Оглавление
Том I
Книга первая. О мире как представлении. Первое размышление: Представление, подчиненное закону основания: объект опыта и науки
§ 1 § 2 § 3 § 4 § 5 § 6 § 7 § 8 § 9 § 10 § 11 § 12 § 13 § 14 § 15 § 16
Книга вторая. О мире как воле. Первое размышление: Объективация воли
§ 17 § 18 § 19 § 20 § 21 § 22 § 23 § 24 § 25 § 26 § 27 § 28 § 29
Книга третья. О мире как представлении. Второе размышление: Представление, независимое от закона основания: платоновская идея: объект искусства
§ 30 § 31 § 32 § 33 § 34 § 35 § 36 § 37 § 38 § 39 § 40 § 41 § 42 § 43 § 44 § 45 § 46 § 47 § 48 § 49 § 50 § 51 § 52
Книга четвертая. О мире как воле. Второе размышление: При достигнутом самопознании утверждение и отрицание воли к жизни
§ 53 § 54 § 55 § 56 § 57 § 58 § 59 § 60 § 61 § 62 § 63 § 64 § 65 § 66 § 67 § 68 § 69 § 70 § 71
Приложение. Критика кантовской философии
Том II, заключающий в себе дополнения к четырем книгам первого тома
Дополнения к первой книге
Первая половина: Учение о наглядном представлении.
Вторая половина: Учение об отвлеченном представлении, или мышлении.
Дополнения ко второй книге
Дополнения к третьей книге
Дополнения к четвертой книге
en:The World as Will and Representation fr:Le Monde comme volonté et comme représentation
Предисловие к первому изданию
ПРЕДИСЛОВИЕ К ПЕРВОМУ ИЗДАНИЮ.
Я хочу объяснить здесь, как следует читать эту книгу, для того чтобы она была возможно лучше понята. То, что она должна показать, заключается в единой мысли. И тем не менее, несмотря на все свои усилия, я не мог найти для изложения последней более короткого пути, чем вся эта книга.
Я считаю эту мысль тем, чего под именем философии очень долго искали и что найти исторически-образованные люди именно поэтому признают столь же невозможным, как найти философский камень; хотя уже Плиний сказал им: «сколь многое считают невозможным, пока оно не осуществится» (Hist. nat. 7, 1).
Смотря по тому, с какой из различных сторон рассматривать эту единую мысль, она оказывается и тем, что назвали метафизикой, и тем, что назвали этикой, и тем, что назвали эстетикой. И конечно она должна быть всем этим, если только она действительно то, за что я ее выдаю.
Система мыслей должна постоянно иметь архитектоническую связь, т. е. такую, где одна часть всегда поддерживает другую, но не поддерживается ею, где краеугольный камень наконец поддерживает все, не поддерживаемый ими, и где вершина поддерживается сама, не поддерживая ничего. Наоборот, единая мысль, как бы ни значителен был ее объем, должна сохранять совершенное единство. Если тем не менее в целях передачи она допускает разделение на части, то связь этих частей все-таки должна быть органической, т. е. такой, где каждая часть настолько же поддерживает целое, насколько она сама поддерживается им, где ни одна не первая и ни одна не последняя, где вся мысль от каждой части выигрывает в ясности и даже самая малая часть не может быть вполне понята, если заранее не понято целое. Между тем книга должна иметь первую и последнюю строку, и потому она всегда в этом отношении останется очень непохожей на организм, как бы ни походило на него ее содержание: между формой и материей здесь, таким образом, будет противоречие.
Отсюда ясно, что, при таких условиях, для проникновения в изложенную мысль нет иного исхода, как прочесть эту книгу два раза, и притом в первый раз с большим терпением, которое можно почерпнуть только из благосклонного доверия, что начало почти так же предполагает конец, как конец — начало, и каждая предыдущая часть почти так же предполагает последующую, как последующая — первую. Я говорю «почти», ибо вполне и безусловно так дело не обстоит; но все возможное для того, чтобы на первом плане стояло то, что менее объясняется лишь из последующего, как и вообще все, что может способствовать наибольшей удобопонятности и легкости, — все это сделано честно и добросовестно. До известной степени это могло бы и удаться, если бы читатель во время чтения думал только о сказанном в каждом отдельном месте, а не думал (что очень естественно) и о возможных оттуда выводах; благодаря последнему приему, кроме действительно существующих противоречий мнениям современности и, вероятно, самого читателя, привходят еще много других, предвзятых и воображаемых, и в результате возникает страстное неодобрение там, где пока есть только простое непонимание, за которое однако его тем менее признают, что с трудом достигнутая ясность слога и точность выражения едва ли когда-нибудь оставляют сомнительным непосредственный смысл сказанного, но не могут одновременно обозначить и его отношений ко всему остальному. Поэтому, как я уже сказал, первое чтение требует терпения, почерпнутого из доверия к тому, что во второй раз многое или все покажется совершенно в ином свете. Кроме того, серьезная забота о полной и даже легкой понятности при очень трудном предмете должна служить извинением, если там и здесь встретится повторение. Уже самый строй целого, органический, а не похожий на звенья цепи, заставлял иной раз касаться одного и того же места дважды. Именно этот строй, а также очень тесная взаимная связь всех частей, не дозволили мне столь ценимого мною разделения на главы и параграфы и принудили меня ограничиться четырьмя главными отделами — как бы четырьмя точками зрения на одну мысль; но в каждой из этих четырех книг надо особенно остерегаться, чтобы из-за обсуждаемых по необходимости деталей не потерять из виду главной мысли, к которой они принадлежат, и последовательного хода всего изложения. Вот первое и, подобно следующим, неизбежное требование, предъявляемое неблагосклонному читателю (неблагосклонному к философу, потому что читатель сам — философ).
Второе требование состоит в том, чтобы до этой книги было прочитано введение к ней, хотя оно и не находится в ней самой, а появилось пятью годами раньше, под заглавием: «О четверояком корне закона достаточного основания; философское рассуждение». Без знакомства с этим введением и пропедевтикой решительно невозможно правильно понять настоящее произведение, и содержание названного трактата здесь повсюду настолько предполагается, как если бы он находился в самой книге. Впрочем, если бы он не появился раньше ее на несколько лет, он не открывал бы моего главного произведения в качестве вступления, а был бы органически введен в его первую книгу, которая теперь, ввиду отсутствия в ней сказанного в упомянутом трактате, представляет известное несовершенство уже этим пробелом и постоянно должна восполнять его ссылками на Четвероякий корень. Однако списывать у самого себя или кропотливо пересказывать уже раньше достаточно высказанное мне было столь противно, что я предпочел этот путь, несмотря даже на то, что я мог бы дать теперь содержанию своего раннего трактата несколько лучший вид и очистить его от некоторых понятий, вытекавших из моего тогдашнего чрезмерного увлечения кантовской философией, — каковы, например, категории, внешнее и внутреннее чувство и т. д. Впрочем, и там эти понятия находятся еще только потому, что я до тех пор собственно никогда далеко не заходил с ними; они поэтому играют побочную роль и совсем не касаются главного предмета; вот почему исправление таких мест в указанном рассуждении само собою совершится в мыслях читателя, благодаря знакомству с Миром, как волей и представлением. Но только в том случае, если из моего трактата О четверояком корне будет вполне понято, что такое закон основания и что он означает, на что распространяется и на что не распространяется его сила; если будет понято, что этот закон не существует прежде всех вещей и что весь мир не является лишь вследствие и в силу него, словно его королларий, а что наоборот закон основания не более, как форма, в которой всюду узнается постоянно обусловленный субъектом объект, какого бы рода он ни был, поскольку субъект служит познающим индивидуумом, — только в этом случае будет возможно приступить к впервые испробованному здесь, совершенно отличному от существовавших доселе, методу философствования. Но то же отвращение к буквальному списыванию у самого себя или же к пересказу прежнего другими и худшими словами — ибо лучшие я сам у себя предвосхитил, — обусловило еще и другой пробел в первой книге этого произведения: именно, я опустил все то, что сказано в первой главе моего трактата «О зрении и цветах» и что иначе дословно нашло бы себе здесь место. Следовательно, знакомство и с этим прежним небольшим сочинением тоже здесь предполагается.
Наконец, третье требование к читателю могло бы даже безмолвно подразумеваться само собой: ибо это не что иное, как знакомство с самым важным явлением, которое только знает философия в течение двух тысячелетий и которое так близко к нам: я имею в виду главные произведения Канта. Влияние, которое они оказывают на ум того, кто их действительно воспринимает, можно сравнить, как это уже и делали, со снятием катаракты у слепого. И если продолжить это сравнение, то мой замысел надо охарактеризовать так: тем, для кого названная операция была удачна, я хотел вручить соответственные очки; необходимым условием для пользования ими является таким образом самая эта операция. Хотя поэтому моим исходным пунктом и служит всецело то, что высказал великий Кант, но именно серьезное изучение его творений позволило мне найти в них значительные ошибки, которые я должен был выделить и отвергнуть, для того чтобы, очищенное от них, его учение могло затем служить мне основой и опорой во всей своей истине и красоте. Но чтобы не прерывать и не запутывать своего собственного изложения частой полемикой против Канта, я отнес ее в специальное приложение. Поэтому, насколько, в виду сказанного, моя книга предполагает знакомство с философией Канта, настолько же требует она знакомства и с этим приложением; вот почему можно было бы посоветовать прочесть сначала приложение, — тем более, что по своему содержанию оно тесно примыкает именно к первому отделу настоящего труда. Но, с другой стороны, по самому существу предмета нельзя было избегнуть и того, чтобы и приложение там и здесь не ссылалось на самое сочинение. Отсюда следует только то, что и приложение, как и главная часть книги, должно быть прочитано дважды.
Таким образом, философия Канта — единственная, основательное знакомство с которой предполагается в настоящем изложении. Но если, сверх того, читатель провел еще некоторое время в школе божественного Платона, то он тем лучше будет подготовлен и восприимчив к моей речи. А если он еще и к благодати Вед, доступ к которым, открытый Упанишадами, является в моих глазах величайшим преимуществом, какое может указать наше юное еще столетие сравнительно с предыдущими, — ибо я убежден, что влияние санскритской литературы будет не менее глубоко, чем в XV веке было возрождение греческой, — если, говорю я, читатель сподобился еще древней индусской мудрости и чутко воспринял ее, то он лучше всего подготовлен слушать то, что я ему поведаю. Для него тогда оно не будет, как для многих других, звучать чуждо или враждебно; ибо — если бы это не казалось слишком горделиво, я сказал бы, что каждое из отдельных и отрывочных изречений, составляющих содержание Упанишад, можно вывести как следствие из предстоящей моему изложению мысли, — хотя, наоборот, ни в каком случае нельзя найти ее в них.
Но большинство читателей уже потеряли терпение, и у них вырывается наконец упрек, от которого они так долго и с трудом удерживались: как смею я предлагать публике книгу под условиями и требованиями, из которых первые два высокомерны и нескромны, — и это в такое время, когда всеобщее изобилие самобытных идей столь велико, что в одной Германии они ежегодно становятся, благодаря книгопечатанию, общим достоянием в количестве трех тысяч содержательных, оригинальных и совершенно незаменимых произведений и, сверх того, бесчисленных периодических журналов и даже ежедневных газет; в такое время, когда особенно нет ни малейшего недостатка в своеобразных и глубоких философах, когда, напротив, в одной Германии их одновременно процветает больше, чем могут указать несколько столетий подряд? Как же тут, спрашивает читатель, исчерпать все, если к каждой книге приступать с такой подготовкой?
Я решительно ничего не могу возразить против этих упреков и надеюсь лишь на некоторую благодарность со стороны таких читателей за то, что я заблаговременно предупредил их не терять и часа над книгой, чтение которой не может быть плодотворно, если не выполнены сделанные требования, и которую поэтому лучше совсем оставить. К тому же можно смело поручиться, что она вообще не понравилась бы им, что она всегда будет служить только для paucorum hominum и поэтому должна спокойно и скромно дожидаться тех немногих, чье необычное мышление найдет ее для себя желанной. Ибо даже оставляя в стороне подготовку и напряжение, которых она требует от своего читателя, — кто же из образованных людей нашего времени, когда наука приблизилась к той прекрасной точке, где парадокс совершенно отождествляется с ложью, кто же решится почти на каждой странице встречать мысли, прямо противоречащие тому, что он раз навсегда признал окончательной истиной? И затем, как неприятно разочарованы были бы иные лица, не найдя здесь и речи о том, чего именно здесь, по их крайнему убеждению, и следовало искать, ибо образ их спекулятивного мышления совпадает с умозрением одного еще здравствующего великого философа, который написал поистине трогательные книги и имеет только маленькую слабость: все то, что он выучил и одобрил до пятнадцатого года своей жизни, он считает врожденными основными идеями человеческого духа. Кто бы вытерпел все это? И потому я опять советую отложить книгу в сторону.
Но я боюсь, что и так не отделаюсь. Читатель, дошедший до предисловия, которое его отвергает, купил книгу на наличные деньги, и он спрашивает, как ему возместить убыток. Мое последнее средство защиты — это напомнить ему, что он властен, и не читая книги, сделать из нее то или другое употребление. Она, как и многие другие, может заполнить пустое место в его библиотеке, где, аккуратно переплетенная, несомненно будет иметь красивый вид. Или он может возложить ее на туалетный или чайный стол своей ученой приятельницы. Или наконец — это самое лучшее и я ему особенно это советую — он может написать на нее рецензию.
А теперь, позволив себе шутку, для которой в нашей сплошь двусмысленной жизни едва ли может быть слишком серьезна какая бы то ни была страница, я с глубокой серьезностью посылаю в мир свою книгу — в уповании, что рано или поздно она дойдет до тех, кому единственно и предназначается; и я спокойно покоряюсь тому, что и ее в полной мере постигнет та же участь, которая в каждом познании, и тем более в самом важном, всегда выпадала на долю истины: ей суждено лишь краткое победное торжество между двумя долгими промежутками времени, когда ее отвергают как парадокс и когда ею пренебрегают как тривиальностью. И первый удел обыкновенно разделяет с нею ее зачинатель. Но жизнь коротка, а истина влияет далеко и живет долго: будем говорить истину.
Дрезден, август, 1818.
Примечания
Предисловие ко второму изданию
ПРЕДИСЛОВИЕ КО ВТОРОМУ ИЗДАНИЮ.
Не современникам, не соотечественникам — человечеству передаю я ныне законченный труд свой, в уповании, что он не будет для него бесполезен, хотя бы ценность его была признана поздно: таков везде жребий всего достойного. Ибо только для человечества, не для мимолетного поколения, занятого своей недолговечной мечтой, могла моя голова, почти против моей воли, в течение долгой жизни беспрерывно продолжать свою работу. Недостаток сочувствия к последней за это время не мог затмить передо мною ее достоинства, ибо я беспрестанно видел, как лживое, дурное и, наконец, нелепое и бессмысленное пользовалось всеобщим уважением и почетом; и я думал: если бы те, кто способен узнавать подлинное и истинное, не были так редки, что можно в течение целых двадцати лет тщетно искать их своими взорами, то и тех, кто в состоянии творить подлинное и истинное, не было бы так мало, чтобы их создания могли впоследствии составить исключение из тленности земных вещей,— иначе потеряна была бы живительная надежда на потомство, в которой для собственной поддержки нуждается всякий, кто поставил себе возвышенную цель. И тот, кто серьезно замышляет и творит дело, которое не ведет к материальной пользе, никогда не должен рассчитывать на сочувствие современников. Зато, в большинстве случаев, он увидит, что самозванная внешность такого дела имеет между тем значение в мире и пользуется текущим днем: и это в порядке вещей. Ибо само подлинное дело и целью своею должно иметь само себя: иначе оно не может быть успешно, так как всюду каждый посторонний умысел грозит опасностью мысли. Вот почему, как об этом постоянно свидетельствует история литературы, все достойное требовало для своего признания много времени, в особенности если оно к поучительному, а не к занимательному роду; покамест же процветало ложное. Ибо соединить действительное дело с видимостью дела трудно, если не невозможно. Именно в том и заключается проклятие нашего мира нужды и потребностей, что им все должно служить и порабощаться: поэтому он и не создан так, чтобы благородные и возвышенные стремления, каким является стремление к свету истины, могли в нем беспрепятственно процветать и довлеть себе. И если даже иной раз такое стремление сумеет завоевать себе силу и этим будет введено понятие о нем, то сейчас же и им овладеют материальные интересы, личные цели, для того чтобы сделать из него свое орудие или свою маску. Вот почему, после того как Кант снова доставил философии уважение, даже и она вскоре должна была стать орудием целей — государственных сверху, личных снизу: впрочем, говоря точнее, не она сама, а ее двойник, который сходит за нее. И это не должно нас удивлять, ибо невероятно-преобладающее большинство людей по своей природе решительно не способны к каким-нибудь иным целям, кроме материальных, и даже не могут понимать других. Поэтому стремление к одной истине слишком высоко и эксцентрично, для того чтобы можно было ожидать, будто все, будто многие, будто некоторые даже искренне примут в нем участие. Если же мы все-таки иногда замечаем (как, например, ныне в Германии) поразительное оживление, всеобщие хлопоты, писания и речи, посвященные философии, то можно смело предположить, что действительное primum mobile, скрытая пружина такого движения, несмотря на все торжественные физиономии и уверения, лежит исключительно в реальных, а не идеальных целях; что здесь имеются в виду личные, служебные, церковные, государственные, короче — материальные интересы; что, следовательно, только партийные замыслы приводят в столь сильное движение многочисленные перья мнимых мудрецов и что путеводной звездою для этих шумливых господ служат умыслы, а не мысли, — и уж наверное меньше всего при этом думают они об истине. Она не находит себе сторонников: напротив, среди этой философской сутолоки она может так же спокойно и незаметно проходить свой путь, как и в зимнюю ночь самого мрачного и закоснелого в церковной вере столетия, когда она как тайное учение передается лишь немногим адептам или даже доверяется только пергаменту. Я решаюсь даже сказать, что ни одна эпоха не может быть более неблагоприятна для философии, чем та, когда ею позорно злоупотребляют, делая из нее, с одной стороны, орудие государства, а с другой — наживы. Или, быть может, думают, что при таких стремлениях и в подобной суете между прочим, случайно появится на свет и истина, хотя на нее вовсе не рассчитывали? Нет, истина не продажная женщина, кидающаяся на шею тем, кто ее не хочет: напротив, она — столь недоступная красавица, что даже тот, кто жертвует ей всем, еще не может быть уверен в ее благосклонности.
И если правительства делают философию средством для своих государственных целей, то ученые, с другой стороны, видят в философских профессурах ремесло, которое, как и всякое другое, дает кусок хлеба; они и стремятся к ним, ручаясь за свою благонамеренность, т. е. за свою готовность служить указанным целям. И они держат слово: не истина, не ясность, не Платон, не Аристотель, а те цели, на службу которым они наняты, — вот что является их путеводной звездой, а затем и мерилом для распознания истинного, достойного, замечательного и их противоположности. Поэтому то, что не соответствует подобным целям, хотя бы это было самое важное и выдающееся в их специальности, они либо осуждают, либо, если это кажется опасным, заглушают стачкой пренебрежения. Посмотрите, с каким единодушным усердием восстают они против пантеизма: неужели какой-нибудь глупец подумает, что это исходит из убеждения? Да разве вообще философия, унижаемая до степени хлебного ремесла, может не выродиться в софистику? Именно потому, что это неизбежно и правило «чей хлеб ем, того и песенку пою» уже издавна было всесильно, — именно поэтому зарабатывать философией деньги было у древних признаком софиста. Но к этому присоединяется еще и то, что так как в этом мире всюду только посредственность готова к услугам и, кроме нее, ничего нельзя требовать и покупать за деньги, то надо и здесь довольствоваться ею. Вот почему мы и видим, что во всех немецких университетах милая посредственность изо всех сил хлопочет собственными средствами создать еще не существующую философию и притом по предписанной мерке и для предписанной цели, — зрелище, над которым глумиться было бы почти жестоко.
И вот в то время, как философия уже давно принуждена была вполне служить средством, с одной стороны, для официальных, а с другой — для частных целей, я, не смущаясь этим, свыше тридцати лет следовал течению своих мыслей — тоже только потому, что я должен был это делать и иначе не мог по какому-то инстинктивному влечению. Оно, правда, находило себе опору в уверенности, что то истинное, которое кто-нибудь , и скрытое, которое он осветил, все же будет некогда воспринято другим мыслящим духом, будет близко ему, будет радовать и утешать его: для такого человека звучит наша речь, как и нам подобные для нас говорили и потому сделались нашим утешением в этой жизненной пустыне. Пока же мы совершаем свое дело ради него самого и для самих себя. Но в философских размышлениях именно то только, что каждый продумал и исследовал для себя самого, впоследствии удивительным образом идет впрок и другим, — а не то, что уже с самого начала было предназначено для других. Первое имеет своим признаком прежде всего безусловную честность: ведь самих себя мы не стараемся обманывать и самим себе не дарим пустых орехов; вот почему всякая софистика и всякое словоизвержение отпадают, и каждый написанный период сейчас же вознаграждает те усилия, которых потребовало его прочтение. И вот почему мои творения так явно носят на своем челе печать честности и искренности, что они уже одним этим резко отличаются от произведений трех знаменитых софистов после-кантовского периода: меня постоянно находят на точке зрения рефлексии, т. е. разумного обсуждения и честного изложения, и никогда не находят на пути инспирации, именуемой интеллектуальным воззрением, или абсолютным мышлением (действительное же имя ее — пустозвонство и шарлатанство). Работая в этом духе и беспрерывно замечая, как ложное и дурное пользуется всеобщим признанием, как пустозвонство и шарлатанство пользуются крайним уважением, я давно уже отказался от одобрения своих современников. Невозможно, чтобы то современное общество, которое в течение двадцати лет возглашало величайшим из философов какого-то Гегеля, этого умственного калибана, и возглашало так громко, что эхо звучало по всей Европе, — невозможно, чтобы оно соблазняло своим одобрением того, кто это наблюдал. Оно больше не имеет для раздачи почетных венков: его хвала продажна и его порицание ничего не значит. Что я говорю это искренне, видно из следующего: если бы я хоть несколько стремился к одобрению со стороны своих современников, я должен был бы вычеркнуть двадцать мест, которые несомненно от начала до конца противоречат их воззрениям и отчасти даже для них оскорбительны. Но я счел бы преступлением с своей стороны пожертвовать ради этого одобрения хотя бы одним слогом. Моей путеводной звездою действительно была истина: следуя за нею, я имел право думать прежде всего только о своем собственном одобрении; я совершенно отвернулся от века, который по отношению ко всем высшим стремлениям духа глубоко пал, и от деморализованной, за некоторыми исключениями, национальной литературы, в которой искусство связывать возвышенные слова с низменными побуждениями достигло своего апогея. Конечно, недостатков и слабостей, необходимо вытекающих из моей природы, как это свойственно всем людям, я никогда не избегну; но я не буду их увеличивать недостойным приспособлением к обстоятельствам.
По поводу этого второго издания я радуюсь прежде всего тому, что после двадцатипятилетнего промежутка я не должен ничего брать назад и таким образом мои основные убеждения, по крайней мере, для меня самого, вполне подтвердились. Изменения первого тома, который один и содержит в себе текст первого издания, нигде поэтому не затрагивают существа дела, а касаются только второстепенных вещей или, главным образом, состоят в кратких пояснительных добавлениях, приложенных к отдельным местам. Только критика кантовской философии подверглась значительным исправлениям и обстоятельным вставкам, потому что их нельзя было собрать в одну дополнительную книгу, как я это сделал во втором томе для каждой из четырех книг, излагающих мое собственное учение. Для последних я избрал такую форму дополнения и исправления потому, что в то двадцатипятилетие, которое протекло с тех пор, как я их написал, форма и тон моего изложения очень заметно изменились, и поэтому было бы неудобно сливать в одно целое содержание второго тома с содержанием первого; от такого соединения пострадали бы оба. Вот почему я издаю обе работы отдельно и в своем прежнем изложении ничего не изменил даже там, где я теперь выразился бы совершенно иначе: я боялся придирчивой критикой старости испортить работу моих юных лет. То, что в этом отношении требует поправки, само собою восстановится в уме читателя с помощью второго тома. Оба тома, в полном смысле слова, служат дополнением друг к другу, — именно по той же причине, по какой один возраст человека является в интеллектуальном отношении дополнением другого; вот почему не только каждый том содержит то, чего нет в другом, но и преимущества одного представляют собою именно то, чего не достает другому. Поэтому, если первая половина моего произведения имеет сравнительно с другой те достоинства, присущи только огню молодости и энергии первой концепции, то, с другой стороны, вторая половина превосходит первую тою зрелостью и совершенною переработкой мыслей, которая достается в удел исключительно плодам долгой жизни и ее труда. Ибо когда я был в силах первоначально охватить основную мысль своей системы, непосредственно проследить ее в четырех ее разветвлениях, вернуться от них к единству их корня и затем ясно представить целое, тогда я не мог еще переработать все части системы с тою законченностью, глубиной и основательностью, которые достигаются лишь многолетним размышлением над нею, — необходимым для того, чтобы испытать и выяснить ее на бесчисленных фактах, обосновать ее самыми разнообразными доказательствами, ярко осветить ее со всех сторон, смело противопоставить ей контраст иных точек зрения, тщательно выделить в ней разные элементы и изложить их в стройном порядке. Поэтому, хотя читателю, разумеется, было бы приятнее иметь мое произведение в цельном виде, а не в двух половинах, которые при чтении надо соединять, — но да примет он во внимание, что для этого я в течение одной жизненной поры должен был бы совершить возможное только для двух, так как мне надо было бы обладать в одном и том же возрасте жизни теми качествами, которые природа распределила между двумя совершенно различными. Таким образом, изложить мое произведение в двух дополняющих одна другую половинах было так же необходимо, как, ввиду невозможности изготовить ахроматический объектив из одного куска, его необходимо составлять из выпуклого стекла, флинтглаза и вогнутого стекла, кронглаза, — и только их соединенное действие достигает цели. С другой стороны, неудобство одновременного пользования двумя томами будет несколько возмещено для читателя разнообразием и отдыхом, которые влечет за собою обсуждение одного и того же предмета, одной и той же головою, в одном и том же духе, но в очень различные годы. Однако для того, кто еще не знаком с моей философией, было бы очень полезно прочитать сначала первый том, не заглядывая в дополнения; ими же следует пользоваться только при втором чтении: иначе трудно будет охватить систему в ее связи, т. е. как она изложена лишь в первом томе, — между тем как во втором дается более подробное обоснование и полное развитие главных учений в отдельности. Даже тот, кто не решится вторично прочесть первый том, сделает лучше, если прочтет второй лишь после первого и как самостоятельный, в прямом порядке его глав; последние, конечно, находятся в связи между собою, которая, правда, несколько ослаблена, но пробелы которой всецело заполнит воспоминание о первом томе, если его хорошо усвоить; кроме того, такой читатель всюду найдет ссылки на соответственные места первого тома, в котором я, с этой целью, отделы, в первом издании отмеченные только разделительными линиями, во втором издании снабдил цифрами параграфов.
Уже в предисловии к первому изданию я указал, что моя философия исходит из кантовской и поэтому предполагает основательное знакомство с нею: я повторяю это здесь, ибо учение Канта производит в каждом уме, его постигнувшем, такой великий и коренной переворот, что его можно считать духовным возрождением. Только это учение одно в силах действительно устранить врожденный интеллекту и вытекающий из его первоначального строя реализм, — для чего недостаточно было ни Беркли, ни Мальбранша, ибо они рассматривали вопрос очень обще, между тем как Кант входит в частности и притом делает это так, что не имеет себе ни образца, ни подражания и оказывает на ум совершенно особое, можно сказать, непосредственное действие: в результате последнего ум испытывает глубокое разочарование и начинает видеть все вещи в другом свете. Но лишь через это становится он восприимчив для более положительных разъяснений, которые я могу предложить. Кто же не овладел кантовской философией, тот, что бы ни служило другим предметом его занятий, находится как бы в состоянии невинности, т. е. остается в плену у того естественного и младенческого реализма, в котором мы все родились и который делает способным ко всему возможному, — только не к философии. Поэтому такой человек относится к первому, как несовершеннолетний к взрослому. То, что эта истина в наши дни звучит парадоксом (чего совершенно не могло бы случиться в первые тридцать лет после появления Критики разума), — объясняется вот чем: с тех пор выросло поколение, которое Канта собственно не знает, ибо для этого мало беглого, нетерпеливого чтения или передачи из вторых рук. А это в свою очередь происходит оттого, что, благодаря дурному руководству, это поколение загубило свое время на философемы ординарных, т. е. непризванных голов или даже пустозвонных софистов, которых перед ним непростительно восхваляли. Отсюда путаница в основных понятиях и вообще то несказанно-грубое и нелепое, что выглядывает из-под оболочки деланности и претенциозности в собственных философских опытах наших таким образом воспитанных современников. Но в неисправимом заблуждении находится тот, кто воображает, будто можно изучить философию Канта по чужому изложению. Наоборот, я должен серьезно предостеречь от таких изложений, в особенности новых: именно в самые последние годы в сочинениях гегельянцев мне попадались такие пересказы кантовской философии, которые действительно переходят в область баснословного. Да разве и могут умы, уже в ранней молодости извращенные и испорченные бессмыслицей гегельянщины, понимать глубокомысленные исследования Канта? Их рано приучили считать пустейшее словоизвержение за философские мысли, самые жалкие софизмы — за остроумие, и пошлое мудрствование — за диалектику; их головы расстроены усвоением неистовых словосочетаний, в которые ум тщетно и изнурительно старается вложить какой-нибудь смысл. Им не нужна критика разума, им не нужна философия: им нужна medicina mentis и, прежде всего, в качестве очистительного, хотя бы un petit cours de senscommunologie, — и лишь тогда мы увидим, может ли еще когда-нибудь у них быть речь о философии.
Таким образом, кантовского учения напрасно бы мы стали искать где-нибудь в другом месте, кроме собственных произведений Канта; они же сплошь поучительны, даже там, где он заблуждается, даже там, где он не прав. Вследствие его оригинальности к нему в высшей степени приложимо то, что собственно относится ко всем истинным философам: их можно узнать только из их подлинных произведений, а не в чужой передаче. Ибо мысли выдающихся умов не могут переносить фильтрации через ординарную голову. Рожденные за широкими, высокими, прекрасно очерченными лбами, под которыми сияют лучистые глаза, они теряют всякую силу и всякую жизнь и не узнают самих себя, когда их переносят в тесное жилище, под низкую кровлю узких, сдавленных, толстостенных черепов, из-под которых высматривают тупые, на личные цели обращенные взгляды. Можно даже сказать, что такие головы похожи на кривые зеркала, в которых все искажается, коверкается, теряет симметричность красоты и получает вид гримасы. Философские мысли можно брать только непосредственно у их творцов: поэтому те, кто чувствует призвание к философии, должны посещать ее бессмертных учителей в безмолвной святыне их подлинных творений. Основные главы каждого из этих истинных философов в сто раз лучше познакомят с их учениями, чем вялые и искаженные пересказы, составленные будничными головами, которые к тому же по большей части глубоко погружены в модную для каждого данного момента философию или в свои собственные излюбленные теории. Но изумительно, как публика безусловно предпочитает такие изложения из вторых рук! Здесь, по-видимому, на самом деле проявляется то духовное сродство, в силу которого пошлая натура влечется к себе подобной и поэтому даже сказанное великим умом предпочитает выслушивать из себе подобных уст. Быть может, это зиждется на том же принципе, что и система взаимного обучения, по которой дети лучше всего научаются у своих ровесников.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Мир как воля и представление.
