вдруг в уме Чезаре проснулось яркое воспоминание, заставившее болезненно сжаться его сердце: он видел женскую фигуру, закутанную в шубку, склонившуюся над перилами на углу балкона, напряженно вглядываясь в черную ночь, не идет ли любимый человек. Он видел жену, дрожавшую от холода и нетерпения, снедаемую любовью и ревностью, считающей часы и минуты бесконечных ночей, которые он проводил за игрой или в легких победах. Сколько раз, возвращаясь домой поздней ночью, усталый, бледный, он с улыбкой торжества видел на балконе фигуру страдалицы, затем, с обычным своим презрением к влюбленным женщинам, он входил в дом и равнодушно ложился в постель и не думая о том, чтобы хоть не минуту зайти к ней и пожелать ей спокойной ночи.
Тяжело было вспоминать это. Он вошел в комнату, здесь было легче, как очарованный подошел он к кровати — надо было посмотреть на покойницу, прежде чем наступит заря. Ветер беспрепятственно врывался в открытую дверь, колебал пламя свечей, шуршал гардинами и занавесками м листочками почтовой бумаги на письменном столе. Чезаре вздрогнул, все это движение в комнате, где покоилась умершая, было невыносимо, оскорбляло ее чистый, ясный покой, казалось, будто сюда вместе с ветром врывается весь внешний мир. Он поспешил снова закрыть дверь, собрал разлетевшиеся листочки бумаги и, проходя мимо зеркала, невольно взглянул в него: оттуда на него смотрело смертельно-бледное лицо, усталое, растерянное, постаревшее. Он невольно попятился назад, подошел к кровати, решительным движением отстранил цветы, лежавшие вокруг головы покойницы, поднял фату и взглянул в лицо Анны.
То, что он увидел, ошеломило его и преисполнило ужасом. Когда кончается бурная схватка между жизнью и смертью, когда затихает последнее стремление к жизни, кончается судорога, на мертвом лице водворяется глубокое, нечеловеческое спокойствие, кажется, что покойник спит глубоким, неземным сном или светится неземным величием, или сверкает дивной, неземной красотой. Но лица Анны Аквавива представляло собою вид ужасный. Смерть уже восемь часов старалась осенить миром ее черты, но на лице продолжало оставаться выражение отчаяния и страдания. Маленький рот был болезненно напряжен, казалось, что из него каждую минуту может вырваться крик боли, стон, рыдание, упрек, глаза были полузакрыты, как будто, пытаясь продолжать глядеть на мир, и в каждой черте безжизненного лица читалось глубокое страдание и сожаление.
Как она не хотела умирать! Чезаре с ужасом отступить, закрывая лицо руками, он понял теперь, что смерть ее не была фатальной неизбежностью, подчинением непреложному закону, что она умерла не с тем трагическим спокойствием, с которым умирают те, которые почувствовали над собой неумолимое дуновение рока и чувствуют себя не в силах бороться с ним. Нет, Анна не хотела умирать, она умерла в мучительной агонии, с громким протестом против несправедливости людской, и посиневшие губы были раскрыты над маленькими сжатыми зубами. Этот рот все еще выражал острое, безграничное страдание.
Чезаре отступил назад и закрыл лицо руками. Но тщетно. Он уже видел. Видел и понял Великий Упрек. Ни покрывало и крышка гроба, ни мрамор — ничто больше не заслонит перед ним этого лица. Он понял теперь причину своего жгучего, мучительного, непреодолимого желания взглянуть на это лицо: он должен был взглянуть на него, это было необходимо и неизбежно, он должен был увидеть всю неизмеримую глубину того, что совершилось — преступник всегда возвращается к месту своего преступления. Он пытался бороться, но какая-то таинственная сила влекла его взглянуть на это закрытое, мертвое лицо, и теперь ничто в мире никогда не изгладит его воспоминании образ мертвой Анны. Он опустил руки и взгляд его, как зачарованный, остановился на бледном лице, на котором читалась вся мучительная, трагичная история несчастной молодой женщины. И он вспомнил: он видел это самое лицо утром, когда Анна позвала его в свою комнату и стала его упрекать в равнодушии, в презрении к ней, в жестокости, в этих полуоткрытых глазах горело отчаяние, из них текли потоки слез, этот судорожно напряженный рот, лепетал слова отчаяния, рыдал, кричал, он ясно видел ее перед собой живой, бледной, убитой горем и тоской, трепещущей, и такой она лежала теперь перед ним. Эти маленькие, уже посиневшие ручки, судорожно сжимавшие распятия, сегодня утром хватались за него, пытаясь удержать его, и он оттолкнул их. Это застывшее тело сегодня утром билось перед ним в порыве отчаяния и тоски, как будто его пронизали острым клином, и теперь, под покрывавшим его подвенечным платьем, он угадывал его судорожно напряженные члены. Значит мучительная агония началась в ту минуту, когда он слепо, безжалостно толкал ее к краю пропасти, не сознавая, что он ее убивает, началась еще в предыдущую ночь, когда Лаура холодно, бессердечно, шаг за шагом толкала сестру в пропасть, как будто сознательно подсказывая ей необходимость ее гибели, началась еще раньше, вечером, когда Анна, возвратившись из театра, услышала из-за портьеры слова любви, которыми обменивались Чезаре и Лаура, видела, как они целовались, услышала их нежные слова прощания: "прощай, любовь! " Да, именно тогда в душе несчастной забушевала буря и на ее лице появилось это судорожное выражение страдания, которое не покидает его и после смерти. Да, с той мучительной минуты, когда она узнала об измене Чезаре и Лауры, она, толкаемая ими, пошла по пути к самоубийству, он с ужасом отступила, пятилась назад, ужасалась того, что неизбежно должно было совершиться, и в одну ночь и в полдня свершила весь свой путь к смерти. На этом трагическом лице теперь ясно читалась правда: Анна вынесла его холодность, вынесла его презрение и насмешки, вынесла его равнодушие, может быть только потому, что в глубине души у нее смутно теплилась надежда, — но она не выдержала, она ее убила. Целую ночь и часть дня она цеплялась за край пропасти, за корни, за камни, и наконец, свалилась…
Ее в сущности убила не пуля маленького револьвера — она умерла еще накануне, когда увидела своего мужа и сестру в объятиях друг друга, когда убедилась в их измене.
И они не пожалели ее, страстную жену, любящую сестру, и безжалостно подвергнули ее всем жестоким пыткам ревности. Без жалости! Жалость — всеобщая, слабая и вместе с тем могучая связь, соединяющая всех людей, маленьких и больших, богатых и бедных, она — последняя, самая скромная форма любви, свойственная даже самым жестокосердным скептикам и циникам, и они отбросили ее по отношению к Анне, такой юной, такой прекрасной, такой любящей и такой несчастной. Больные, слабые, бледные, несчастные — все находили жалость, сострадание, не нашла ее только Анна. Их, преступников, она молила о сострадании, когда, имея на своей стороне закон божеский и человеческий, она имела право убить, требовать справедливого возмездия. Перед ужасным грехом сестры она забыла свою обиду, простила, молила о сострадании, о забвении прошлого, умоляла ее оставить ей любовь, без которого она не могла жить. Но Лаура не пожалела ее. Она сломала только властный голос своего гордого и грешного сердца и оттолкнула сестру. Перед злой изменой мужа, Анна была готова сделать над собою нечеловеческое усилие и забыть, и на коленях умолять его только о том, чтобы этого больше не было, умоляла его бежать, уехать; его — человека, растоптавшего ее чистое чувство и соблазнившего его сестру, она умоляла пожалеть ее. Несчастная униженно целовала руки своих палачей, орошая их слезами, ползала на коленях перед теми, которые толкали ее в могилу. Но они думали только о себе, не пожалели, отвернулись; зло, которое они совершили и от которого умирала Анна не трогало; в их сердцах не проснулось ни тени сострадания, ни тени укоров совести.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Возмездие.
