I
Анна Евграфовна Муранова ходила из комнаты в комнату и осматривала лампы, — прихожая уже была полна копотью и черные точки усыпали и шубы, и визитные карточки на ясеневом подзеркальнике; в гостиной из одной лампы поднималась черная ниточка и рассыпалась по всей комнате медленным черным дождем.
— Альвина! И эта коптит… Что же вы смотрите? — с отчаянием крикнула Анна Евграфовна горничной.
— Разве усмотришь! Двенадцать лампов зажгла! — проворчала горничная с немецким акцентом.
— Отворяйте скорее форточки!.. Снимайте абажуры!.. Да стряхните копоть с мебели! Господи!.. На скатерти-то что делается!..
Черные точки все покрыли черным налетом.
— Это из прихожей сюда натянуло! — точно в утешение сказала горничная.
— Не говорите глупостей! Посмотрите, на кого вы похожи… Точно трубочист!..
— У вас, барыня, тоже носик черный.
Анна Евграфовна взглянула на себя в зеркало и ахнула: ноздри были совсем черные и глаза окружились черными кругами.
— Смотрите, как вы абажуры надели! Совсем криво!
Громадный красный абажур в виде китайской крыши совершенно свернулся набок, и Анне Евграфовне стоило немало трудов выпрямить его; с голубым же она так и не могла справиться.
— Ах какое мученье! Каждый раз вы мне все абажуры испортите.
— Позвольте, барыня…
— Оставьте, пожалуйста… У вас руки как крюки… Не дотрагивайтесь… Соня, Соня!.. Попросите барышню.
Через минуту в гостиную вбежала девушка лет двадцати в белой ночной кофточке и с распущенными волосами. Правою рукой она придерживала горячие щипцы, с закрученною на них прядью волос.
— Что ж ты это, милая моя? — в ужасе проговорила мать.
— Я сейчас, мама… Через десять минут…
— Да ты с ума сошла!.. Девятый час, а ты чуть не голая ходишь.
— Настасья Андреевна до сих пор платья не принесла…
— Надень зеленое.
— Опять?! Я две среды в нем была.
— Ну серенькое.
— Гадость! Старье! Рукава — как пузыри надуты.
— Да ведь сейчас собираться станут…
— Раньше десяти никто не приезжает.
— А Орлов? Того и жди позвонит.
— Ну и посидит один… Не велика персона!
— Изволь идти и сию минуту одеваться! — строго проговорила мать. — Для кого эти среды нужны? Для меня, что ли? Я и стол убери, и сандвичи приготовь, и комнаты осмотри…
— А горничная на что?
— Да! Можно им довериться!.. Ламп заправить как следует не умеют…
Раздался звонок. Соня убежала к себе, Анна Евграфовна засеменила в свою комнату; она тоже не была еще совсем готова: нужно было надеть брошь, припудриться, пригладиться, вымыть лицо и руки после сандвичей и ламп. Все это брало немало времени.
— Господин Орлов пришли, — доложила горничная.
— Ах! — досадливо крякнула Анна Евграфовна. — Скажите Петру Ивановичу.
Она отлично знала, что муж пошлет «к черту» и горничную, и Орлова, и всю среду за этот доклад; она знала, как Петр Иванович не любил эти jour fixe’ы; но разве сама-то она любила их? Господи! Да она не знала, куда бежать от них. Сколько хлопот, сколько забот и кроме тоски и утомления для нее — ничего! Сам Петр Иванович и затеял их. Правда, это было лет двадцать тому назад, когда в обществе чувствовалась потребность «обмена мыслей», когда спорили до слез, отстаивая свои убеждения, когда говорили о новых журналах, о новых проектах, когда чего-то ждали, на что-то надеялись. Петр Иванович собирал на свои среды «выдающихся» людей, угощал их знаменитостями, приглашал на них артистов и умел «поднести» их своим гостям. Тогда «Мурановские среды» стали славиться в Петербурге. На них ездили охотно и долго вспоминали их. Потом, как-то незаметно, эти среды переменили характер, но петербуржцы привыкли к ним. Знаменитостей сменил винт и хозяйкой на них стала Анна Евграфовна. Петр Иванович иногда и не показывался гостям, все знали, что он «страшно занят», и никто не удивлялся, что он сидит у себя в кабинете. Когда подросла Соня и стала выезжать, среды еще раз переменили свою физиономию. Это сделалось как-то само собой. Молодежь оттеснила мамаш к стенкам и сама завладела салоном. Тут началось самое трудное время для Анны Евграфовны. Жизнь делалась все дороже и дороже, средства не прибавлялись, а потребности росли. Выезды дочери требовали постоянных расходов. Одни туалеты чего стоили! А кареты!.. Мужу и Соне, конечно, дела не было до трат. Анна Евграфовна должна была изворачиваться как умела. Каждый месяц у нее не дохватывало «хозяйских денег», т. е. денег, выданных ей Петром Ивановичем на хозяйство, и она запутывалась все больше и больше. А тут еще среды!.. Их четыре в месяц… А сколько каждая из них стоит? Хоть и без ужинов, а все-таки… И чай, и печенье, торты разные, и фрукты, и сандвичи… А главное — никогда не знаешь, на сколько человек рассчитывать. Может собраться десять человек, а может и сорок. Вот и делай как знаешь. Наготовишь много — останется, до следующей среды засохнет все, бутерброды скорчатся; если мало — каждый новый посетитель как нож в сердце, а надо улыбаться, говорить какие-то глупости.
«Сбыть бы Соню, да и прикончить эти фиксы», — подумала Анна Евграфовна и вошла в гостиную.
— Извините, пожалуйста, Александр Петрович. Я думала Пьер с вами, — любезно обратилась она к Орлову, уныло рассматривавшему альбом.
Орлов — красивый блондин, с бесцветными волосами и глазами, был постоянным посетителем Мурановских сред, но это не мешало Мурановым ничего не знать о нем. Когда речь заходила об Орлове, то все признавали, что он очень приличный человек, но кто он, что, откуда, чем занимается, — никто не знал. Он не пропускал ни одного jour fixe’a у знакомых, бывал всегда хорошо одет, всех знал и все знали его.
Анна Евграфовна заговорила по привычке об опере, но вспомнила, что Орлов музыку не признавал, и сейчас же перевела разговор на французский театр.
— Вы ведь по вторникам бываете?
— Да… Абонемент…
«Что это Соня не идет?.. Понадобилось новое платье непременно».
— Не надоедает?
— Нет… Напротив, привыкаешь…
«Кажется, опять где-то коптит. Вот мука-то!» — подумала Анна Евграфовна, а сама в это время говорила:
— Мы не ездим! Помилуйте! Такие ужасные пьесы все дают… Невозможно возить барышень… Одни наши знакомые повезли, барышни уговорили, что «ничего», «все ездят»… И что же? Во втором акте убежали… Неприлично до последней степени!
«Хоть бы скорее собирались… Ничего нет скучнее этих вечеров в начале!.. А Соня не идет! Все на мне выезжают!»
И Анна Евграфовна позвонила, чтобы послать горничную за дочерью. Но в это время и в прихожей раздался звонок. В гостиную вошли две барышни Бурлаковы. Они были дальними родственницами Мурановых и потому приезжали иногда одни.
— Маня! Нина! Наконец-то!.. А мама?
— Мама попозже… Сегодня ведь «Евгений Онегин»…
— Вы знаете, какое это ей наслаждение!..
— Ну, еще бы! «Он» поет…
— Она только в опере и оживает… А Соня где?
— Пойдите, вытащите ее… Я не знаю, что ее задержало…
Барышни побежали в Сонину комнату, а Анна Евграфовна нашла удобным перейти в столовую. Там, за столом, разговаривалось все-таки легче, но о чем она будет говорить с этим тошным Орловым? О чем?
Раздался еще звонок.
«Час от часу не легче!» — подумала Анна Евграфовна, увидя входящего молодого человека во фраке. Она помнила только, что ей представили его на каком-то вечере, потом она нашла у себя его карточку, но забыла его имя и фамилию.
— Вот это мило! — встретила она его. — Садитесь, пожалуйста. Вы не знакомы? Алексей Петрович Орлов… Брр… брр…брр… — пробормотала она вместо фамилии вновь пришедшего.
— Софья Петровна здорова? — спросил молодой человек.
— Да… Она сейчас… Альвина! — обратилась она к горничной. — Попросите барышню сюда.
В это время раздался новый звонок, и опять Альвина бросилась в прихожую. Приехали две сестры Штокман, старые, толстые и добродушные. Они всюду бывали вдвоем, одевались одинаково и одинаково хвалили всех и всегда. У Мурановых они бывали редко и бывали только для того, чтобы на них не обиделись, что не хотят ездить, хотя никто никогда не обижался на них.
— Наконец-то вы нас вспомнили! — радушно воскликнула Анна Евграфовна. — Очень, очень рада… Садитесь, пожалуйста… Вот сюда… Вы не знакомы? Алексей Петрович Орлов… Брр… брр… брр… Как вы поживаете?
— Благодарю… Очень холодно сегодня…
— Неужели? Мне казалось тепло… Впрочем, я не выходила…
— Ведь мы с Васильевского…
— Да, порядочный конец.
— Ужасные расстояния… А вот в Москве…
«Ну, слава Богу, кажется, пошло́», — подумала Анна Евграфовна.
Явилась Соня с двумя подругами и представила им молодого человека; Анна Евграфовна услыхала, что его фамилия Строев, и успокоилась, что может теперь называть его громко, а не бормотать Бог знает что.
Звонок трещал почти не умолкая. Среда выходила удачнее, чем ожидала Анна Евграфовна. За чайным столом разговор шел хотя и не бойко, но непрерывно. Говорили об «ужасной» петербургской погоде, о придворных балах, о слухах, о великосветских новостях. Говорили о людях, которых никто из присутствующих не знал, о новостях, которые никого не интересовали, о мнениях, с которыми никто не считался. Анна Евграфовна сидела за никелевым самоваром, счастливая и сияющая, что ей не надо приискивать темы для разговора.
— Вы знаете, — княжна Светлицкая выходит за Дурасова?
— Да, да… И, говорят, не любит совсем. Влюблена в другого…
— А у Дурасова миллион и дворец на Английской набережной.
— Но и Светлицкие богаты…
— Что же? Миллионы никогда не мешают. Особенно для такой красавицы, как княжна… Вы ее видали?
— Нет, никогда…
— А я видала ее в опере… Она абонирована по средам.
— А слышали вы, графиня-то Б. отличилась на костюмированном балу?
— Да… да…
— А что?
— Прекрасной Еленой явилась… Неужели не слышали? Все только и говорят об этом…
— А! Марья Александровна!
В комнату вошла m-me Бурлакова, маленькая, худенькая, с моложавым лицом при седых волосах, с приветливою улыбкой и каким-то виноватым выражением.
— Вы из оперы?
— Да… Чудно, чудно!..
— Большие овации?
— Как всегда…
— А уж вы каждый раз?
— Да, это для меня единственное удовольствие в жизни… Вот «мои» не признают…
И она добродушно кивнула маленькою головкой на дочерей. Те снисходительно улыбнулись, и Нина сказала:
— Мы, мамочка, тебе не мешаем восхищаться…
— Да… Но не разделяете моего восхищения… — и она кротко прибавила, обращаясь к хозяйке: — Вечно трунят надо мной… Маня мне на именины целую дюжину его портретов подарила… Что ж? Я рада… Теперь у меня двадцать девять его портретов.
Разговор об опере оживил почти всех. Послышались громкие возгласы: Яковлев, Фигнер, заговорили о холодности третьего абонемента, о невозможности попасть в оперу тем, кто не удостоился абонироваться. Все зашумели, заволновались, и Анна Евграфовна нашла удобным перевести часть гостей в другие комнаты, так как в столовой уже нечем было дышать.
В гостиной сидела молодая хозяйка, окруженная подругами и молодежью. Они говорили тоже об опере, но об итальянской.
— Я тридцать четыре раза слышала «Риголетто» с Мазини, — говорила одна из барышень.
— Тридцать четыре раза?! Если вспомнить, что куплеты La donna è mobile он повторяет четыре раза, то, значит, вы слышали их 136 раз!.. Терпенье!
— И все мало! Мы бы его 136 тысяч раз готовы слушать.
— Да ведь ему 65 лет!
— Хоть сто!
— Умрет он когда-нибудь на сцене от ваших визгов и криков, тогда что вы будете делать?
Все весело рассмеялись.
Анна Евграфовна подошла к группе молодежи с довольным видом. Ей было приятно, что ее Соня «умеет вести разговор» и что у нее в доме барышни не садятся за винт, как это делается у Бурлаковых. Она находила это безобразием. «Фиксы» существуют для того, чтобы дочерей замуж выдавать, а совсем не затем, чтобы они в шлемах ремизились.
— Мама! Тетя Маша приехала! — весело воскликнула Соня и пошла навстречу входившей даме. — А Маруся? Опять не приехала?
Тетя Маша безнадежно махнула рукой и прошла с Анной Евграфовной в маленькую гостиную, где уж за двумя столами кипел винт.
— Бедная тетя Маша! — сказала Соня, садясь опять в кружок молодежи.
— А что?
— Да все Маруся чудит!
— Неужели? До сих пор?
— Да… Хуже!.. Уж совсем нигде не бывает… Я с осени раза два ее видела, не больше… К нам она не ездит, к ней придешь, — чувствуешь, что не вовремя. То она читает, то пишет что-то и все прячет…
— Еще бы! Вы смеетесь над ней, она и прячет, — сказала Нина Бурлакова.
— Никто не смеется. Все жалеют тетю Машу…
— Нет, смеетесь… Я сама слышала, как ты — еще недавно — поддразнивала ее при чужих, что ей «стыдно жить»… И все кругом смеялись…
— Ах, это?! Да, мы все смеемся над этим: представьте, раз, за большим обедом, — это было несколько лет тому назад, — мы все собрались на рожденье тети Маши, и Маруся заявила, что все наше существование пошло и бессовестно… Все рассердились, тетя Маша расплакалась, а Маруся в виде извинения призналась, что ей не дает покоя стыд жизни… Ну, конечно, мы все подняли ее на смех…
— И как-то недавно, при мне, все на разные лады повторяли: «стыдно жить»… И все смеялись.
— И ты смеялась!.. — и Соня, обращаясь к чужим, прибавила: — Мы постоянно подтруниваем над ней… Но на нее не действует; затвердила свое: пошло, эгоистично, стыдно… И знать ничего не хочет…
— У нее с детства был дух противоречия… — сказала Маня Бурлакова. — А теперь она в постоянной борьбе со всем, что нам дорого, что уже века руководит обществом, что стало традициями и культом… И уж особенно с тех пор, как тетя Маша не пустила ее к мужикам!..
— Когда это?
— Помните, был большой голод?.. До тех пор Маруся была еще ничего… нормальная… Правда, всегда и училась, и стремилась куда-то… Но все-таки была и веселая, и остроумная, выезжала, любила танцевать… Вдруг голод… Помните, несколько лет назад? Все заговорили о мужиках, о тифах, о какой-то мякине… Наша Марина точно с ума сошла, стала бывать на этих лекциях для голодающих, читать все, что о них писано, и затвердила фразу: стыдно жить, как жила до сих пор…
— Чудачка!
— И всегда была какая-то странная, — авторитетно заявила Катя Бородина, подруга Сони.
— Нисколько.
— Полно, пожалуйста, Соня… — продолжала Катя. — Я была вместе с Мариной в гимназии, и она всегда всем «таким» интересовалась… Всегда читала «такие» книжки…
— А все-таки, по окончании гимназии, выезжала, как все, и танцевала, и занималась собой.
— Этого мать хотела… Она только слушалась… Все знают, как она обожает мать…
— Обожает! Такая же точно поза, как и все в ней… Все говорят: обожает! обожает! Почему же теперь она не делает ничего, о чем тетя Маша ее просит? Как опять заговорили о голоде, наша Марина опять зачудила, опять плачет целыми ночами, во всем себе отказывает, посылает деньги на какие-то столовые и дошла до того, что захотела сама ехать в деревню «поработать».
В кружке раздался сдержанный смех. Но смеялись не все.
— Почему же бы ей и не поехать? — сказал один студент. — Многие едут и кормят голодающих.
— Барышни?
— Да! И барышни…
— Н-не знаю! Не слыхала!
— Очень жаль.
— Я не жалею, что у меня нет знакомых таких барышень… Да и не верю я этому… Все поза: «надо отречься от себя…» «Надо пострадать!» «Стыдно жить!» Громкие фразы!..
Студент хотел что-то возразить, но Соня быстро обернулась к своей соседке и сказала:
— Ольга Петровна! Неужели вы сегодня не сыграете нам? Нет? Ну, пожалуйста!
— Я боюсь помешать разговаривать…
— Какая вы злопамятная… Это оттого, что в прошлую среду… Нет… Все будут молчать… Михаил Николаевич! Откройте крышку рояля… Может быть, это соблазнит Ольгу Петровну.
Через минуту раздались громкие, уверенные аккорды. Все притихли.
— Я скоро выть буду от этого непрошенного угощения любительской музыкой, — сказал довольно громко Орлов и взялся за шляпу.
II
Марина Снопова лежала в кровати, закинув руки под голову, и думала все одну и ту же думу. Вот и еще зима проходит в бесплодной борьбе с матерью, и она проводит день за днем уныло, бесцельно, в постыдном безделье. Вчера опять была «история». Мать хотела непременно, чтоб она поехала с ней на вечер к тетке, — Марина отказалась; Марья Андреевна сказала, что дочь «срамит» ее, что про нее Бог знает что говорят, и пошла, и пошла. Кончилось опять слезами. И теперь, наверное, дней пять она не будет говорить с дочерью.
Марина взглянула на бледную полоску света, пробивающуюся из-под красной шелковой сторы, и сообразила, что должно быть уже не рано. Она и сегодня проснулась, как всегда, еще до рассвета и не могла и не хотела встать. Она слышала, как прислуга стала убирать соседнюю комнату, слышала шаги горничной Паши, ходившей взад и вперед мимо ее двери: это значило, что «генеральша проснулись» и что «им» подается кофе в постель.
И Марина лежала и точно ждала: вот отворится дверь и придет мать и скажет ей:
— Ну, хорошо… я согласна… я все поняла…
У Марины даже дух захватило от одной этой мысли. Она быстро села на кровать, хотела вставать, но потом вспомнила что-то и бессильно опустилась на спину. Опять борьба, опять слезы, опять огорченное лицо матери. Последнее было для нее тяжелее всего. Она не могла выносить, когда мать печальна или огорчена. И это всегда так было с тех пор, как Марина помнит себя. А помнит она себя чуть не с двух лет. И особенно хорошо помнит и любит вспоминать свое детство. Может быть, оттого и помнит хорошо, что часто вспоминает о нем; и оно в ее представлении является каким-то розовым. Не в розовом свете, — нет, а в буквальном смысле… Она помнит, как любила восход солнца; выскочит, бывало, с постели, босая, прямо на балкон и смотрит, как кругом все розовеет и светится розовыми искорками: и деревенская церковь, и река под горой, и заречные луга, и лес с розовыми стволами молодых берез. И, бывало, такая радость жизни забьется у нее в груди, что сердце готово разорваться. И теперь, когда она вспоминает свое детство, та же безотчетная радость бьется у нее в груди: все оно представляется ей залитым радостным светом восходящего солнца: и мать-красавица, и кроткий отец, и привольная жизнь в деревне, и липовый сад со сладким запахом меду, а главное — мать: поэтичная, недосягаемая, хрупкая и бесконечно-милая.
Марина не только любила ее, она постоянно ее жалела и в то же время гордилась ею.
Эту гордость внушил ей, конечно, отец. Он всю жизнь относился к жене снизу вверх. Позже Марина поняла, отчего так вышло. Мать ее была из старой русской семьи, из разорившихся, но с гербом и с родословным деревом. Она получила воспитание в пансионе (она выговаривала на французский лад: «в pension’е»), но потом много читала и — благодаря прекрасной памяти — очень много знала.
Отец был военным из недоучек, некрасивый, добродушный, веселый, с простым сердцем и простым умом. Должно быть, это был брак по любви, так как, хотя средства у отца и были, но Маруся сама не знает, как уже с юных лет поняла, что мама была сначала влюблена в отца, потом эта влюбленность прошла, и она осталась хорошей женой только из чувства долга. И это ставило ее в глазах дочери еще выше. Отец молился на жену всю жизнь; он считал ее неизмеримо выше себя и это сквозило во всем… Он и дочери передал то же чувство к матери. Маруся с благоговением смотрела на ее высокую, хрупкую фигуру, с ленивыми движениями, на ее маленькую, белокурую головку и бледное лицо со страдальческим выражением. Мать постоянно хворала; что у нее болело — Марина не сумела бы сказать, но она была бы искренно удивлена, если бы хоть раз увидала мать совсем здоровой, да к ней и не пошло бы это. Ей именно шло, чтобы за ней ухаживали, чтобы ее нежили. И весь склад семьи Сноповых был приноровлен к этому.
Маруся — как и все почти в доме — вставала рано, но все утро весь дом шептал или молчал из боязни разбудить барыню, которая просыпалась к двенадцати часам. И Маруся молчала и едва дышала до двенадцати часов. Когда раздавался звонок из барыниной спальни, Маруся бросалась туда и не отходила уже от матери. Ей было необыкновенно приятно видеть, как мать приподнимет головку, чтобы дать возможность горничной подложить под нее лишнюю подушку, как добро улыбнется, если девушка не сладит с этим сразу, как изящно возьмет чашку кофе и начнет пить маленькими глотками. Даже то, что мама кушала с кофеем только один сухарь, ей очень нравилось. У Марины был громадный аппетит, она была очень здорова («вся в отца»), развивалась на свободе и ела за двоих. И ей нравилось, что мама кушала как птичка; до черного хлеба не дотрагивалась, не любила ничего тяжелого, жирного. Когда девочке с отцом подавали щи, для матери готовили отдельный бульон, и Марине казалось, что это так и надо ей, неземной.
Марина и до сих пор помнит, с каким восторгом она смотрела на мать, когда она вставала с постели: выставит, бывало, худенькие ножки из-под малинового атласного одеяла и горничная, стоя на коленях, надевает на них тонкие чулки; иногда горничная терла ей подошвы пемзой… Вообще Марья Андреевна любила холить себя, и это к ней шло. Бывало, она целыми часами отделывала себе ногти: раньше округлит их пилочкой, подчистит кругом, чтобы не нарастала кожа на них, потом возьмет на замшу розовой помады, помажет каждый ноготок и затем отполирует с пудрой замшевой подушечкой. Марина не знает, понравилось ли бы ей все это в ком-нибудь другом, но в матери ее все восхищало и умиляло. Она чувствовала себя такой ничтожной перед ней, что готова была ей ноги целовать. Мать была добра с ней; она со всеми была ласкова; с дочерью, конечно, ласковее, чем с другими, но Марине постоянно казалось, что мать недостаточно любит ее…
Марина тревожно повернулась на постели. Крупные слезы ползли у нее по щекам. Ей так ясно вспомнилось, как она любила мать, любила с мучительной нежностью и как мама была холодно-справедлива к ней. Никогда она ее не обижала, никогда не наказывала, но маленькой Марусе хотелось совсем иного отношения. И ей стало вдруг так жаль доверчивую, беззаветно-любящую девочку, что она горько расплакалась.
— Нервы! — прошептала она и, закрыв глаза руками, вся отдалась своим воспоминаниям детства.
Она ведь ни минуты не чувствовала, что мать не любит ее, да этого и не было. Бывало, с той минуты, как мать встанет, Маруся почти не отходит от нее и она никогда не прогонит ее. Марья Андреевна страстно любила цветы и сама ухаживала за ними: надевала перчатки, — земля портит руки и ногти, — подвязывалась фартучком и сама пересаживала и подрезывала цветы. Для Маруси это был праздник, она помогала матери, носила ей в лейке воду, снимала горшки с окон, вообще делала всю черную работу. Марина была очень сильная, хотя росла туго. Ее наполняло какой-то гордостью то, что она может быть полезна и нужна матери. Вся, бывало, обольется, замажется, ухитрится даже лицо выпачкать землей. Мать только взглянет на нее, улыбнется и скажет:
— Какая ты, Маруся, ловкая!
Марина очень хорошо знала, что это ирония, но не обижалась. Позже у Марьи Андреевны эта фраза превратилась в поговорку. Маруся и до сих пор считала себя неуклюжею; прежде же, — особенно когда была подростком, — непременно повалит что-нибудь, разобьет, зальет скатерть. А мать кротко подразнит ее:
— Какая ты, Маруся, ловкая!
И Марина все это вспоминала с восторгом. Она вспоминает, что все в маме приводило ее в нежное умиление. Да и не ее одну. Все кругом молились на нее.
Бывают такие люди, что как-то пассивно умеют внушать чувства. Думают обыкновенно, что любят тех, кто сам умеет любить. Вздор!..
У Марины была нянька Дарья Семеновна; у нее тоже было какое-то обожание Марьи Андреевны. Она заботилась о девочке ради того, чтобы не беспокоить барыню; обшивала Марусю, покупала ей башмаки, заказывала шляпки. Если бы мать и захотела думать о Марусе, — ей не оставалось о чем заботиться, все было сделано няней. Всем в доме казалось невозможным чем бы то ни было «обеспокоить барыню». «Они такие слабенькие», — говорила постоянно няня. Марина так и привыкла жалеть ее, относиться к ней как к «маленькой». Но в сущности такая слабость — самая страшная сила. Она порабощает все кругом. Как обидеть беспомощного ребенка? У кого поднимется рука на больного? И некоторые отлично понимают силу такой слабости.
Мало-помалу мать приняла в воображении Маруси образ всех тех фей и принцесс, о которых она стала рано читать в сказках. Избалованность и впечатлительность Марьи Андреевны стали для нее источником тысячи мелких услуг и лишений, которые она изобретала, чтобы быть полезной и приятной матери.
— Счастье, что ты у меня крепыш, — бывало, говорила Марья Андреевна.
И с четырех лет Маруся сознавала, что она «крепыш», что она существует для матери, и ей в голову не приходили никакие нежности. В деревне, летом, она спала в комнате матери и тут положение ее рабы было для нее истинным счастьем. Особенно памятно ей одно лето. Марусе шел восьмой год. Мать была беременна. Сознавала ли это Марина, или нет, но она очень хорошо помнит, что постоянно жалела маму и каждую минуту думала, как облегчить ей ее положение. По ночам, только что мать начинала тяжело дышать, Маруся вскакивала с постели и бежала открывать окно, зная, что маме душно от ее «толщины». Размечется ли она во сне, — Марина подкрадется к ней и укутает ее, как ребенка, чтобы она не простудилась. Марина была весь день настороже: уронит мать платок, девочка бросается поднимать его; нужно ей подвинуть кресло, — Маруся тут как тут. Женский инстинкт, или беззаветная детская любовь диктовали ей все это — она не знает, только и до сих пор ясно помнит, как она с утра до вечера была наполнена сознанием всей важности маминой «болезни», внушавшей девочке какую-то мучительную нежность к матери. Она была точно битком набита этой нежностью; ей было тесно в груди, хотелось плакать. Марина и заплакала, когда увидала мать на постели такую же белую, как ее подушка, а рядом в кружевах и лентах маленький красненький кусочек человека. Марина плакала, как взрослая, тихими, крупными, обильными слезами.
— Оставь, это она от счастья, — чуть слышно проговорила мать, когда нянька стала уговаривать Марусю.
От счастья? Едва ли! Позже она поняла, что это были слезы горя, бессознательные слезы; горе, почуянное детским, почти животным инстинктом.
Новая «сестрица» чуть не отняла от Марины мать. Девочка родилась такая же худенькая и слабенькая, как Марья Андреевна, с такими же кроткими, серыми глазами. У матери скоро пропало молоко, пришлось переменить несколько кормилиц, девочка почти не переставая плакала. Мать не отходила от нее ни на секунду, Маруси точно не существовало для нее. А потом маленькая от постоянной перемены молока заболела так опасно, что доктора сочли долгом предупредить мать. Она все ночи просиживала над девочкой и каким-то чудом отходила ее. Это еще сильнее прививало ее к Нине, она вся ушла в свою привязанность и для Маруси погибла, казалось, навсегда.
Тут начались страдания Марины, первые ее страдания. Она возненавидела сестру, она безумно ревновала к ней мать; иногда ей даже являлась мысль отделаться от нее, уничтожить ее. Но должно быть, боязнь огорчить мать не допускала ее ни до чего «такого». Эта боязнь плавала надо всем и, насколько теперь Марина может представить себе чувство девяти-десятилетней девочки, ею, т. е. матерью, начинались и кончались все ее мысли, все ее действия.
Так прошло два года. Марине было уже лет десять, когда умерла сестра. Это было ужасное горе для Марьи Андреевны, но еще большее горе для Маруси. Она не могла видеть слез матери и сознавала себя совершенно беспомощной утешить ее. И раз, когда она вместе с отцом стояла у двери и, боясь дышать, слушала, успокоилась ли мама, — она вдруг все поняла. Она поняла, что мать только позволяла им любить себя, а не любила их. Но это не охладило ее к матери; напротив, она испытывала особенное счастье в сознании, что она жалеет ее, любит и взамен получает очень мало.
Имение продали; Марья Андреевна не могла видеть того дома, тех мест, где она потеряла свою любимицу. Марусю отдали в гимназию в Петербурге, а на лето уезжали на дачу, или за границу. Марья Андреевна постоянно хворала и постоянно лечилась. Дочь все свободное от уроков время сидела около нее и ухаживала за ней. Когда Маруся была в пятом классе гимназии у нее умер отец, умер почти внезапно, в несколько дней, от осложненной инфлуэнции. И они с матерью остались вдвоем. Впрочем, уже последние годы отец мало бывал дома, он по-прежнему был нежен и ласков с женой, но охотно уходил из дому. Позже, гораздо позже, Маруся узнала, что у него была в Петербурге вторая семья. И она не любила вспоминать об этом.
III
Как же случилось, что они с матерью стали говорить на разных языках? Почему же в гимназии Марина во многом не соглашалась с нею, и почти каждый их теоретический разговор кончался если не ссорой, то раздражением с обеих сторон? Почему, несмотря на нежную привязанность к матери, явилось несогласие с ней во всем, о чем бы они ни заговорили: о литературе, о политике, о религии, о жизни — они сейчас же становились в положение воюющих сторон и не могли уже говорить спокойно? Марина обыкновенно замыкалась и умолкала, Марья Андреевна огорчалась и плакала. После смерти мужа — она вся принадлежала дочери, то есть все ее время принадлежало Марине; она не расставалась с ней ни на один день, даже стала меньше «выезжать», а больше приглашала к себе. Марья Андреевна не могла жить без общества, не могла ни одного вечера провести без посторонних. Она любила играть в винт, любила и просто болтать, вообще любила быть на народе, как она говорила. Она много читала, очень много знала, с ней всем было приятно и весело, все ее любили и охотно ехали к ней. Маруся сидела иногда около матери, когда она играла в карты, но при малейшей возможности уходила к себе заниматься. И из-за этого у них очень часто выходили столкновения: Марье Андреевне хотелось, чтобы дочь ни на минуту не отходила от нее, чтобы постоянно была вместе с нею. Маруся охотно подчинялась, но мало-помалу ей стало это очень тягостно. Только что начались сознательные занятия, открылись какие-то знания, появилась жажда что-то уяснить и приходилось отрываться и тратить время не с матерью, а на то, что мать считала кому-то или для кого-то нужным.
По окончании гимназии Маруся «выезжала» и принимала у себя. Марья Андреевна сделала большой вечер, который дал и ей и Марине забот чуть не на два месяца: приглашения, приготовления к котильону, устройство или скорее расстройство квартиры (из гостиной сделали залу, из спальни Марьи Андреевны — гостиную, из Марусиной комнаты — дамскую уборную). Марья Андреевна с утра ездила «по делам вечера», как она говорила, и страшно уставала.
Маруся, непрактичная и неумелая, не могла ничем помочь матери, несмотря на искреннее желание быть полезной. А главное — ей очень многое в этих хлопотах казалось ненужным и она не могла не сказать об этом.
Раз они с матерью возвращались с какого-то вечера.
— Какая адская тоска у них всегда, — сказала Марья Андреевна, как только захлопнулась дверца кареты.
— Да! — с радостью подхватила Марина. — А разве у Антроповых веселее?
— Тоже все скучают: и молодежь, и старики.
— И от нас, мама, поедут, — во всех каретах те же слова говориться будут?..
Марья Андреевна добродушно усмехнулась и сказала:
— Конечно.
— Так зачем же мы их всех собираем?
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Чудачка.
