Три номера
Повесть М. Серао
I.
В семь часов утра ключ тихонько заскрипел в замке входной двери маленькой квартирки. Томмазина, прислуга, подняла с полу ведро с водою и корзинку с угольями, опущенные ею, чтобы передохнуть минутку и открыть дверь, толкнула коленом половинку двери, широко распахнув ее, и вошла в кухню немного боком. Эта была высокая и стройная женщина, необычайно худая с весьма моложавым длинным и смуглым лицом; но хрупкая фигура, на которой темная ситцевая юбка и белая кисейная блуза висели, точно покрышка зонтика на стержне, эта фигура худой и болезненной молодой женщины была обезображена огромным животом, ясно обозначавшимся под синим холщевым передником и поднимавшим ситцевую юбку на полступни от полу. Войдя в темную кухню, Томмазина снова поставила свою ношу на пол и села перевести дыхание. Каждое утро в шесть часов она уходила из дому из переулка Виолари аль Пендино и отправлялась на место, где она служила приходящей прислугою, на площадь Святой Марии; дорога брала у нее три четверти часа, потому что расстояние было огромное, а бежать она не могла со своею тяжелою ношею; чтобы меньше утомляться, она покупала уголь прежде, чем подняться наверх, черпала ведро воды из колодца на дворе и тихо-тихо поднималась в третий этаж, шатаясь, пыхтя и закрывая глаза от напряжения. Она думала о своем муже, который был городовым; он возвращался может быть в это время домой и растягивался на пустой кровати, чтобы уснуть и отдохнут после тяжелого ночного дежурства. В это субботнее утро Томмазина, по обыкновению, помешала золу под плитою, надеясь найти в ней несколько непотухших угольков, которые она всегда оставляла там накануне вечером, и прошептала:
— Во имя Божие…
Это было обычное утреннее обращение к Богу всех работниц, принимавшихся за работу. Томмазина стала дуть на уголья, чтобы разжечь огонь, время от времени откидываясь назад, потому что удушливый угар вызывал у нее тошноту: поставив на уголья кофейник с остатками кофе от предыдущего дня, она порылась в корзинке с углем и вынула оттуда завернутое в бумагу яйцо. Она разбила его, опустила желток в стакан и прибавила немного мелкого сахару, стараясь делать как можно меньше шуму, чтобы не разбудить спящих господ. Но из одной комнаты—вся квартирка состояла из двух—послышался кашель, несильный и нехриплый, но упорный; затем кашель утих, послышался глубокий вздох, кашель опять возобновился на три-четыре минуты и наконец сразу успокоился. Продолжая мешать желток в стакане, Томмазина прошла через комнатку, служившую одновременно гостиной и столовой и, войдя в спальню, стала открывать ставни.
— Здравствуйте, господа, — сказала она, оборачиваясь в сторону широкой кровати.
— Здравствуй, Томмазина, — ответил голос, бывший когда-то звонким, но звучавший теперь глухо. —Который час?
— Около половины восьмого.
— Как поздно, как поздно! — прошептал глухой женский голос.
Женщина приподнялась на подушках, точно собиралась встать; две длинных белокурых косы с блестевшими кое-где седыми волосами упали на ее ночную кофточку. Это была дама лет сорока с поразительно чистым профилем, серыми, кроткими, миндалеобразными глазами и нежными и белыми, точно у молодой девушки, руками.
— Катерина, Катерина, — сказала синьора, обращаясь к девочке, спавшей рядом с нею.
Но та даже не пошевелилась; откинув назад на подушку голову с двумя длинными косами каштановых волос, растрепавшимися на белой наволочке, и с плотно сжатыми красными губками, она спала таким глубоким и безмятежным сном, что синьора, ее мать, позвала ее вторично, но на этот раз чуть слышно, словно у нее не хватало духу разбудить дочь.
— Бедная девочка! — прошептала она, точно говорила сама с собою.
Она скрестила белые руки на одеяле. Томмазина фамильярно прислонилась к спинке кровати, и глядела на четырнадцатилетнюю Катерину с густыми черными бровями и курносым носом.
— Почему вы говорите: бедная девочка? Она, ведь, слава Богу, прекрасно себя чувствует.
— Мне хотелось бы, чтобы она могла подольше спать и чтобы ей не нужно было ходить в школу, — сказала мать, начиная потихоньку одеваться.
— Но в школе она обучается наукам, — сказала Томмазина нравоучительным тоном. — Если бы я умела читать, я не жила бы в прислугах.
Синьора, стоявшая перед зеркалом, печально покачала головою; она была маленького роста, худая, но изящно сложена; она не глядела в мутное зеленоватое зеркало, в котором все лица выглядели мертвенно- бледными, и медленно проводила гребенкою по роскошным белокурым волосам, где появлялись уже седые волосы. Затем она снова закашлялась.
— Вчерашний фосфор навредил мне, Томмазина, — сказала она шопотом после глубокого вздоха, следовавшего у нее всегда за приступом кашля.
— Да и пользы от него все равно никакой, — ответила молодая служанка, переставая мешать яйцо, обратившееся уже в белую массу.
По вечерам эта маленькая квартирка, находившаяся в старом доме одного из старых кварталов Неаполя, с виду довольно чистая, наводнялась целыми кучами тараканов, выползавших из разных дырок и из-за водопроводной трубы; они так наводняли кухню и так называемую гостиную, что мать и дочь не решались никого принимать по вечерам, но из чувства отвращения уходили из дому, несмотря на то, что не имели ни малейшей охоты делать это, и синьора была очень утомлена долгими дневными трудами. Томмазине пришло в голову намазать фосфор на свежие листья салата, чтобы вывести гадких насекомых; но квартирка только наполнилась дурным запахом и фосфорическим светом, а цель все-таки не была достигнута.
— А уж я-то все делаю, чтобы держать квартиру в чистоте, — пробормотала Томмазина, подходя сбоку к большой двуспальной кровати, чтобы разбудить все еще спавшую девочку.
Синьора, кончавшая одеваться, огляделась кругом. Квартира была бедно обставлена, и немногих усилий стоило держать ее в чистоте. Спальня была почти вся занята большою железною, настоящею неаполитанскою, кроватью; тут же находился деревянный комод, крошечный убогий туалет из крашеного орехового дерева, вешалка и два стула. Обстановка гостиной состояла из так называемого генуэзского дивана, который можно было обращать в кровать, волосяного с железным остовом и кретоновой обивкою, полинявшей от частой стирки, из четырех грубых жестких стульев весьма старинного фасона, из двух этажерок с книгами и из круглого стола с блестящею мраморною доскою; на этом столе обедали, писали, работали и держали его всегда в чистоте; этот холодный белый стол составлял роскошь дома и гордость матери и дочери. Больше в комнате ничего не было, ни намека на какое-нибудь маленькое кресло, ковер, занавеску. Голый пол, голые окна, все было голо и холодно.
Но Катерина не слушала Томмазину, которая хотела заставить ее встать. Она повернулась на другой бок, улыбалась, ворчала, жаловалась что ей хочется спать, что она не выспалась и время от времени звала мать, точно ожидала из нее помощи:
— Мама, мама…
— Вставай, детка, вставай — ответила мать ласково, точно говорила с четырехлетним ребенком.
Катерина стала уверять, что сегодня праздник — воскресенье. — Нет-с, сегодня суббота, — возразила прислуга. Бедная женщина, худая и смуглая, как оливки, преданная обеим хозяйкам, как верная собака, полусмеясь, полунасильно заставила Катерину встать и одеваться, обещая ей, что завтра она проспит до десяти часов, и ей будет также дано яйцо в кофе по случаю воскресенья. Синьора, которой приходилось говорить целые дни на уроках английского и французского языка, разрешала себе эту роскошь, полезную для груди, но стоившую три сольди; зато она не завтракала из экономии и ничего не ела после этого яйца до пяти часов вечера. Она сидела теперь с задумчивым видом, глядя на Томмазину, завязывавшую девочке юбки; Катерина была грубо и неизящно сложена и быстро росла, вырастая из платьев и обуви. Как раз серенькое шерстяное платье, которая она одевала, протерлось на локтях и стало коротко, оставляя ноги открытыми. Катерина глядела с видом отчаяния на туфли и локти, тогда как мать, одетая несмотря на майскую жару в очень тяжелое, зимнее шерстяное платье коричневого цвета, сохраняла величественный, благородный вид.
— Ты все рвешь, девчурка—тихо сказала мать.
— Оно само рвется; что я поделаю? Кроме того ты, ведь обещала мне новое платье к экзаменам.
— Конечно, конечно, — прошептала синьора с еле заметною улыбкою.
— А это платье мы дадим тогда Томмазине для ее ребенка — воскликнула девочка.
Служанка обернулась и побледнела; она волновалась и дрожала каждый раз, как с нею говорили об этом ребенке, который должен был скоро родиться, но для которого у нее ничего не было готово, даже ни одной пеленки; она уже чувствовала себя матерью и уже дрожала от любви и сострадания к своему ребенку. Затем она взглянула в лицо своей госпожи, и обе матери молча поняли друг друга, так сильно было волнение молодой и так глубоко сострадание и доброта пожилой женщины. Катерина же причесывала волосы, бегая по комнатам в поисках за своими книгами и тетрадями, и напевала песенку, надев уже очки на вздернутый остренький носик и изящно откинув назад голову. Она весело выпила черный кофе с маленькой булкою в один сольдо в то время, как мать пила кофе с яйцом, предлагая ей изредка глоток, точно ее мучила совесть за эту роскошь, которою не пользовалась дочь. Томмазина вернулась в кухню выпить остатки кофе в стакане, потому что чашек было только две в доме. Синьора, уже в шляпе, подошла к двери кухни и несколько времени тихо разговаривала с служанкою, прося ее быть поэкономнее в этот день, так как она могла дать ей только три лиры на все покупки. Она подала ей деньги и кротко взглянула в лицо бедной служанке, точно хотела снискать ее благоволение, а та молча глядела на три серебряные лиры, делая в уме расчет.
— Хватит тебе? — спросила синьора.
— Я думаю, — ответила та, продолжая считать.
Синьора ушла с облегченным сердцем.
Катерина кричала из соседней комнаты одевая шляпу.
— Томмазина, купи мне абрикосов.
— Хорошо, синьорина.
— Томмазина, купи мне вязальный крючок и белых ниток.
— Хорошо, синьорина.
— Томмазина, купи мне черную резинку для шляпы; моя очень растянулась.
— Хорошо.
— Идем, идем, деточка — шептала мать, стоя у открытой двери.
— Ты приготовишь мне все это к вечеру, Томмазина?
— Непременно, да благословит вас Мадонна.
Мать с дочерью ушли; девочка взяла мать под руку, держа в другой руке сверток с книгами, тетрадями и футляр с циркулями и карандашами для рисования.
— Тащи меня, мама—сказала она, спускаясь по лестнице.
— Нет, ты поддерживай меня, детка, — ответила мать
Оставшись одна, Томмазина стала прежде всего убирать квартиру. По неаполитанскому обычаю она разрыла постель, сняла с нее подушки и простыни и свалила матрацы в кучу у изголовья кровати; так они должны были пролежать до вечера, чтобы проветриться. Она делала все это крайне медленно из-за тяжелой беременности; стряхивая простыни, она уронила на пол маленький кусок бумаги. Сперва она подумала, что это была обертка от кодеиновых лепешек, которые ее госпожа сосала иногда по ночам в приступе кашля, чтобы успокоиться и уснуть. Но на бумажке было написано что-то. Томмазина наклонилась поднять записку и взглянула на нее, несмотря на то, что была неграмотна. Бедная крестьянка не научилась читать и не могла посещать школу, работая на поле; но она прекрасно знала цифры, а на бумажке были написаны четким круглым почерком три числа.
— Три, сорок два, восемьдесят четыре; это три номера для лотереи*) — подумала Томмазина, прочитав их.
) — В Италии каждую субботу происходит розыгрыш правительственной лотереи, который состоит в том, что в восьми крупных городах из урны с девяноста номерами вынимается пять номеров. Игра происходит посредством предварительной записи на билеты одного или нескольких номеров в специальных лотерейных лавках. Выигрыш колеблется в зависимости от размера ставки и от числа угаданных номеров. Многих страстное увлечение лотереею доводит до полного разорения; особенно же разорительное и деморализующее влияние на народ производит лотерея в Неаполе, где увлечение игрою достигает крайних пределов. — Прим. переводчицы.
Она машинально положила бумажку в карман своего холщевого передника, рассчитывая сыграть на эти три номера, когда пойдет за провизией; как раз сегодня была суббота, и может быть Господь Бог посылал ей эту милость с неба. Но каким образом попала эта записка в постель синьоры? Было ясно видно, что это три номера для лотереи, а не конверт, не рецепт, не визитная карточка; это была именно записка с тремя номерами для лотереи. Томмазина долго раздумывала, каким образом синьора могла узнать эти три числа. Может быть какой-нибудь священник или монах, или другая добрая и набожная душа дали синьоре накануне в пятницу эти три номера; или может быть ей самой, поистине святой душе, они случайно пришли в голову. По обычаю увлекающихся лотереею неаполитанцев, синьора устроила номерам испытание, которое состоит в том, чтобы написать все три числа на бумажке в пятницу вечером, прежде чем лечь спать, положить записочку неслаженной под подушку и упорно думать о ней в ночь с пятницы на субботу; если эти номера приснятся ночью, это значит, что они верны и обязательно выйдут в лотерее; если же не приснятся, то они неверны и не стоят того, чтобы рисковать из-за них даже двумя сольди. Так поступила должно быть и синьора, которая была так добра и которой, наверно, приснились верные номера.
— Почем знать! — думала Томмазина. —Почем знать! Может быть синьора дала мне сегодня только три лиры, чтобы истратить остальное на лотерею. Да благословит ее Мадонна, и да поможет Она также мне!..
Она взяла на кухне чистую тряпку и завернула в нее деньги, потому что у корзинки для провизии, свидетельницы хороших времен, когда на рынке покупались куры и разные вкусные вещи, отвалилось дно. На широкой лестничной площадке стояла соседка донна Луиза Яквинанджело, совладелица старого палаццо, со своею прислугою Кончеттеллою и покупала помидоры у разносчика, позванного с улицы наверх и пришедшего с двумя большими корзинами полными помидоров. Кончеттелла с разносчиком стояли на коленях по обеим сторонам корзин, и каждый раз, как разносчик клал на весы слишком мелкие или переспелые помидоры, Кончеттелла протягивала руку и меняла их, а разносчик поднимал голову и протестовал, не желая больше продавать ей товар и опуская весы. Донна Луиза Яквинанджело спокойно стояла на пороге и изредка вставляла слово в разговор. У нее было длинное лицо, как у козы; она была поразительно некрасива, но причесана по моде парикмахершею и одета в платье из русского холста, что составляло большую роскошь в этом старом дворце на площади Святой Марии и причиняло тайные страдания ее семье, несмотря на ее богатство и доброту. Она была совершенно праздная женщина и не имела ни забот о будущем, ни неприятностей, ни огорчений, интересовалась всеми мелкими подробностями жизни и постоянно вертелась с детским любопытством и надоедливой заботливостью вокруг мужа, детей, прислуг, торговцев. У нее был не злой язык, но сплетничала она невероятно и была чувствительна до наивности, суясь всюду, куда не следовало, желая знать все подробности чужой жизни и считая себя выше всех женщин, тогда как те, о которых она пеклась с любовью, заявляли., что они не знали более надоедливой женщины. Одно из ее главных удовольствий состояло в том, чтобы звать разносчиков на площадку лестницы . и торговаться с ними в течение целого часа из за цены на одно кило персиков, несмотря на то, что она была достаточно важною барынею, чтобы посылать каждое утро свою кухарку на рынок.
— Здравствуй, Томмазина, — ответила донна Луиза на приветствие молодой женщины. —Ну, как же ты поживаешь? Начала ты лечиться супом из огуречной травы, как я тебе советовала?
— Я ем, что придется, синьора — ответила та, останавливаясь у корзины с помидорами. — Леченье стоит денег. Почем ты продаешь их, дядя?
— По четыре сольди за кило.
— Господи Иисусе! Да где ты видал эти четыре сольди? Кто тебе даст их? Ведь уже конец мая. Скоро вам придется продавать их по одному сольдо за кило.
— Ну, тогда я перестану торговать и буду сидеть барином, — сказал разносчик насмешливым тоном.
— Если ты отдашь мне помидоры за два сольди, я дам тебе также номера для лотереи, дядя.
При этих словах разносчик поднял голову, Кончеттелла вскочила на ноги, а донна Луиза Яквинаджело вытянула вперед свой козлиный подбородок, точно услышала что-то в высшей степени интересное.
— Кто тебе дал их? Не монах ли? — спросила она Томмазину.
— Наверно исповедник, — заметила Кончеттелла.
— Красивым женщинам уж всегда кто-нибудь даст номера, — сказал разносчик, смеясь.
— Не все ли вам равно, кто дал мне их — монах или исповедник? А кто хочет выиграть сегодня в лотерее, тот должен играть на три номера: три, сорок два и восемьдесят четыре, это верные номера и правительство лопнет!
— Как же надо играть на эти номера? — спросила донна Луиза.
— Как угодно, синьора, но вы не выиграете на них; эти номера годятся только для нас бедных людей. Что же, ты дашь мне кило помидоров?
— Дам; только, если я ничего не выиграю, то завтра приду получить с тебя остальные два сольди.
— Завтра мы все будем ездить в собственных экипажах, — сказала полупечально, полушутливо Томмазина, глядя, как ей отвешивают помидоры.
Затем разносчик стал тяжело спускаться по лестнице с корзинами на голове.
— Послушай, Томмазина, — сказала донна Луиза Яквинанджело: — вот тебе шесть сольди на суп из огуречной травы. Впрочем, нет, я не дам их тебе. Ты, пожалуй, истратишь их на что-нибудь другое. Приходи к нам сегодня в три часа, Кончеттелла приготовит тебе суп, хорошо заправленный маслом, и ты должна будешь съесть его в моем присутствии, иначе я буду недовольна.
— Да наградит вас Господь за доброе дело, — сказала Томмазина и стала спускаться по лестнице, думая, что было бы гораздо приятнее получить эти шесть сольди на руки. Донна Луиза Яквинанджелло и Кончеттелла остались на площадке и продолжали болтать, обсуждая, как играть на эти номера.
В подъезде Марианджела разговаривала с Джельсоминою. Марианджела была горничная маркизы Казамарте, которая занимала квартиру в первом этаже; это была важная дама для местной мещанской среды и представляла собою аристократию палаццо Яквинанджело; у нее были собственные лошади, стоявшие напротив в конюшне палаццо Риччиарди, и она каталась иногда вся в шелку и раздушенная jockeyclub’oм; лицо ее было длинно и бледно с широким вздернутым носом. Джел- сомина была дочерью швейцара в палаццо Риччиарди; это была девушка ослепительной красоты; на ней было хол- шевое платье, стоптанные башмаки и полинявшие красные бумажные чулки; лицо ее было напудрено по обычаю неаполитанских девушек. Разговаривая с Марианджелою, она быстро вязала крючком звездочки, которые соединяла потом в покрывала для продажи местным невестам; вязаные покрывала на голубой или розовой подкладке были тогда в моде у невест.
— Ты идешь за провизией? — спросила Томмазину Марианджела, нарядная горничная в шляпе.
— Да. А ты куда идешь?
— Я как раз говорила с Джельсоминою. Она собирается замуж и не знает, кого выбрать—дона Джиованни Каччиопполи, настоящего барина, или молодого мастера от парикмахера Риджилло. Лучше выбрать мастера из парикмахерской, а уже ни в каком случае не барина.
— А почему же нет, Марианджела?
— Потому что из за этих важных бар у нас в доме невыносимая жизнь для маркизы и для меня; если бы не я, то маркиза давно уже бросилась бы в колодезь. С одной стороны маркиз, который весьма редко возвращается домой на рассвете, а большею частью совсем не возвращается и все просаживает, оставляя бедняжку маркизу без единого гроша; с другой стороны молодой граф, который является иногда к своей кузине и просто говорит: — Бенильда, есть у тебя пятьсот лир? — Что же остается делать бедной маркизе? Что мы можем поделать? Молодой граф и не подозревает нашего тяжелого положения. Маркиз же каждый раз, когда ему говорят что-нибудь, бросает в лицо родовое имение и булавочные деньги — двести лир в месяц; да еще хорошо, когда синьора получает их, и еще она должна оплачивать из них дорогу, когда путешествует. Ну, что же нам остается делать после этого, господа? Только продавать и закладывать вещи! Хотите посмотреть?
Она отвела Томмазину и Джельсомину глубже в подъезд, огляделась кругом, вынула из кармана красный кожаный футляр и открыла его. На белом бархате блестела большая булавка в виде подковы из брильянтов и рубинов, сверкавших в полутьме подъезда.
— Какая прелесть! — воскликнули обе собеседницы.
— Ведь, сердце обливается кровью при мысли, что надо нести такую вещь в ломбард! И это еще далеко не все. Мы заложили солитеры княгини бабушки, три браслета, жемчужное ожерелье, подаренное нам к свадьбе тетушкою Клотильдою, которая постриглась потом в монахини в Доннальбине. К счастью теперь лето, и эти вещи не носятся. Но зимою потребуется много тысяч лир, чтобы выкупить все это!
— У каждого свой крест, — прошептала Томмазина, собираясь уходить.
— Хорошо бы выиграть на три номера, — сказала Джельсомина, выглядывая на улицу, не идет ли дон Джиованни Каччиопполи или не появится ли у двери парикмахерской мастер от Риджилло.
— А кто даст тебе эти номера? — воскликнула Марианджела. — Я уже восемь лет играю на шесть и двадцать два; все ждут этих двух номеров, и когда они выйдут, правительству придется уплатить не одну сотню лир.
— Я играю на один только номер — шестьдесят четыре, — сказала Джельсомина, продолжая быстро вязать крючком: — но надо слишком много денег, чтобы выиграть что-нибудь на один номер.
— Мои три номера: три, сорок два и восемьдесят четыре, — сказала Томмазина, уходя.
Она пошла по улице Новых Банков. Джельсомина тотчас же попрощалась с Марианджелою, потому что на углу улицы Eccehomo, где стоял чистильщик сапог, появился Федерико, мастер из парикмахерской. Федерико был маленького роста и одет в белоснежную рубашку с широким отложным воротником и красным шелковым галстухом и в безупречный черный пиджак; волосы его были причесаны ежиком и слегка завиты на концах. Федерико являлся идеалом изящества в глазах Джельсомины Санторо, красивой и неутомимой вязальщицы. Конечно, дон Джиованни Каччиопполи был настоящим барином и доверенным у адвоката Соли- мена, жившего в третьем этаже палаццо Риччиарли, но ему было сорок лет, и его бескровное лицо и жиденькая бородка производили такое впечатление, будто он только что вышел из больницы. Джельсомина вполне естественно предпочитала парикмахера Федерико, который держался немного пренебрежительно, разыгрывая в своей среде дон Жуана, как все молодые люди его ремесла, и любил, поболтать на углу, или у ворот церкви Святой Марии или перед лавкою. Федерико поставил теперь ногу на скамеечку чистильщика, и калека дядя Доменико усердно чистил ему кожаные сапоги. Молодой парикмахер поглядывал на Джельсомину, и под влиянием его взглядов она стала медленно приближаться к нему, не переставая вязать и вытягивая время от времени из кармана нитку лежавшего в нем клубка.
— Привет вам, — сказал Федерико.
— Здравствуйте, — сказала Джельсомина.
— Свечи, свечи, кому надо свечей! [Выражение светить кому-нибудь употребляется в Италии в переносном смысле и значит присутствовать при разговоре или свидании двух влюбленных. Прим. переводчицы] — забормотал калека, с азартом чистя сапоги.
— Ах, дядя Доменико, не будьте гадким, — воскликнула Джельсомина.
— А что вы сделали со своим адвокатом, донна Джельсомина? — сказал Федерико ироническим тоном, зажигая черный окурок.
— У меня нет адвокатов, — сказала она презрительно. — Когда у меня с кем-нибудь тяжба, я сама защищаюсь.
— Прекрасно сказано, донна Джельсомина, вы очень остроумны. Но я говорил о доне Джиованни Каччиопполи. Ведь, с ним то вы знакомы?
— Я знакома с ним, но ничего не знаю о нем. Он может быть умер.
— Не говорите так. Он хочет жениться на вас.
— Конечно, но у меня иные намерения…
— А можно узнать ваши намерения, донна Джельсомина?
— А что вам за дело до них?
— Свечи, свечи! — визжал калека-чистильщик сапог.
— Донна Джельсомина, видит Бог, если я выиграю сегодня на три номера, то мы устроим что-нибудь вместе, — серьезно сказал парикмахер.
— Почему бы нам не сыграть сегодня на три номера Томмазины, прислуги дамы -француженки?
— Какие это три номера? — спросил чистильщик дядя Доменико, быстро выпрямляясь насколько ему позволяли его кривые ноги.
— Три, сорок два и восемьдесят четыре, — ответила Джельсомина.
— Они не выйдут, ни за что не выйдут, — заспорил дядя Доменико.
— А почему не выйдут? — спросил Федерико.
— Потому что, друзья мои, номер пять обязательно выйдет эту неделю. Монах в Святой Марии ла Нуова рассказывал, что церковь и монастырь наводнены мышами, так что одиннадцать, число мышей, тоже обеспечено. Потому что по некоторым моим расчетам должно выйти прекрасное число шестьдесят девять, и может быть повторится восемнадцать, вышедшее на прошлой неделе, или единицею больше — девятнадцать.
Увлекшись разговором, калека дядя Доменико вытащил из-под скамейки, где он хранил ваксу и щетки, несколько грязных, засаленных и полуразорванных листков бумаги; это были вырезки из кабалистических [Cabala называется в Италии изучение и мошенническое предварительное определение номеров, выходящих в лотерее] газет, сердцеобразные кусочки бумаги, исчезавшие под пирамидами цифр. Одев на нос очки, дядя Доменико стал лихорадочно перелистывать эти грязные листки и зашептал:
— Нет., нет, эти три номера ни в каком случае не выйдут. Да и кто вам дал их? Монах? Кабалист? Кто-нибудь, кто получит внушение от добрых духов. Конечно, нет. Эти три числа не выйдут.
— Не все ли равно, дядя Доменико? Почему бы нам не попробовать? У вас найдется пять сольди, Федерико? Сыграем на пол-лиры вдвоем.
— Я всегда к вашим услугам, — ответил тот галантно, — Прикажете внести деньги и за вас.
— Извините пожалуйста, — гордо возразила девушка. — Об этом я должна позаботиться сама, иначе нельзя играть. Вы доверите мне сыграть на эти числа и сохранить билет у себя?
— Он будет в хороших руках, — сказал галантно жених.
Они расстались. Он вернулся в парикмахерскую, куда уже начал стекаться народ, она же медленно направилась к лотерейной лавке на площади Святой Марии ла Нуова. Но дядя Доменико, калека, углубился в свою кабалистику, покачивая головою, улыбаясь и поправляя время от времени очки на носу, пока не увидел на скамеечке ногу рахитика-судьи Сконьямильо, поставленную на нее для чистки сапог. Судья был маленький горбатый человечек в черном суконном пиджачке, белом жилете и соломенной шляпе, украшенной широкою черною лентою. Он нетерпеливо застучал по скамейке ногою, желая скорее освободиться.
— Извините, Эччелленца, — сказал калека в смущении: — я готов.
Он быстро похлопал щеткою о скамейку, сдувая пыль с маленького сапога судьи Сконьямильо.
— Все числа и числа, Доменико, — строго сказал чиновник.
— Что поделать, Эччелленца? Это сильное увлечение.
— Это порок.
— А в таком случае, почему же правительство поддерживает его? Кому я причиняю зло, играя? Детей и жены у меня нет. Заработка мне хватает на все, а, когда и не хватает, то я ни у кого не прошу денег. Разве я пьянствую? Разве я говорю дурное о ближних? Разве я режу кого-нибудь или краду чужое добро?
— Это порок, — повторил судья.
— Извините, Эччелленца, но в данном случае вы ошибаетесь. Я играю не на чужие деньги, а на свои. Разве я не хозяин своим деньгам?
— А что ты сделал бы с деньгами, если бы выиграл?
— Я накормил и напоил бы всех соседей, — ответил калека, выражая жестом широкую щедрость.
— А остальные деньги? Ты спустил бы их опять на лотерею?
— Ну, конечно! — ответил тот, выражая жестом покорность роковой судьбе.
— Сколько лет ты уже играешь, Доменико?
— С восьмилетнего возраста, Эччелленца. Уже пятьдесят лет.
— А сколько ты выиграл?
— Я выиграл два раза: сперва пятьдесят пиастров, потом пятнадцать лир.
— И только-то?
— Да, только.
— Вот видишь, как невыгодно играть и сколько выручает правительство на лотерее.
— Но не с такими людьми, как мы. В Неаполе, Эччелленца, есть ученые люди, математики, святые и образованные монахи, просвещенные души, которые прекрасно знают настоящие номера.
— И что же, они играют на них?
— Иной раз играют, иной раз нет, — с таинственным видом продолжал чистильщик сапог.
— А выигрывают они?
— Как придется. Всяко бывает. Иной раз человек знает числа, да Господь Бог ослепляет его и не допускает играть на них. Иной раз люди не понимают их, а у иных вера не достаточно тверда. Я-то уже по нюху узнаю числа, которые не выйдут. Только что приходила сюда Джельсомина, вязальщица одеял, и сказала, что она играет сегодня на три, сорок два и восемьдесят четыре. Да я согласен умереть, если увижу одно из этих чисел на выигрышном листе. Я всячески старался разубедить ее, но ничего не помогло.
— А ты сам-то играешь на какие числа?
— Вот на эти.
И он показал судье целый ряд цифр, по три, по два, по четыре и даже по семи чисел вместе. Судья покачал головою, уплатил один сольдо за чистку сапог и пошел, углубившись в размышления, в сторону Судейской улицы. Он естественно думал о своих пяти детях; четверо из них были смуглые, маленькие, рахитичные, уродливые девушки, которые, очевидно, не имели никакой надежды выйти замуж; они исполняли всю домашнюю работу, стряпали, стирали, гладили, шили себе белье и платье и, несмотря на самую строгую экономию, выглядели такими жалкими и несчастными, что отец никогда не решался брать их с собою на прогулку. Если бы ему удалось отдать в школу хотя бы одну из них! они были до того безобразны, что даже отец не находил в них ничего привлекательного. Он ощупывал свой карман, где лежали всегда на всякий случай две лиры, которых он никогда не тратил, воздерживаясь от всего и разрешая себе только покупать табак на два сольди каждые два дня. И как только ему могло придти в голову жениться, когда он был заместителем судьи в Фрозолоне?
Однако же его Амалия, у которой не было ни гроша приданого, как у его дочерей, вышла за него замуж, несмотря на то, что он был горбат! — Я думаю, что мои дочери вышли бы замуж за кого бы то ни было, за глухонемого или калеку! — думал он. О, если бы его сделали товарищем председателя суда, он мог бы послать которую-нибудь из дочерей на педагогические курсы или на телеграф, чтобы она могла научиться чему-нибудь и хотя бы зарабатывать себе на пропитание! Он шел в суд медленно и со строгим выражением лица, только вместо того, чтобы свернуть по улице Пиньятелли, где он встречался каждое утро с судьею Инценга и продолжал свой путь вместе с ним, он свернул против обыкновения в улицу Меццаканноне, и в результате горбатый судья Сконьямильо опоздал в это субботнее утро в суд на целых полчаса.
Федерико тем временем вернулся в парикмахерскую Риджилло и принялся за работу, так как пришло много народу стричься и бриться. Главною темою для разговоров в это субботнее утро между мастерами парикмахерской и занятыми и свободными от занятий клиентами служили лотерейные номера и вопросы о том, кто играл, кто никогда не играл, и у кого были свои любимые числа. Федерико не переставал повторять всем, кого он стриг или брил, с почтительною фамильярностью, обычною для мелкого неаполитанского люда:
— Если случится сегодня кое-что, на что я надеюсь, вы больше не увидите меня здесь, синьор.
— А что же такое может случиться? — спрашивал клиент с лицом, покрытым белою мыльною пеною.
— Сегодня должен пасть выигрыш на три номера.
— Какие три номера?
— Верные — три, сорок два и восемьдесят четыре.
— Кто тебе дал эти номера?
— Моя невеста. Если мы выиграем, то переменим свое положение.
И даже самые ярые скептики — клиенты впадали в раздумье в то время, как Федерико чистил им пальто.
Джельсомина тем временем прежде, чем дойти до Санта Мария ла Нуова, где лотерейная лавка была переполнена публикою, остановилась на маленькой площади Помощи и вошла в лавку своего двоюродного брата Пеппино Ашионе, который делал статуи святых. Его помещение было настолько мало, что пять-шесть резных статуй из дерева в натуральную величину совсем заполняли ее. На самом деле Пеппино Ашионе делал сам только гипсовые слегка раскрашенные головы, руки и ноги святых, но слыл первым по изготовлению статуй святых в квартале Новых Банков, жители которого по традиции занимались этим ремеслом. В случае надобности он расписывал также на деревянных туловищах одежды святых, слегка проводя по дереву кисточкою, обмокнутою в простую краску: Марии Пречистой он делал голубой плащ, усеянный золотыми и серебряными звездами, великому святому Иосифу — серый или голубой плащ, бедному святому из Ассизи — коричневый. Но, по правде сказать, он предпочитал, подобно всем неаполитанцам, чтобы статуи святых были действительно одеты в шерстяные или шелковые ткани, в настоящие вышитые или стеганые плащи. Но высшаго развития художество Пеппино Ашионе достигало в изготовлении статуй Иисуса Христа с терновым венцом на голове, с лицом, орошенным слезами и кровью, с грудью, из которой сочилась кровь, и с открытою раною в боку. Никто не умел сделать такого душу раздирающего Ессе Homo, как Пеппино Ашионе! И сколько денег он мог бы зарабатывать! Но он страдал неизлечимым малокровием, которое не позволяло ему заниматься этим вредным для здоровья ремеслом среди едкого запаха красок и гипса в маленькой лавочке на площади Помощи. Он был так бледен и слаб, что его десны были совсем белы, а уши производили впечатление восковых; иногда он сидел часами перед статуею торжествующего Михаила Архангела, не будучи даже в состоянии поднять руку, чтобы навести немного золота на латы победителя Вельзевула. Он глядел затуманенном взором на своих святых, являвшихся от резчика в неотделанном виде и уходивших из его лавки точно живые и одухотворенные с поднятыми к небу голубыми глазами, с нежными сложенными руками, молившими о ниспослании милости или распространявшими ее по земле: Святая Филомена со стрелою, похожею на перо, святой Рокко с обнаженным и раненым коленом в сопровождении своей верной собаки, святой Биаджио, в епископском одеянии, поднявший руку для благословения, святой Винченцо Феррери с открытою книгою в руке и с сиянием Духа Святого над головою. Пеппино Ашионе печально глядел на них, точно в экстазе, как будто просил у них чудотворного исцеления. Рядом с ним на столике остывали макароны под томатовым соусом, которые мать посылала ему ежедневно из Сан-Джиованни Маджиоре, где они жили; кушанье стыло в широком горшке из красной глины, потому что Пеппино Ашионе не был голоден и не дотрагивался до еды. Он не пил также Маранского вина из зеленоватой стеклянной бутылки, заткнутой смятым виноградным листом, и повторял только под гнетом непобедимой слабости:
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Три номера.
