В одной клетке
У вагона первого класса курьерского поезда Николаевской дороги стоял плотный, высокий господин и две барышни. Он провожал жену, а барышни мать, и теперь они ждали, когда она устроится в купе и выйдет к ним проститься. Скоро показалась и она: полная, бледная, с озабоченным лицом.
— Хорошо устроилась? — спросил муж, точно думая о другом.
— Пока одна… Ничего… А багажная квитанция у тебя?
— Нет, еще Осип не приносил…
— Куда же он пропал? — раздраженно проговорила барыня.
— Да ты не волнуйся, все поспеет вовремя…
— Вечный припев! Хорошо тебе не волноваться…
Она была уже готова дать волю привычным упрекам, но старшая дочь авторитетным тоном прервала ее.
— Знаешь, мама, ты должна войти в вагон и сидеть спокойно… Я принесу тебе квитанцию, когда человек сдаст багаж, и посижу с тобой до третьего звонка. А папа с Бибочкой уедут…
— Мы тоже хотим проводить маму, — капризно заметила Бибочка, девушка лет шестнадцати.
— Вы надоели маме… Она всегда нервничает, когда уезжает, а вы с папой не считаетесь с этим.
— Ты помолчала бы лучше, Ольга, — сказал отец добродушно. — Ну, вот и Осип! Видишь, как все хорошо устраивается.
— Куда же вы пропали, Осип? — стараясь быть сдержанной, проговорила барыня.
— Пассажиров масса непролазная, ваше превосходительство, — ответил лакей, снимая котелок.
Барыня хотела еще сказать ему что-то, но увидела, как переглянулись ее дочери, и посмотрела в ту сторону, куда были устремлены их глаза.
К вагону подходила красавица девушка в громадной черной шляпе и серебристо-сером шелковом пальто, волочившемся за ней шлейфом. Вместе с нею шли трое мужчин: двое статских и один военный. Они шумно подошли к вагону. Носильщик внес вещи, а барышня в черной шляпе продолжала слушать веселую болтовню ее спутников.
— Неужели в моем купе? Вот ужас-то! — заметила барыня мужу, стараясь, чтобы дочери не услыхали ее.
— Пусти меня вместо себя, я не боюсь, — ответил он громко, не стесняясь присутствием дочерей.
Но те не слыхали его слов. Младшая, Бибочка, смотрела в упор на одного из провожавших красавицу-девушку, вспоминая, что она несколько раз уже встречала его на Морской и он всегда как-то особенно смотрел на нее. Старшая оглядывала высокую и гибкую фигуру красавицы в черной шляпе и восхищалась фасоном ее воротника, который делал ей шею необыкновенно длинной и тонкой.
— Оля! — окликнула ее мать. — Изволь писать мне каждый день.
— Я уже обещала тебе…
— И пожалуйста не огорчай меня…
Она сказала это с особенной интонацией. Дочь недовольно дернула плечом и опять обернулась в сторону красавицы в черной шляпе. До нее доносились отдельные слова, и она ясно расслышала, как один из провожавших сказал, смотря на Бибочку:
— Une flirteuse enragée!..
Мать говорила еще что-то, но Ольга не слышала. Ее возмущало, что Бибочка переглядывается с незнакомым человеком и очень, по-видимому, довольна, что ею заняты. Кто-то ей наговорил, что она хорошенькая, и она уже в шестнадцать лет ведет себя, как Бог знает кто. И теперь, провожая мать, она была вся не здесь, в семье, а там, около этой «девицы» с ее свитой.
— Какие духи? — шепотом спросила Бибочка сестру, с наслаждением втягивая в себя воздух.
— Это ты специалистка, — раздраженно ответила Ольга.
— По-моему IdИal, Peau d’Espagne и еще что-то! Но что?.. Удивительно вкусно. Так хочется спросить: что?
— С тебя станет!
— Ну, прощайте, дети! Я надеюсь дней через десять вернуться непременно…
— Слышали, мама… Прощай! Не засиживайся в Панферьеве… Приезжай.
Мать нежно поцеловала дочерей, перекрестила каждую из них, опять поцеловала и приложилась щекой к губам мужа. Раздался второй звонок. Она неторопливо взошла на площадку вагона, еще раз благословила дочерей и хотела что-то сказать, но в это время красавица в черной шляпе подошла к двери, и барыня поторопилась крикнуть:
— Ну, прощайте… Я войду в купе… Уезжайте домой…
И она, продолжая делать в воздухе рукой неопределенные движения вроде креста, скрылась за большой черной шляпой своей спутницы.
Барышни с отцом остались на платформе до отхода поезда. Бибочка заметила, что красавица улыбается одним ртом, а в глазах все время остается грусть. Это придавало ей странное, почти неживое выражение, и Бибочка шепнула отцу:
— Точно картина!
В это время молодой человек, переглядывавшийся с Бибочкой, громко сказал:
— Не смей плакать, Рыбка! Глазки испортишь…
Она засмеялась, но глаза продолжали грустно смотреть на провожавших ее. Один из них подошел к ней близко и шепнул ей что-то, она хлопнула его по лицу снятой перчаткой.
Поезд тронулся, шляпа несколько раз колыхнулась из открытой двери вагона и скрылась.
В купе было жарко и пахло раскаленным чугуном от нагретой топки. Барыня сняла пальто, повесила его в угол, достала книгу и, когда ее спутница вошла в дверь, она уже сидела в углу дивана и читала. Здесь она казалась моложе и худее. Одета она была в серое платье с кофточкой, крахмаленным воротничком и галстуком, в шляпу полумужского фасона и коричневые толстые лайковые перчатки. Она сидела, вытянувшись, и не спускала глаз с раскрытой страницы. Читать ей не хотелось, но она взяла книжку, чтобы сосредоточиться на своих мыслях. Это всегда помогало ей, когда она слишком рассеивалась окружающим; а теперь, кроме того, ей хотелось оградить себя от всякого поползновения нежданной спутницы заговорить с нею. Она, не поднимая на нее глаз, видела, как та, придя в купе, бросилась, как подкошенная, на свой диван и так и замерла на нем. Это успокоило барыню и она побежала глазами по строкам раскрытой книги, а мысли, ее собственные мысли, плыли рядом. Она собралась ехать внезапно и не успела обдумать, что собственно она предпримет там, у себя в имении, куда она теперь ехала. Накануне была получена повестка из банка, что оно назначено к продаже и необходимо было сейчас же решить что-нибудь. В Петербурге решать трудно, сколько она ни думала — ничего не придумала и решила ехать действовать на месте. Сосед по имению — богатый мужик, скупщик лесов — давно торговал у нее лес на сруб, но этот лес лежит перед самым балконом за рекой и если его свести, то усадьба потеряет всю красоту.
— Это все равно, что у красивого человека вырвать все передние зубы, — ответила она тогда на предложение мужика.
Теперь уже нельзя было так рассуждать; деньги необходимы немедленно и надо продать лес. Когда она сказала об этом дома, старшая дочь возмутилась:
— Ты обесценишь этим усадьбу… Кто же купит ее в таком ободранном виде? Только красивая декорация и спасает ее.
— Но ведь иначе сейчас же все пойдет с молотка?
— Надо все продать сразу, — сказала Ольга, — все равно к этому придем.
— Мы все когда-нибудь к смерти придем, а все-таки лечимся при малейшем намеке на нее, — заметил отец.
Младшая дочь, Бибочка, придумала исход, который сразу рассмешил всех.
— Надо продать лес, кроме узкой полоски на берегу, чтобы с балкона казалось, что там большой густой бор…
— Оборочка! — заметил со смехом муж. — Чисто дамское решение.
Тем и кончился домашний совет. Всем было ясно одно: необходимо ехать и там, на месте, видно будет, что нужно предпринять. И она поехала, хотя именно теперь ей необходимо было остаться дома. Два дня тому назад на нее совершенно негаданно обрушилось страшное горе…
Барыня хотела продолжать свои мысли, упорно смотря в книгу, как в купе постучались и вошел кондуктор за билетами.
— У меня бесплатный, — заявила барыня.
— Надо взглянуть-с! — учтиво ответил кондуктор.
Дама неохотно открыла маленький дорожный мешочек, вынула розовую бумажку и подала ее.
— Госпоже Барановой? — прочел кондуктор с оттенком вопроса.
— Генеральше Бараевой, — громко, и веско сказала дама.
— Прикажете разбудить в Клину, ваше превосходительство?
— Нет, не надо.
Кондуктор простриг розовый билетик у барышни — спутницы госпожи Бараевой, приложился пальцем к шапке и ушел, крепко заперев двери.
В купе стало невыносимо жарко и пахло духами и гретым воздухом. Барышня, не торопясь, сняла пальто и шляпу. Думы Бараевой были уже прерваны, и она невольно стала следить за своей спутницей. Длинная, тонкая, очень гибкая, она точно была не одета, а обернута в серебристую, мягкую ткань. Все платье было сделано как бы из одного куска и падало на пол, вокруг ног, густыми мелкими складками.
«Рыбка! — вдруг вспомнилось Бараевой восклицание одного из провожавших на платформе. — Не смей плакать… Глазки испортишь»…
И Бараева только сейчас заметила, что эта «Рыбка» каждую минуту подносила тонкую тряпочку, обшитую кружевом, к глазам, но не вытирала их, а осторожно прикладывала, удаляя непрошенные слезы.
Глаза были громадные, синевато-серые, в черных густо намазанных ободках. Волосы разделились посредине головы тонким пробором и широкими волнами падали на уши. Сзади они были схвачены узлом и заколоты широким гребнем, усыпанным разноцветными камнями. Длинная цепь с мелкими бриллиантами горела и переливалась на серебристой ткани платья. В ушах сияло по одному громадному бриллианту.
«Что за genre, — подумала госпожа Бараева, — в дорогу надевать так много камней! И, конечно, все фальшивые».
Ее охватило брезгливое чувство при мысли, что она должна будет целых двенадцать часов провести рядом с одной из тех женщин, на которых она всю жизнь считала для себя неприличным даже смотреть. Чувство злобной обиды на судьбу, которая вообще так несправедлива к ней — наполнило ее, и она опять уткнулась в книгу и хотела вернуться к деловым мыслям, т. е. обдумать, как наладить дела. Надо же их устроить, наконец; продолжать жить по-прежнему — невозможно; жизнь стала непосильной ношей и из-за чего? Из-за желания жить выше средств, чтобы кому-то угодить, или кого-то удивить… На вид — они богатые люди, но в сущности — это та же полоска деревьев, оставленная на краю, чтобы закрыть вырубленный лес… И из-за этого мучиться? Мало разве в жизни настоящей, не выдуманной муки? Муки не из-за условных лишений и никому ненужных пустяков, а такой, что и словами ее скажешь и слезами не выплачешь. «Вот теперь эта история с Олей», — проговорила про себя Бараева и вдруг на нее разом налетело что-то тяжелое и черное, от чего она только что успела уйти и забыться в деловых мыслях.
«Ах, Оля, Оля! — почти вслух проговорила она, и тупая боль сжала ей сердце. — Зачем это? Зачем?»
И она опять начала читать, но рядом с чтением шли свои мысли, назойливые и мучительные.
«Ведь она же дала мне слово не видеться с ним до моего приезда», — успокаивала себя Бараева, но тревога была сильнее всяких доводов и давала прямо физическое страдание. Сердце билось мучительно сильно и затрудняло дыхание. Она переменила позу и закрыла рукой глаза, чтобы не видеть ничего на свете, чтобы забыть…
Надо прежде всего устроить денежные дела, — решила она. Ведь только это и заставило ее уехать из дому теперь, в мартовское бездорожье, в отвратительную погоду. Но такие пустяки не пугали ее. Для семьи, для поддержания ее чести, или — хотя бы порядка в хозяйстве, она была готова на истинное самопожертвование. На ней всегда держался весь дом. Муж, легкомысленный, избалованный ею же, не любил никаких хозяйственных разговоров и не выносил мрачных впечатлений. Это портило ему пищеварение, а она видела его только за обедом или за утренним кофе, перед службой. Приходилось — ради его здоровья и спокойствия — молчать и она молчала и решила все сама. Дочери выросли и жили беззаботно, точно им все валилось с неба, точно они и не видели, чего стоило матери поддерживать барский характер их train, где тратилось чуть не втрое больше того, что они имели. А если она отвечала отказом на их требования, они ласково-шутливо говорили ей:
— Ну, ты как-нибудь извернешься!
И она, действительно, изворачивалась, потому что сознавала необходимость продержаться так еще несколько лет, пока не будут пристроены дочери. Это только и поддерживало ее в ежедневной, ежеминутной борьбе. И вдруг опять что-то кольнуло в сердце Бараевой. Дочери! Сколько забот, сколько любви и слез пролито на них. Ольга! Именно Ольга!.. С детства некрасивая, никем особенно не любимая — она была всегда до боли дорога матери, которая точно постоянно чувствовала угрызение совести, за ее земляной цвет лица, толстый нос и маленькие глазки… Точно она была виновата в этом! И она всеми силами старалась не дать испытать дочери уколов самолюбия, и, может быть, этим развила в ней ту самоуверенность, от которой теперь страдала сама же. Ольге уже двадцать три года и до сих пор никто не ухаживал за ней. Она влюблялась часто и была убеждена, что и ею все увлекаются. Мать не разочаровывала ее, хотя вечно болела за нее душой. В начале этой зимы Ольга объявила, что ей скучно жить без занятий, и что она решила поступить в частные классы рисования. Мать обрадовалась этому, потому что ее давно мучило тоскливое слоняние Ольги. Рисование по атласу и фарфору, выжигание и тиснение по коже — самое подходящее занятие для барышни. И Ольга как-то ожила. Она приходила из классов веселая и возбужденная, и ее капризные выходки, прежде так мучившие мать, становились все реже и реже. Она перестала выезжать и почти все вечера проводила на курсах. Так прошла вся зима и часть Великого поста. Жизнь текла тихо и спокойно. Бибочка ходила в гимназию, муж по-прежнему жил четыре пятых дня вне дома, все были довольны и добродушны. Вдруг на прошлой неделе все это точно сразу рухнуло.
Беда подкралась совсем неожиданно и унесла с собой весь покой. Как это глупо случилось! Одна из знакомых Бараевых прислала вечером свой абонемент на два кресла в оперу. Госпожа Бараева была дома одна и решила поехать в театр, а по дороге захватить Ольгу, заехав за ней в классы рисования.
— У нас вечерних занятий не бывает, — спокойно заявил ей швейцар.
Эти слова точно кипятком обварили Бараеву. Она сразу не могла понять: во сне она или наяву, ошиблась адресом или ослышалась.
— Давно ли? — спросила она.
— Никогда не бывало…
Она сама не помнит, как вернулась домой и стала ждать. Дочь явилась, как всегда, сейчас же после десяти часов, веселая и ласковая. Она привыкла, что мать ее спросит: что она рисовала? Удачно ли? Не устала ли? И, не слыша привычных расспросов, стала сама говорить ей:
— Устала я сегодня… Два часа, не вставая, выжигала какой-то противный стол! Надоело!
И она лениво потянулась. Мать смотрела на нее и молчала. В горле сжалось, она не могла произнести ни одного слова. Ольга ничего не замечала и продолжала говорить то, что она привыкла говорить всегда по возвращении домой.
— Анна Дмитриевна опять расхваливала меня… Она непременно хочет послать все мои вещи на выставку… Даже ширмы… Я их нарисовала в два вечера…
Мать все молчала. Ольга посмотрела на нее, тоже умолкла, встала и ушла к себе в комнату.
Через полчаса мать вошла к ней. Ольга писала на маленьком сереньком листике.
— Где ты была? — мягко спросила ее мать.
— Как где?! В классах…
— Ты лжешь!..
— Не веришь — как хочешь!..
— Ты лжешь, Ольга! Я была там…
— Шпионишь?! Милое занятие!..
— Где ты была? Скажи мне сейчас: где ты была?
— Я же говорю, что в классах рисования… Если не веришь, то мне нечего тебя и уверять…
— Да ведь я ездила туда… Швейцар сказал, что не бывает занятий по вечерам…
— Если ты веришь больше первому попавшемуся швейцару, чем мне… — начала дочь.
— Ольга! Ольга! — закричала мать с таким отчаянием, что та умолкла.
Она долго ходила по комнате решительной и быстрой походкой. Мать сидела и молчала.
— Прочти, — сказала Ольга, подавая письмо, взятое ею из ящика стола.
«Радость моя! Я сейчас из комнаты моей благоверной. Она, наконец, согласилась на развод, только, знаешь, какой ценой? Чтобы мы с тобой сейчас же после свадьбы уехали из Петербурга: она не хочет, чтобы ее смешивали с тобой!!! Я пока на все согласился, а там видно будет. Спешу тебя обрадовать, чтобы ты не плакала и жду тебя завтра в восемь часов, непременно».
Подписи не было. Мать вопросительно посмотрела на дочь.
— Ладошин, — коротко ответила дочь. — Ты его видела у Репчуговых.
Больше они ничего не сказали друг другу. Мать сразу ничего не могла понять, а когда хотела что-то сказать, Ольга быстро вышла из комнаты. Бал у Репчуговых, где красивый полковник танцевал котильон с Ольгой, запомнился Бараевой только потому, что это был единственный бал в сезоне. Она знала, что фамилия полковника Ладошин, что у него красивая и очень богатая жена и взрослый сын. Они переехали из Москвы недавно и потому мало кто был знаком с ними. У Бараевых они не бывали, и Ольга никогда не упоминала о нем. И вообще весь он так был далек им, что в голове Бараевой совсем не укладывалось, что Ольга и Ладошин могут быть знакомы… И вдруг это письмо на «ты», «жду тебя завтра»… Бараевой казалось, что она сошла с ума, в голове что-то билось и крутилось без выхода. Она бросилась расспрашивать Ольгу. В квартире ее не было; никто из прислуг не видал ее. Швейцар сказал, что барышня куда-то уехала на извозчике. И вот эти два часа, пока Ольга не вернулась домой, были самыми страшными во всей жизни Бараевой. Она плакала, молилась, чтобы Бог вернул ей ее дочь, клялась простить ей, лишь бы увидеть ее здесь живою… Ольга явилась бледная, заплаканная, кроткая. Она сказала, что пошла на воздух собрать свои мысли и успокоиться, но мать не сомневалась, что она где-то виделась с «ним» и просила его скорее все покончить.
— Ты только скажи: почему ты плакала?
Дочь не сказала, но дала честное слово, что на этой же неделе все устроится так, как желала бы мама: «он» приедет говорить о свадьбе… А пока — вопрос исчерпав.
Всю ночь Бараева билась и металась как в бреду. И надо всем плавало чувство нежной жалости к дочери. На другой день Ольга была прежняя, только еще сдержаннее и суше обыкновенного. Она пошла и утром и вечером в «классы», точно ничего не случилось в ее жизни. А мать места себе не находила. Затем явилось известие о назначении имения в продажу. Тут уже вся семья заволновалась: скандал был бы слишком громкий и решили, что «мама» должна все устроить… Пришлось ехать с смертельной тревогой в сердце… Хоть бы на минутку забыться, хоть бы заснуть. А тут еще эта «Рыбка» возится и суетится все время.
«Рыбка» сидела у раскрытого дорожного сака, наполненного принадлежностями туалета. Флаконы в серебряной оправе всех величин, щетки, ножницы, коробочки и зеркало. Она сначала близко рассматривала свое лицо в зеркало, затем взяла маленькую серебряную трубочку и раскрыла ее. Там сказался темный карандаш, которым она стала подправлять ресницы. В наружных углах глаз она поставила по точке, опять близко наклонилась к зеркалу, стала стирать то, что намазала, и вдруг — точно что-то вспомнила, бросила все, вскочила и достала из кармана пальто, брошенного в угол дивана, телеграмму. Она развернула ее, прочитала и стала креститься мелко и быстро посредине груди. Слезы опять заволокли ее глаза и выступили на только что подправленных ресницах. Но она уже не помнила о них. Она читала и перечитывала телеграмму и то крестилась, то устанавливалась в нее затуманенным слезами взором. Бараевой казалось, что она кривляется и рисуется красивой, застывшей позой. Вдруг хриплый, сдавленный стон ворвался в купе, за ним второй еще сдавленнее, и тяжелые, отрывистые рыдания посыпались одно за другим.
Девушка скрыла лицо руками и уткнулась в спинку дивана, поджав под себя ноги. От резкого движения ее туалетный мешок сполз, наклонился, один из флаконов упал и разлился.
«Истеричка какая-то, — подумала Бараева. — „Они“ все, вероятно, такие. Того недоставало: еще разлила что-то, и без того задыхаешься от запаха всевозможных духов»…
А «Рыбка», точно прячась от кого-то, продолжала рыдать сдержанно и тяжело, уткнувшись в спинку дивана. Ее узкие плечики, окутанные мягкой серебристой тканью, судорожно поднимались кверху, головка вздрагивала и, при каждом движении, гребень блестел и сиял всеми цветами радуги. Госпожа Бараева не знала, что ей делать. Сильный запах пролитых духов злил ее, эти громкие рыдания — когда ей и своего горя было достаточно — раздражали своей назойливостью, бриллианты и камни с их нахальным блеском, весь этот роскошный, бестактный туалет — казались насмешкой над нею, которая из-за каких-то грошей едет продавать по кускам родное гнездо. Первым движением Бараевой было — уйти. Но из зажатого рта «Рыбки» вдруг вылетел такой детский вопль, что она невольно сказала ей, стараясь быть сдержанною:
— Не приказать ли дать вам воды?
— Н-нет, н-не надо, ничего н-не н-надо! — сквозь рыдания проговорила «Рыбка».
Госпожа Бараева плотно села в угол, считая свою совесть успокоенной. Если эта истеричка не желает ее участия — и Бог с нею. Лишь бы плакала не на весь вагон, а то могут сбежаться пассажиры и выйдет скандал. А этого Бараева боялась больше всего на свете. И она, с чувством особенного успокоения, следила как узкие плечи ее спутницы вздрагивали все реже и реже и как, наконец, она вся, собранная в комочек, затихла и застыла. Бараева достала подушку в шелковой малиновой наволочке и прилегла на нее, не раздеваясь и не снимая перчаток. Спать еще не хотелось, да она и не умела спать в дороге, но она сейчас же закрыла глаза, чтобы уйти от всей этой возни с флаконами и рыданиями. И опять что-то тяжелое, черное придавило ее. Письмо Ольге на «ты», ее отсутствие по вечерам, якобы в классы рисования, какой-то неизвестный ей полковник — все это в сотый раз предстало перед нею с мучительной ясностью. Единственно возможный исход изо всего этого — конечно, замужество Ольги, и надо было во что бы то ни стало устроить его, а дальше — будь, что будет. Но она именно и боялась, что Ольга не сумеет добиться того, чтобы он бросил богатую жену, взрослого сына, достал развод и женился. Другие барышни очень ловко устраиваются и выходят за чужих мужей, но ее Ольга не из таких: она влюбляется без памяти и может наделать непоправимых глупостей. Бараева гнала от себя эти мысли, но они назойливо крутились в ее мозгу и не давали ей покоя.
«Лишь бы устроить пока дела с продажей именья, — говорила она себе в двадцатый раз, — а там уж я добьюсь, что Ладошин женится на Ольге. Без меня они не будут видеться, Ольга дала слово»…
Но она не верила тому, что повторяла себе. Она уже давно знала, что дочери обманывают ее на каждом шагу, особенно Бибочка. И она принимала это почти как должное, говоря, что без этого не проживешь. И Бибочка не заботила ее: она была уверена, что эта девочка не пропадет, скоро выйдет замуж, непременно за богатого, и заживет легкой, беззаботной жизнью. Но Ольга!..
И опять сердце матери сжалось от страха, от нежности, от бессильной обиды и сознания своей беспомощности. И это чувство мучительной боли было точь-в-точь такое же, как и тогда, когда она в первый раз увидела свою Олю в виде темного, бесформенного комочка, барахтавшегося рядом, на кровати мужа, в то время как и доктор и акушерка возились около матери. Та же боль терзала сердце и при каждом зубке дочери и при малейшем повышении температуры, при виде невеселых глаз девочки или ее слез. Когда Оля стала расти и мать заметила, что она становится очень некрасивой, эта боль в сердце являлась чаще и чаще. Каждая новая шляпа, каждый выезд, каждая перемена прически только подчеркивали ее некрасивость и давали мучения матери. Бибочка явилась значительно позже и стала общей любимицей. Хорошенькая, бойкая, смелая и находчивая — она была общим кумиром; но то болезненное в чувстве, которое было относительно старшей дочери — делало Ольгу особенно дорогой для матери. И теперь, в вагоне, эта мучительная нежность вдруг всплыла надо всем; Бараева, не видела уже ни полковника, ни свиданий, ни письма на «ты» — ей только хотелось одного: чтобы ее Оля была счастлива, хоть день, хоть миг, но счастлива по-настоящему. И вдруг она почувствовала, что из-под ее зажмуренных век просочились слезы и поплыли по рыхлым щекам.
Она открыла глаза. «Рыбка» уже успокоилась и сидела на диване, а на коленях у нее стояла большая коробка с засахаренными фруктами. Она ела их один за другим, внимательно выбирая любимое. Бараева смотрела на ее узкие руки с изумительными ногтями: длинными, выпуклыми и отполированными до поразительного блеска. «Рыбка», увидя этот взгляд, не поняла его и по-детски сказала, указывая на конфеты:
— Хотите?
И голос у нее был какой-то детский.
— Нет… благодарю....
— Да ну, кушайте… Я безумно люблю киевское варенье!
Она так близко протянула коробку к Бараевой, что та невольно взяла одну конфету.
— Ну вот, — облегченно сказала «Рыбка». — А то едем запертые в одной клетке, и точно не одной породы… Тяжело как-то…
Она сказала это так просто, что Бараевой стало необходимо ответить ей что-нибудь. И она сказала первую попавшуюся дорожную фразу:
— А вы не спите в дороге?
— Обыкновенно — да, а сегодня мне не заснуть, ни за что не заснуть… У меня ужасное горе…
И она опять была готова разрыдаться, но Бараева поторопилась сказать ей:
— Как здесь натоплено!
— Можно вентилятор открыть, — живо отозвалась «Рыбка» и уже вскочила на диван открывать его, но Бараева остановила ее:
— Боже сохрани! Это — верная простуда.
— Вы боитесь? А как же мы-то? Иногда — вечером два-три градуса, а поешь на открытой сцене с голыми плечами и руками.
«Артистка! — подумала Бараева. И это слово сразу успокоило ее, — с артисткой познакомиться не стыдно, напротив… А кому же дело до ее нравственности? Да к артисткам и особая мерка на этот счет, — им все прощается». И она сейчас же совсем иначе стала смотреть на спутницу: прямо и внимательно. Лицо, обмытое слезами, сделалось как-то моложе и точно худее и она сразу стала похожа на одну знакомую гимназистку, приходившую иногда к Бибочке, — те же тонкие черты лица, тот же красивый носик и острый подбородок; только эта была настоящая красавица: линия лба, цвет и мягкость волос и глаза, лишенные теперь своей искусственной черной рамки — были изумительно хороши. Бараева не могла оторвать взгляда от нее.
«Вот бы Оле такие глаза!» — подумала она, вспоминая маленькие, в красных золотушных веках, глазки дочери.
«Рыбка» тоже смотрела на свою спутницу и думала:
«Отчего у таких генеральш непременно серый цвет лица и коричневые губы?»
— Неужели вы не надеваете ничего теплого? — спросила Бараева.
— Когда? — не поняв вопроса, сказала «Рыбка».
— На сцене… Когда холодно…
— Некоторые надевают — фуфайки телесного цвета, я — никогда! Гадость какая! Сижу за кулисами в шубе и после номера моя Альвина сейчас же накидывает мне ее на плечи… Бррр! Вспомнить страшно! Иногда мучительно холодно, зубы так и щелкают…
— А поете?
— Пою! — весело сказала «Рыбка» и расхохоталась, но каким-то грустным хохотом, и опять быстро встала и схватила зеркало.
Все движения ее были нервные и торопливые: взяла зеркало, точно по привычке поднесла его близко к глазам, положила назад, посовала кое-как флаконы в мешок, захлопнула его и опять, вся съежившись, села с ногами на диван.
— Все это пустяки! — сказала она. — Глупости, о которых и говорить не стоит… А вот у меня-то что случилось… Мама мне телеграфирует… Где тут?
И она опять стала суетливо искать телеграмму.
— Господи! Куда же она запропастилась? Вот! Подумайте: у пятилетней девочки и воспаление мозга!
Она сказала это таким тоном, как будто нельзя было допустить и мысли об этом.
— Méningite! — равнодушно определила Бараева.
— Мама пишет: положение почти безнадежно! Господи, неужели…
Она точно боялась выговорить слово.
— Тогда и я жить не хочу, не могу, не буду…
— Это у вашей сестры?
— Нет.
Она сжала губы, но видно было, что не могла молчать.
— Это у моей дочки… У моей собственной… Мама всем говорит, что это ее племянница… Это вздор! Она моя! И если бы вы видели, какая красавица! А умна, как день!.. И какая милая, все кругом обожают ее, да и нельзя не обожать! Это совсем необыкновенное создание!.. Да вот посмотрите!
Она быстро расстегнула лиф и вытянула из-под него тонкую золотую цепочку, на которой висели два дешевеньких финифтяных образка, детский крестик с черной эмалью и золотой плоский медальон с громадным бриллиантом посредине. В медальоне с одной стороны лежал под стеклом сухой, коричневатый лепесток розы, а с другой: — портрет девочки лет трех, с широко открытыми глазами и светлыми волосами, завязанными над ушами торчащими вверх бантами. Это давало ей смешное, почти жалкое выражение. Тоненькая шейка выглядывала из густой волны кружев.
— Посмотрите только, что за прелесть, — горячо воскликнула «Рыбка» и поцеловала портрет. — И знаете: все вынесу, все, а этого не вынести ни за что!..
— Зачем же вы оставили ее? — сухо спросила Бараева.
— Ей лучше так, — грустно сказала «Рыбка» и на несколько секунд умолкла.
— А вы думаете, легко это? — горячо заговорила она — Я день и ночь ревела, когда решила отдать мою Зойку маме. Думала: с ума сойду… Да что делать-то? Сами посудите: меня почти никогда нет дома: сплю до трех часов дня, потом уезжаю и раньше трех-четырех ночи не возвращаюсь… Зойка первые три года у меня жила, оказалось, что иногда кричала по целым часам: нянька оставить ее одну в детской, а сама уйдет в кухню… А я в это время за несколько верст песни распеваю, публику забавляю… Когда я узнала, что девчурка моя чуть не целые ночи кричит — я не знаю, что со мной сделалось… Хотела все бросить, жить только ею и с нею… Да на что жить-то?!
Она сказала последнюю фразу так горько и злобно, что Бараева вся встрепенулась.
— Прямо скажу вам: голода испугалась! А здесь, конечно, о голоде и не думаешь…
— Вы много получаете?
— Вещей у меня множество, — уклончиво ответила она, — а денег никогда нет… Да на Зойку хватает, и маме помогаю, и сестренку в гимназии воспитываю… Вот зачем и отдала мою девочку милую… А вы спрашиваете…
Она на минутку задумалась и потом опять заговорила:
— Мама не хотела брать: срам, говорит, младшая сестренка узнает… Разные глупости говорила… Я едва умолила ее… Решили, что будет жить у нее под видом дочери ее двоюродного брата… Так моя Зойка и живет без меня… Да ей-то хорошо… Дурочка, не понимает еще… А на меня иногда такая тоска находит, что смерть!.. Знаете, мне кажется, что кто испытал радость чувствовать своего ребенка — тому нет жизни без него!.. To есть будешь жить, и смеяться, и минутами веселиться, но все это как-то в потемках, без солнца, без светлой дали… Я не знаю, как вам это выразить словами… Да у вас есть дети?
— Есть… Две дочери…
— Значит вам и объяснять нечего, вы поймете, всякая мать поймет… Мужчина не поймет… Вон сегодня один мой приятель… Вы видели его на платформе? Он на вашу барышню все смотрел.
— Я не видела, — сдержанно ответила Бараева.
«Рыбка» быстро достала из внешнего отделения дорожного мешка складную рамку и протянула ее Бараевой.
— Как хорош! — сказала она. — Посмотрите: какие глаза, точно египтянин! Очень он мне нравится, или кажется, что нравится… Я даже думала, что это любовь! А сегодня он вдруг стал мне неприятен… И не от того, что он переглядывался с вашей барышней, право, нет, а потому что говорил гадости…
Бараеву покоробило от упоминания об ее дочерях, она хотела остановить спутницу, но та быстро и горячо говорила дальше,
— Уже за обедом он разозлил меня. Знаете, у него любимое слово: предрассудок! Мы с детства знаем, что бояться трех свечей — предрассудок, плевать при встрече со священником — предрассудок, а у него не так… Я говорю: «мне стыдно!», а он: «это предрассудок»! Я боюсь смерти, страшно боюсь. Предрассудок! Все, что принято называть добродетелью, нравственностью — на его языке предрассудок… Это очень удобно, а иногда просто страшно: он говорит, например, что убить человека не страшно, а наказание неприятно!.. Я думала, что он шутит… Нет! Он необыкновенно последователен… Он как-то выше всего… У него нет ни страха, ни привязанностей, ничего!
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of В одной клетке.
