Read here

Прогресс и предание

Михаил Осипович Меньшиков · 1896 · Free in the US

10,900 words · about 46 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1896 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Прогресс_и_предание_(Меньшиков)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Михаил Осипович Меньшиков
Language
Russian
Published
1896
Length
10,900 words · about 46 min
Sections
12 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (12)
  1. ПРОГРЕСС И ПРЕДАНИЕ about 2 min
  2. II about 4 min
  3. III about 3 min
  4. IV about 4 min
  5. V about 3 min
  6. VI about 2 min
  7. VII about 3 min
  8. VIII about 4 min
  9. IX about 3 min
  10. X about 2 min
  11. XI about 3 min
  12. XII about 12 min

Continue:

ПРОГРЕСС И ПРЕДАНИЕ

(По поводу книги А. П. Чехова «Остров Сахалин»)

Вы устранили заповедь Божию преданием вашим. Мф. XV, 61

I

Как между двумя полюсами вращается свод небесный, так вся природа насквозь проникнута двойственностью явлений. Положительное и отрицательное начала: добро и зло, инерция и движение — во всех вещах и отношениях чувствуется борьба двух противуположностей, идея которой легла в основу философского и религиозного дуализма. В жизни общества, в истории миросозерцании эта, так сказать, двуполярность вещей выражается в борьбе предания2 с творчеством, или так называемым «прогрессом»3. Я не раз касался существа этих двух течений (см. «Две правды» в «Критич<еских> очерках», т. I)4, но жизнь дает неисчерпаемые поводы возвращаться к ним. Нет сомнения, что и предание, и прогресс — оба начала равножизненны и равнодостойны в своем источнике, иначе и не были бы допущены разумом природы. Но оба начала могут терять свое назначение и из двигателей жизни становиться ее преградой. С одной стороны, что такое предание, как не постепенно накопляемый опыт бесчисленных поколений, как не собирательный, строго взвешенный и проверенный разум? Предание дает в обладание потомства всю мудрость человеческого рода: какое благодеяние! Но это в теории. На деле же очень часто предание передает далеко не всю человеческую мудрость, а лишь одну возобладавшую теорию, спорный опыт немногих, далеко не самых мудрых поколений. Когда предание делается священным, обязательным, непререкаемым, оно превращается в мертвое подражание, которое не только не способствует накоплению опыта, но останавливает его. Доходит до того, что всё, несогласное с преданием, начинает отвергаться, как нечто нечестивое; бесчисленные поколения закрепощаются неподвижному миропониманию. Мало-помалу утрачивается самый разум древнего предания: люди не знают и не хотят знать, что, собственно, в их вере составляет истину. Следствием столь мертвого подражания является жалкий упадок общества. В такие времена ученейшие люди, как книжники и фарисеи времен Спасителя, не в состоянии понять истинного смысла ими же защищаемого древнего закона. Христу пришлось, раскрывая этот смысл, отметить ложь и жестокость тогдашнего предания (Мф. XV гл.). Святости последнего он противупоставил иной, верховный авторитет — заповедь Божию. Он разъяснил, что предание жизненно и благотворно — когда в нем сохранено соответствие с божественным законом. Раз из предания выпадает это соответствие и остается голый обряд, оно становится преградой истине, отрицанием живой веры5.

Мне кажется, той же мере Христова определения подлежит и так называемый прогресс. Если творчество новых идей, новых форм жизни, новых явлений не идет вразрез с заповедью Божией, то это прогресс истинный: он есть новый вклад в накопляемую мудрость, во всемирный опыт. Но если прогресс оказывается в явном противоречии с нравственным законом, его следует считать столь же мертвым и ложным, как одряхлевшее предание. Как было бы хорошо, если бы и хранители предания, и двигатели прогресса, так называемые консерваторы и либералы, усвоили себе этот высший критерий. Как просто и легко разрешились бы самые тяжкие затруднения тех и других. Сколько зла исчезло бы, вольного и невольного, являющегося единственно из забвения третьей стороны — вечного начала жизни.

II

То, что сегодня называется прогрессом, завтра становится преданием; если бы это хорошо помнили, не было бы столь распространенных споров о том, что консервативно и что либерально. Почему мысль о необходимости просвещения — либеральна, а мысль о невежестве — консервативна? Почему работать просвещенным людям для подъема образования, для развития народной культуры, для народного здоровья — либерально, а ничего не делать — консервативно? Почему варварское наказание взрослых, признанное вредным даже для школьников, — консервативно, а уважение человеческого достоинства — либерально? Чувствуется, что эти понятия уже не покрывают тех главных течений, которые борются теперь в обществе. На Западе — откуда взяты эти понятия — они давно потеряли определенный смысл, раздробившись на множество оттенков, из которых каждый шире своего источника. Либерализм на Западе, например, до того уже стар6, что его первоначальные требования давно сделались консервативными. Английские консерваторы7 защищают народную liberté8 столь же упорно, а часто еще и упорнее, нежели радикалы. «Тори»9 всех европейских стран требуют народного просвещения, правосудия, свободы личности, свободы общественной и т. п. Консервативные кабинеты проводят реформы, направленные ко благу рабочих классов: всеобщее избирательное право (как в Германии и в Англии) и пр., и пр. На Западе никому и в голову не придет: консервативно ли сечь гражданина, или нет, — всем партиям одна мысль об этом представляется невероятно гадкой. К свободе личности так все привыкли и до того считают вещью необходимою, что никакой спор о ней невозможен. Столь же естественным считается участие гражданина во всех — не только ничтожных, но и самых высоких интересах родины, право заявлять свое добросовестное мнение и желание. Все эти «права» вошли в предание, до того давнее, что кажутся естественными правами, за которые одинаково горячо вступаются все партии. Но и на Западе необходимо, чтобы известное предание питалось действующим в том же направлении прогрессом, иначе оно вытесняется другим началом, часто противуположным. Начала гуманности, казалось бы, вошли там в привычку, но достаточно было жестокости человеческой облечься в теорию, достаточно было появиться учениям о борьбе за существование, о сверхчеловечестве и т. п., как идея права кое-где начала уступать идее насилия. В колониальных войнах западные европейцы обнаружили невероятную свирепость — ясное доказательство, что предание добра, справедливости, человеческой свободы еще довольно шатко в самых просвещенных странах. У нас в России, при нашей нравственной и культурной отсталости, эта шаткость нового миросозерцания особенно замечательна. У нас всё еще возможны даже печатные споры: позволительно бить крестьянина или непозволительно? Нужно учить крестьянина или нет? Опасно предоставить земству заботиться о хозяйстве или нет? Мы всё еще бродим в нравственном страхе грубых рабовладельцев, вчера только отпустивших рабов на волю и не могущих сообразить — как теперь обращаться с ними. Вековые предания еще живы: даже просвещенным людям все еще иногда кажется, что мужик не такой же человек, как все прочие. Не посметь ударить или высечь мужика кажется либеральным. Но уже в отношении дворянина то же самое кажется консервативным. Самый ожесточенный ретроград, с пафосом защищающий розгу как государственный институт, никогда не договаривался до того, чтобы распространить действие этого института и на высшие классы. Уже больше ста лет как само законодательство считает телесное наказание «позорным», до того невыносимо позорным, что даже преступники из дворян освобождены от него. Это признак наступающей смерти известных преданий и некоторого прогресса. На этом «шкурном», так сказать, вопросе, на его всем известной истории хорошо проследить невероятную живучесть иных совершенно недостойных преданий и бессилие творчества справиться с ними. Еще двести лет тому назад секли плетьми первых сановников государства, именитых бояр и князей-рюриковичей, которых палачи публично били по щекам, и сановники не считали это за большую беду, продолжали служить, получать чины и пр. Если бы не открылось с Петровой реформой «окно в Европу» и не хлынула на нас волна новых понятий10, нет сомнения, эти наказания продолжали бы у нас существовать и до сего времени, как в Бухаре или Афганистане. Но уже Щербатов, историк Петра I, пишет, что «многие из нас, конечно, восхотят скорее смертную казнь претерпеть, нежели жить после палок или плетей, хотя бы сие наказание и священными руками, и под очами Божия Помазанника было учинено»11. В эпоху Щербатова «многие» чувствовали невыносимость телесного наказания, но, очевидно, не все. Князь Потемкин мог еще, например, в 1790 г. бить по щекам князя Волконского. (как рассказывает Ланжерон), и тот протестовал только тем, что целую неделю не показывался Потемкину. Но тот же Ланжерон пишет, что подобная расправа с царедворцами в 1824 г. была бы уже невозможна11а. С тех пор как было объявлено, что «телесное наказание да не коснется благородного», все «благородные», считавшие эту меру слишком смелой, стали считать ее необходимой, и до такой степени, что отмена этой привилегии Павлом была одною из главных причин мартовской катастрофы 1801 г.12 С тех пор прогресс консервативных мнений шагнул уже так далеко, что наши консерваторы не допускают сечения даже не дворян, а и простых чиновников, купцов и других разночинцев. Тот же крестьянин, если платит гильдии, или разносит письма в качестве почтальона, или поет на клиросе в качестве дьячка, не подлежит сечению, и это мнение считается консервативным. Либерально еще пока думать, что и весь остальной народ унижается сечением… Замечательно, что земства и разные ученые общества ходатайствуют об отмене сечения только для крестьян, прошедших сельскую школу. Те, которые недоучились нескольких дней, чтобы получить свидетельство, или вовсе не учились (75 % всей нации), всё еще, по общему мнению, могут подлежать позорному наказанию. Освободить всех от сеченья даже многим передовым людям кажется слишком смелым!..

Нет ни малейшего сомненья, что очень скоро, может быть, на наших глазах, исчезнет эта гадкая черта нашей жизни, свежий остаток рабства — и тогда всем, либералам и консерваторам, станет стыдно за розгу, как стыдно за крепостное право, кнут и пр.

III

Как ни тяжелы наши внутренние условия, но все же консерватизм есть самый прогрессивный элемент последнего времени. Парадокс, вы скажете, — но припомните историю этого полустолетия. Ничто не менялось с такою быстротою, как консерватизм. В то время как русский либерализм не только не подвинулся вперед, но во многом отступил, утратив крайние оттенки, — консерватизм подвергся замечательной эволюции. Старые, вековые предания, считавшиеся несокрушимыми, признаются недостойными консерватизма, и он берет под свою защиту «новые», казавшиеся еще недавно либеральными «веяния». Ведь всего пятьдесят лет тому назад наш консерватизм защищал самое мрачное варварство, достойное африканских дикарей. Ведь еще очень многие старики помнят «торговую казнь»13. Прочтите, что пишет известный судебный деятель, сенатор Д. А. Ровинский, о наказании сквозь строй:

«Что сказать о шпицрутенах сквозь тысячу, двенадцать раз, без медика! <…> Надо видеть однажды эту ужасную пытку, чтобы уже никогда не позабыть ее. Выстраивается тысяча бравых русских солдат в две шпалеры, липом к лицу; каждому дается в руки хлыст — шпицрутен; живая „зеленая улица“, только без листьев, весело движется и помахивает в воздухе. Выводят преступника, обнаженного по пояс и привязанного за руки к двум ружейным прикладам; впереди двое солдат, которые позволяют ему подвигаться вперед только медленно, так, чтобы каждый шпицрутен имел время оставить след свой на „солдатской шкуре“; сзади вывозится на дровнях гроб. Приговор прочтен; раздается зловещая трескотня барабанов; раз, два… и пошла хлестать „зеленая улица“, справа и слева. В несколько минут солдатское тело покрывается, сзади и спереди, широкими рубцами, краснеет, багровеет; летят кровяные брызги… „Братцы, пощадите!..“ — прорывается сквозь глухую трескотню барабана; но ведь щадить — значит самому быть пороту, — и еще усерднее хлещет „зеленая улица“. Скоро спина и бока представляют одну сплошную рану, местами кожа сваливается клочьями — и медленно двигается на прикладах живой мертвец, обвешанный мясными лоскутьями, безумно выкатив оловянные глаза свои… вот он свалился, а бить еще осталось много, — живой труп кладут на дровни и снова возят, взад и вперед, промеж шпалер, с которых сыплются удары шпицрутенов и рубят кровавую кашу. Смолкли стоны, слышно только какое-то шлепанье, точно кто по грязи палкой шалит, да трещат зловещие барабаны…» (Ровинский, «Русские народные картинки»)14. Сенатор А. Ф. Кони, из книги которого («За последние годы») я беру эту цитату, считает описанное наказание «замаскированной и вместе с тем квалифицированной смертной казнью»15.

Для подобного наказания было достаточно, чтобы солдат (или арестант) нагрубил офицеру. Тогдашний консерватизм защищал подобное отношение человека к человеку как самое разумное и достойное. Или припомните кнут как государственное наше установление, существовавшее в законах почти четыреста лет. На этом, еще столь недавнем установлении ясно видно, как мы близки к ужасам старого предания, как эти ужасы были живучи, как мало было разума в них и как легко можно было обойтись без них. «Каждый удар кнута пробивал кожу, — говорит один историк кнута, — кровь лилась ручьями; кожа отставала кусками вместе с мясом». Чтобы усилить по возможности жестокость страданий, сечение совершалось крайне медленно; в эпоху Котошихина давали всего по 30—40 ударов в час16, а в нынешнем, гуманном столетии, в эпоху Александра Благословенного17, нашли это даже слишком либеральным и давали (по свидетельству графа Мордвинова) всего по 20 ударов в час, так что сечение несчастного Длилось по двадцати и более часов подряд! Надо заметить, что число ударов не определялось законом и было двух родов: простое, когда не имели в виду засечь до смерти, и «нещадное», понимавшееся именно в последнем смысле. Елизавета Петровна заменила простую смертную казнь — «нещадным битьем», что являлось квалифицированной, более утонченной казнью. И эта казнь полагалась не только за самые тяжкие преступления. По уложению «тишайшего» государя и указами первых императоров18 кнут назначался, например, за работу в воскресные дни (1668 г.), за нищенстве. (1691 г.), за выбрасывание на улицу навоза (1699 г.) и т. п. Жестокость кнута в московское время была меньше, чем в петербургский период: например, 150 ударов полагалось (в XVII в.) как максимальное число, и то лишь для пытки, после же Петра I и даже в нынешнем столетии число ударов доходило до 400 и более. По словам Щербатова, били «без счету»… Что это за казнь, теперь трудно и вообразить. По словам того же Щербатова, почти все наказанные кнутом умирали или во время наказания, или вслед за ним, — «некоторые из них в жесточайшем страдании, нежели усечение главы, или виселицы, или и самое пятерение». («Пятерение» — разорвание лошадьми, «четвертование» — обрубление поочередно всех органов, «колесование»… «заливанье горла расплавленною медью»… — заметьте, сколько «государственных институтов», когда-то защищавшихся современными им консерваторами.) Самое милостивое применение кнута было тогда, когда палач с первых же ударов убивал наказуемого до смерти. Говарду один палач сознался, что тремя ударами кнута он может причинить смерть, проникнув до легких19. Якобий говорит (1818 г.), что палач с первых трех ударов перебивал позвоночник и преступник умирал на месте. Оставшихся в живых и оправившихся, вырвав у них щипцами ноздри, клеймили и ссылали на каторгу. А чем была каторга даже в недавнее время, даже в 1890 году, — припомните страничку из онорского дела (см. кн. «Народные заступники»20).

IV

Любопытно, с какими тяжелыми потугами старое предание расставалось с кнутом. Екатерина II, друг Вольтера и Монтескье21, столько заботившаяся о своей репутации либеральной государыни, считала кнут (как и пытки) необходимостью. Знаменитый «Наказ» начинается, как известно, молитвою: «… Да сотворю суд людем твоим по закону святому Твоему судити вправду». Первая статья «Наказа» гласит, что «Закон Христианский научает нас взаимно делати друг другу добро, сколько возможно» и пр., и пр. Статья 6-я гласит, что «Россия есть Европейская держава», чему приведены и доказательства22. Но при всем этом кнут и плети считались наказанием и христианским, и европейским, и достойным консерватизма. Александр I, искренний гуманист, воспитанник Лагарпа, не мог не возмутиться этим «институтом». Он возмущался, но все-таки не до такой степени, чтобы применить в этом случае свою безграничную власть. Императора одолевали сомнения. Он учредил Особый комитет, чтобы «обсудить вопрос» (хотя, казалось бы, что же тут обсуждать, и даже позволительно ли христианам обсуждать такие «вопросы»!). Комитету объявлено было Высочайшее мнение, что «наказание кнутом, будучи бесчеловечною жестокостью, которой усиление зависит от произвола палача, следовало бы отменить». Что же тут обсуждать? Комитет согласился, что действительно кнут следовало бы отменить. На этом дело и стало. Кроткий император все колебался, отменил пока одно вырезывание ноздрей (страдание совсем невинное в сравнении с кнутом), а отмену кнута отложил до издания нового Уголовного Уложения, «так как опасались, что объявление об этом в виде отдельного Указа возбудит в народе мысль, будто и всякое уголовное наказание с сим вместе отменяется». Итак, хотя уже была сознана «бесчеловечная жестокость» закона и необходимость его отмены, он продолжал действовать, живым людям продолжали рвать мясо и перебивать позвоночные столбы «с третьего удара». Через семь лет (1824 г.) предание опять было пошатнулось: вопрос о кнуте вновь разбирался в Государственном совете, и вновь почти единогласно было принято уже предварительно одобренное Государем уничтожение кнута. Вы думаете, что он был уничтожен? Нет! Предание снова взяло верх, и еще целых двадцать один год продолжалась адская казнь, пока канцелярии не удосужились издать новое Уложение о наказаниях. Тяжело было расстаться консерватизму с кнутом: он был заменен плетьми, наказанием почти столь же варварским и мучительным. Мрачное предание — как кошмар, от него трудно освободиться, но, как кошмар, оно, видимо, тяготит одержимого им консерватора. Достоевский был консерватор в высочайшей степени, но уже 35 лет тому назад писал о телесном наказании: «Есть люди, как тигры, жаждущие лизнуть крови. Кто испытал раз эту власть, это безграничное господство над телом, кровью и духом такого же, как сам, человека, так же созданного брата, по закону Христову; кто испытал власть и полную возможность унизить самым высочайшим унижением другое существо, носящее на себе образ Божий, тот уже поневоле как-то делается не властен в своих ощущениях. Тиранство есть привычка; оно одарено развитием, оно развивается, наконец, в болезнь. Я стою на том, что самый лучший человек может огрубеть и отупеть от привычки до степени зверя. Кровь и власть пьянят; развиваются загрубелость, разврат; уму и чувству становятся доступны и, наконец, сладки самые ненормальные явления. Человек и гражданин гибнут в тиране навсегда, а возврат к человеческому достоинству, к раскаянию, к возрождению становится для него уже почти невозможным. К тому же пример, возможность такого своеволия действуют и на все общество заразительно: такая власть соблазнительна. Общество, равнодушно смотрящее на такое явление, уже само заражено в своем основании. Одним словом, право телесного наказания, данное одному над другим, есть одна из язв общества, есть одно из самых сильных средств для уничтожения в нем всякого зародыша, всякой попытки гражданственности и полное основание к непременному и неотразимому его разложению» («Записки из Мертвого Дома»)23. Вот каким языком выражались о плетях и розгах некоторые консерваторы еще 35 лет тому назад. Но не только розги, а даже и плети, к сожалению, всё еще держатся в нашем уголовном законодательстве, хотя область их применения и сужена. А. П. Чехов пишет: «Из отчета заведующего медицинскою частью видно, что в 1889 году „для определения способности перенести телесное наказание по приговорам судов“ было освидетельствовано <врачами> 67 человек. Это наказание из всех, употребляемых на Сахалине, самое отвратительное по своей жестокости и обстановке, и юристы Европейской России, приговаривающие бродяг и рецидивистов к плетям, давно бы отказались от этого наказания, если бы оно исполнялось в их присутствии. От позорного, оскорбляющего чувство зрелища они, однако, ограждены 478 ст. „Устава“, по которой приговоры русских и сибирских судов приводятся в исполнение на месте ссылки» («О<стров> Сахалин», 462 стр.)24. Но что предание колеблется в отношении и последнего убежища плетей, доказывает то, что начальник Сахалина, генерал Кононович, по словам г. Чехова, — убежденный противник телесного наказания вообще25. Нравы нашего образованного класса заметно смягчаются, и если всё еще держатся мрачные привычки и обычаи, то не столько в нравах, сколько в крайнем несовершенстве законодательной техники, в устарелости уставов, которые, будучи признаны никуда не годными, всё еще действуют десятками лет в ожидании новых уставов.

Я думаю, что только этою неодолимою рутиной канцелярской объясняется и сохранение до сих пор розог в деревенском правосудии. Сохранение розог противоречило самому принципу великой реформы 1861 года, оставшись каким-то грязным пятном на законодательстве того времени. Идеей освобожденья было уничтожение рабства, т. е. восстановление каждого крестьянина в правах свободного гражданина. Где же, в какой христианской стране, в каком цивилизованном государстве граждане подвергаются сечению? Где законодательство освящает этот позорный вид насилия? Ясно, что в сознании гуманного реформатора и его просвещенных советников варварское наказание было осуждено на исчезновение, но, как и в истории кнута, дело положили пока под сукно, «впредь до изменения» — и уже четыре десятилетия розга хлещет по телу «свободных граждан», приводя в смущение членов Общества покровительства животным26. В самом деле, наши законы иногда так гуманны, что сажают чуть не в тюрьму за такое обращение с собакой, какое практикуется «по закону» в отношении людей…

V

Хотя реакционеры и утверждают, что нынешнее движение в обществе против телесных наказаний создано либералами с целью «разрушения порядка», на самом деле это движение совершенно консервативное. Его поддерживают не только либералы, но и все заведомые консерваторы, сколько-нибудь чтущие человеческое достоинство. Целый ряд земских начальников и предводителей дворянства высказался против розог. Орган духовного ведомства, «Церковный вестник», называет розги «варварством», явлением «наносным», «несвойственным национальному духу», заимствованным от татар и немцев (шпицрутены).

«Неужели же еще, — говорит церковная газета, — не настала пора, чтобы освободить и многомиллионное, обладающее гражданскими правами крестьянство от того унизительного, позорящего человеческое достоинство наказания, от которого освобождены каторжницы? Есть, правда, защитники розог, не стыдящиеся доказывать, что крестьянину без розог невозможно прожить. Но этот факт свидетельствует лишь, что не все члены современного интеллигентного общества доросли до того нравственного уровня, на котором существование телесных наказаний признается противоречащим моральным требованиям. Было время, когда солдат забивали палками, крестьян засекали розгами, и общественное чувство не очень этим возмущалось; теперь на дело смотрят иначе, но отголоски старых воззрений все же продолжаются. И будут они продолжаться до тех пор, пока церковь — поборница гуманности в высшем и совершеннейшем значении этого слова — не научит уважать человеческое достоинство каждого из ближних, независимо от того, белой он кости или черной, а государство не воплотит этого убеждения в ясный и определенный закон»27.

Видите, каким языком говорят консерваторы, когда усвоили либеральное требование, как свое собственное. Нельзя назвать либеральным вообще и военное ведомство, а вот его голос по данному вопросу, высказанный таким сомнительным «либералом», как генерал Драгомиров (в «Разведчике»):

«Никто не сомневается в том, — говорит генерал, — что в ряду средств, которые употребляются, чтобы заставить человека делать лежащее на нем дело, нет более противного нравственной его природе, как телесное наказание, и что это в особенности относится к военному человеку, который ведь на то и содержится государством, чтобы бить, а не быть биту; а между тем, что было на первых порах после отмены телесного наказания? Повсеместный гвалт о неминуемом упадке дисциплины, и гвалт объяснимый, хотя и неподтвердившийся: если я привык орудовать одним средством, то как же мне не бояться, пока не привыкну орудовать другим? Ведь жизнь не ждет; дело все равно нужно делать? Был момент времени, когда все унтер-офицеры (да и одни ли унтер-офицеры?) очутились в положении людей с поднятыми, но недоумевающими кулаками»28.

Когда такие устои консерватизма, как священники и генералы, начинают совпадать с либералами, — признак, что данный вопрос уже «взвешен судьбой» и что мы накануне либерального его решения. Но почему же «либерального»? Оно уже сделалось консервативным, раз за него стоят консерваторы: это уже не прогресс, а более или менее укрепившееся предание, отстаивающее себя с инерцией долговременного движения.

Вы видите, как предание понемногу перерождается, облагораживается, гуманизируется. Как ни циничен бывает иногда «Гражданин» в свое признаниях, но и он оговаривается, что крепостное право в его прежних жестоких формах невозможно, невозможна прежняя бессудность, чиновничий произвол и т. д., и т. д.29 Что касается чиновничьего произвола, то именно консервативные органы ведут с ним самую резкую литературную борьбу. По многим частным вопросам наши консерваторы высказывают очень громко и горячо те самые желания, какие либералы могут выражать лишь робким шепотом (причины не требуют объяснения). Вспомните славянофилов.

Перерождение старых преданий не менее ощутительно и в другом великом вопросе нынешнего царствования — в вопросе народного образования: как ни либеральны были 60-е и 70-е годы, а их и сравнить нельзя с прекрасным движением, охватывающим теперь все наши общественные слои. Еще в конце 80-х годов, в самый «разгар реакции», сделались возможными такие явления, как воскресные школы, народноиздательские фирмы, народные чтения, деревенские библиотеки и т. п. — всё вещи, казавшиеся отчаянно либеральными в 60-е годы. Явились даже народные газеты, издаваемые правительством и губернской администрацией (как в Саратове). Конечно, эти газеты консервативны, но если вы читали «Сельский вестник»30 или неофициальную часть «Саратовских ведомостей»31, то согласитесь, что при всем их консерватизме эти издания были бы немыслимы в 60-е года. В этих изданиях сотрудничают сами же крестьяне и подчас очень свободно критикуют такую власть предержащую, как волостной старшина и писарь. Граф Валуев или Тимашев этого ни за что в свете не допустили бы, хотя были и не совсем чужды либерализму. Невозможны были бы и запрещенные тогда, вместе с воскресными школами, общества трезвости, теперь усиленно поощряемые, народные театры, аудитории и проч. Прогрессивное правительство в 60-х годах предоставило земству заводить школы; теперешнее консервативное насаждает их и само, ассигнуя значительные средства, побуждая духовенство к заведению школ и т. д. Какое бы значение это ни имело, все же это доказывает, что в принципе необходимость всеобщего народного образования решена (чего нельзя сказать про эпоху 60-х годов). Ясно, что идея народного просвещения становится достоянием консерватизма. Ту же судьбу начинает разделять и вопрос о культурной работе земства. Совершенно незаметно, одним лишь действием времени и государственного опыта, весьма существенные пункты прогрессивной программы переходят в консервативную программу, и нет сомнения, что та же участь постигнет и многие другие пункты.

VI

Русский консерватизм постепенно приобретает то же содержание, что и консерватизм западных высококультурных стран, а там он давно уже гуманен, предан просвещению и даже свободолюбив — «в пределах конституции» каждой страны. Хорошо ли это или худо? Не поглощает ли консерватизм прогрессивную партию, постепенно усваивая ее программу? Поглощает — и это, я думаю, хорошо. Наш русский либерализм оттого так бессилен и хрупок, что он недостаточно консервативен: его гуманные начала для него самого еще слишком новы, непривычны, чужды. Нестойкость, ежеминутное безотчетное отступление от своих принципов — вот больное место нашего слишком юного прогресса. Вот когда эти принципы обратятся в традицию и их захочется охранять (conservare), — тогда и начнется их настоящая, практическая жизнь. И я думаю, великая задача нашего времени — сделать обыденным то, что казалось прежде необыкновенным, показать всем простоту, удобство и прелесть тех нравственных начал, которые казались «завиральными идеями». Раз предание, несомненно, поддается этому историческому процессу и волей-неволей перерождается в нечто разумное и гуманное, необходимо всеми мерами облегчать этот процесс. Лучший путь для этого — нравственное воспитание масс, общественных и народных, неуклонное введение в практическую жизнь начал порядка и правды, хотя бы крошечными частицами, но лишь бы это делалось непрерывно. Живая практика добра есть самое торжественное опровержение злых преданий. Величайшую услугу оказывает пример. Несомненно, у нас и до сих пор свирепствовали бы кнут и плети, если бы пример ненужности их не показала нам Западная Европа. Русские консерваторы, царедворцы и дворяне, начав воспитываться и жить европейской жизнью, не могли не видеть, что там живут такие же люди, как и мы, с теми же сердцами, нервами и кровью, — и, однако ж, обходятся без кнута, без рванья ноздрей, без розог и т. п. И государства не рушатся, и порядок стоит завидный. Наоборот: всматриваясь в этот порядок, русские консерваторы не могли не заметить, что он вызывается именно отсутствием жестокостей и высоким подъемом достоинства человеческого, его благородством. Раб, с отнятою волей, униженный, забитый, подчиняется законам только из чувства страха и все усилия напрягает на то лишь, чтобы уйти от закона, обойти его, а при возможности — нарушить его. Вся энергия рабского народа — как у нас до реформы — была устремлена на партизанскую войну с законом, и война эта была даже справедлива: закон, утверждавший рабство или, например, перебитие позвоночного столба кнутом, похож на действительного врага народу. И эта война тянулась бы бесконечно, нанося самые страшные поражения обеим сторонам. Чем лютее закон, тем простительнее нарушение его; многие законы у нас складывались так, что выполнение их являлось делом явно безнравственным. Наши честные, умные консерваторы не могли этого не заметить. Сличая русскую жизнь с жизнью других христианских народов, они видели, что возможен совсем иной порядок вещей. Не в теории только, а в самой ощутимой практике они видели в Европе нечто у нас неслыханное — уважение к закону. Как? При возможности обойти закон — его не обходят? Не бегут от него? Не продают его и не покупают? Это было явлением почти чудесным для русского глаза в старину. И тотчас же для наблюдавшего консерватора было ясно, что уважают закон только потому, что его есть за что уважать, что это не страшилище, не источник насилий, а источник справедливости, как бы воплотившаяся совесть. В законе западный человек находит ограждение своей свободы и защиту именно от тех давлений, которые наш закон сам налагал. И государства там не рушились, анархия не наступала.

VII

Наш совестливый консерватор до реформ, попав в Европу, не мог не чувствовать, что если уж где заметна анархия, то скорее к востоку от Вислы. Именно гуманный-то, нравственный закон, без кнутов, четвертованья и пятеренья, без дранья розгами бородатых, часто седых старцев — именно этот закон всеобщей терпимости христианской, закон братства, ведет к упорядочению жизни, к облагорожению нравов, к уважению справедливых законов «не токмо за страх, а и за совесть». По рутинному русскому взгляду, если над душой человека не стоит начальство с палкой, то эта душа тотчас теряет способность к правильным поступкам и непременно предпочтет им злодейство. Но живой опыт европейской жизни опровергает это. Там гражданин предоставлен самому себе, и начальство является к нему лишь на помощь в случае покушений ближних. Оказалось, что эти покушения не более, а скорее менее многочисленны, чем у нас, и что граждане упорно не пользуются предоставленной свободой для совершения «злодейств». Всем хочется мира, тишины, любви, взаимности, и в интересах каждого поддерживать добрые отношения. Если случаются мелкие насилия, то они — мелкие насилия в сравнении с бесконечным массовым насилием жестокого закона, — и, сверх того, эти мелкие неправды несравненно удобнее гасятся бодрствующим, уважаемым всеми законом, нежели ненавидимым. Русский консерватор замечал, что чем выше поставлено в государстве достоинство гражданина, тем кипучее отдельные энергии, тем отважнее культурная предприимчивость, тем сильнее взаимопомощь: освобожденный и гордый, допущенный к живому участию в великих решениях своей родины, гражданин является деятельною, стойкою единицей живой и могучей массы. Совсем не то консерватор замечал у себя дома, где и человек, и масса были обезличены до потери всякой воли, кроме чисто растительной, где в оцепенении векового какого-то испуга все замерло и шарахалось из стороны в сторону, как овцы в отаре под взмахом палки. До Крымской войны было, по крайней мере, одно оправдание всеобщему гнету: Россия должна быть непобедимой. Ради национального тщеславия, ради нечистого сознания, что мы всех поколотим, мы исколачивали самих себя, без всякого нашествия иноплеменного, испытывая погром, и страх, и унижение. Но Крымская война доказала, что даже и для тщеславия внутренний гнет никуда не годится32. С огромною, на бумаге миллионною армией и превосходным черноморским флотом мы не могли, по выражению Ив. Аксакова, «сбросить даже несколько десятков тысяч англичан и французов с своего берега» и после бесчисленных жертв народных принуждены были запросить мира…33 Давно ли был этот позор? Всего сорок лет тому назад, и урок этот не лишен значения и до сих пор. Совестливый консерватор не мог не видеть, что европейский либерализм не только не ослабляет государственных сил, но усиливает их, и одною своею стороною — просвещением — создает могущества неисчислимые. Сравнивая ряд «консервативных» государств: Китай, Турцию, Персию — с рядом «прогрессивных»: Англией, Францией, Германией, С. Штатами и пр., — самый закоренелый консерватор, если он был не маньяк, соглашался, что прогрессивные начала в международной жизни — великое преимущество. Еще ни одно государство не погибло от «либеральных» начал (классический пример — Польша погибла от крайней народной забитости), тогда как неподвижный консерватизм приводил к краю гибели чуть ли не все государства. Всмотритесь в судьбу Китая или издыхающей Турции: эти империи занимают самые счастливые от природы края, в теплом климате, среди южных морей; обе обладают необъятными пространствами, и даже самые расы, населяющие их, отличаются многими высокими качествами. И внешние враги были ни при чем: сами эти империи наводили трепет на все народы. Никто их не завоевывал (маньчжуры в Китае быстро окитаились и не имели ни малейшего влияния на общую судьбу Китая). Чем же объяснить их поразительный государственный упадок, этот старческий маразм еще живых народностей? Не чем иным, как только полною остановкою предания, потерею его способности совершенствоваться и усваивать начала нравственные. И Китай, и Турция были когда-то в периоде прогрессирующего консерватизма, и тогда они были могучи и крепки (Китай — в VIII веке, династия Тан; Турция — в эпоху Османа34). Религиозное и культурное одушевление, вознесшее эти народы на их политическую высоту, было возможно лишь при способности идти вперед, увлекаться лучшим, перенимать его от соседей.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…