Read here

Социологические и патологические факторы в истории искусства

Анатолий Васильевич Луначарский · 1929 · Free in the US

18,869 words · about 1 h 19 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1929 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Социологические_и_патологические_факторы_в_истории_искусства_(Луначарский)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Анатолий Васильевич Луначарский
Language
Russian
Published
1929
Length
18,869 words · about 1 h 19 min
Sections
4 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (4)

Continue:

Социологические и патологические факторы в истории искусства

Впервые напечатано в журнале «Вестник Коммунистической академии», 1930, № 37/38, стр. 40—80.

В основе опубликованного текста лежит стенограмма доклада, прочитанного А. В. Луначарским в секции литературы, искусства и языка Комакадемии 30 октября 1929 года. Сохранился конспект доклада и тезисы (ЦПА ИМЛ, ф. 142, ед. хр. 357, л. 47—49).

ВВЕДЕНИЕ

Товарищи! Тема моего сегодняшнего доклада очень широкая и относительно новая. Я хочу попытаться бросить некоторый свет на взаимоотношение факторов, на наш взгляд доминирующих и даже всецело определяющих литературу, — социологических факторов, и гораздо менее заметных, даже спорных факторов — патологических. Скажу сразу, что задача моя заключается в том, чтобы, не отрицая очевидности влияния патологических явлений на те или другие литературные произведения, растворить патологию в социологии.

Никто не может отрицать, что многие писатели были психически больны и кончали иногда прямым сумасшествием — клиникой, и что это сумасшествие, а в менее тяжелых случаях серьезные психопатические явления, корнем которых является дурная наследственность и всякого рода анатомо-физиологические изменения в организме, отражались на их литературной деятельности, часто даже на таких произведениях, которые числятся среди шедевров. Вследствие этого факторы биологические как бы вторгаются в область литературоведения, что вступает в противоречие с марксизмом, определяющим литературу как и всякую идеологию, чисто социальными причинами. Мы, марксисты, должны заняться этой проблемой и доказать правильность нашего общего метода и в этом частном случае, но не грубым, вульгарным приемом, — сказавши, что мы попросту не желаем знать никакого патологического момента, — не простым утверждением, что все в литературе представляет собой чисто социологическое явление. Напротив, мы должны открыто поставить перед собой вопрос, как же сочетать несомненно встречающиеся в истории литературы патологические влияния и вносимые ими искажения с социологически продиктованным и обусловленным характером любого сочинения, как можно утверждать, что данное произведение есть целиком продукт общественных условий, даже несмотря на то, что психиатр увидит в данном литературном явлении прямо и точно наблюденные клинические черты. Иное отношение было бы страусовой политикой, путем которой нельзя создать действительно всеобъемлющую теорию. Здесь есть трудность. Эта трудность, на мой взгляд, устранима: ее можно победить, растворив целиком патологический момент в моменте социологическом. Но сделать это можно только путем довольно осторожных и вдумчивых приемов.

Можно делать доклад по окончании какого-либо исследования. Если бы, например, я завершил работу по вопросу о патологических факторах в литературе и их социологическом значении и пришел сюда с окончательным результатом, это было бы очень хорошо и для вас, и для меня. Но на самом деле этого нет. Напротив, я прихожу к вам в самом начале этой работы. Наметив определенный путь, определенный частный метод, вытекающий из нашего общего метода, я проверил его на одном примере, который кажется мне разительным именно в этом отношении, и нашел, что стою на правильном пути. Думаю, что мне удастся довести это исследование до конца. Конечно, работа моя будет тем удачней, чем больше она будет окружена атмосферой если не прямого, то косвенного сотрудничества. Мне хотелось бы, чтобы в большой работе марксистов-искусствоведов заняли место и эти проблемы, чтобы о них думали, о них говорили. Началом такого обсуждения должна быть дискуссия, которая будет иметь здесь место.1

Доклад мой во многом еще гипотетический. Я делаю определенные предложения. Ваше дело — их взвесить, проверить и дать мне советы, которые я с удовольствием приму во внимание.

Несмотря на то что мой сегодняшний доклад — только начало работы, он будет довольно большим. Вряд ли, однако, этот доклад, который, наверное, будет обвинен в том, что он длинен, будет обвинен и в том, что он скучен.

Доклад будет состоять из трех раздельных частей. В первой части я постараюсь наметить самую проблему и показать в предварительном, гипотетическом порядке тот путь, по которому, по моему мнению, должна идти марксистская мысль для того, чтобы разрешить поставленную здесь проблему. Во второй части я буду говорить специально о Фридрихе Гельдерлине, немецком великом лирике начала прошлого столетия, потому что это — разительнейший во всей мировой литературе пример острого соединения необычайно яркого отражения социальных переживаний определенной общественной группы его времени с совершенно ясной клинической картиной шизофрении, которая у него типичнейшим образом началась достаточно рано — в тридцать лет. Эта фигура кажется мне необычайно подходящей, тем более что мы имеем громадную литературу по Гельдерлину. В ней высказывались социологи, — если не марксисты, то сторонники социологического метода, — такие, как Виндельбанд, Дильтей и т. д. Кроме того, в ней имеются блестящие отзывы современников Гельдерлина, прекрасно его знавших, Шиллера и Гегеля, — отзывы поучительные. Имеется также большая психиатрическая литература. К этому надо еще прибавить, что и мистики пытаются завладеть Гельдерлином и на свой лад объяснить эту фигуру. Критическое изложение этих попыток объяснить творчество Гельдерлина я дам в третьей части доклада.

Благодаря всему этому получается очень большое богатство материала, в котором мы сегодня постараемся разобраться.

Патологические явления в литературе — это вовсе не то же, что, например, патология в инженерном искусстве. Может случиться, что инженер душевно болен. Но, по всей вероятности, если безумие его достигнет известной границы, он будет лишен возможности строить машины или дома на том простом основании, что это весьма объективное ремесло, которое требует большого здравомыслия. А вот с ума сошедший писатель может пользоваться весьма большим успехом, не только вопреки, но благодаря своему сумасшествию, — конечно, при известных условиях. В других областях искусства — скажем, в живописи — также очень много явлений патологического творчества, числящихся положительными. В сущности говоря, в глубокой древности художник или поэт был непременно патологическим типом. Или, вернее — только патологические типы объявлялись поэтами. Следы этого факта остались в разных языках и в разных культурах. Достаточно назвать два из них. Произведения семитских народов, вначале жившие в устных преданиях, а позднее сосредоточенные в древнейшей книге, дошедшей до нас, в Библии, говорят о том, что поэт — пророк, «богом одержимый». Еще и сейчас в украинском языке сохранилось такое выражение для человека, сошедшего с ума:«сбоженил», то есть попал под влияние божества (это также замечательный пример того, как у некоторых народов живая речь доносит из большой глубины веков то или другое традиционное представление). Всякий юродивый, всякого рода маньяк, — одним словом, человек, болеющий тем или иным видом психического расстройства, который говорил нечто непонятное — потому ли, что оно было ниже обыкновенной человеческой речи, или потому, что оно было выше среднего понимания, — уже считался явлением выдающимся, представляющим собою какое-то соединение с высшим миром. Просто блаженные и юродивые играли всюду довольно большую роль, несмотря на то что представляли собой именно пониженные человеческие типы. Но они постепенно отсеивались, забывались; зато повышенные человеческие типы, вдохновенные, — замечу, что вдохновение имеет очень много общего с эпилепсией в ослабленной форме, а иногда и с прямой эпилепсией, которая считалась в древности «священной болезнью», — считались пророками, играли громадную рольне только в литературе, но и в социальном движении. Роль одержимых богом пророков (раби) и снов пророческих достаточно известна. Но мы можем взять такие примеры из совершенно иного культурного слоя: пифические или родственные им гадания, ритмические изречения орфических поэтов или всякие предсказания жрецов и жриц были одной из главных заметных культурных сил в античной Греции; в римской древнейшей литературе поэт прямо называется «ватес», то есть пророк, глашатай, — глашатай какой-то другой, нечеловеческой силы, и т. д.

Одним словом, мы повсюду имеем следы того, что первоначально литератор был патологическим типом. Первоначально для того чтобы сделаться литератором (по крайней мере, лириком, поэтом), необходима была примесь несомненнейших болезней, которые не всегда сопровождаются повышением психической деятельности. И до сих пор это иногда так.

Прежде всего, если мы задумаемся над теми чертами психики, психической конституции, которые чаще всего сопровождают художественные таланты, — так же как, скажем, определенные породы окружают те или другие драгоценные камни и металлы, — мы увидим, что чрезвычайно трудно представить себе художника, который вовсе не имел бы повышенной впечатлительности. Трудно представить себе, что человек будет считаться художником, то есть выделится именно в этом отношении из толпы своих зрителей, слушателей, публики, из толпы заурядных людей, если он не будет обладать повышенной чувствительностью. Самый факт художественного таланта свидетельствует о тонкости нервов и о большой доступности их различного рода воздействиям среды, в значительной мере и шокам с ее стороны, потому что к среде (взятой и в социальном аспекте, и в стихийном аспекте) мы далеко не вполне приспособлены.

Само собой разумеется также, что художник должен быть не только впечатлительным, но и повышенно экспансивным: иначе он будет много переживать, но у него не будет потребности переживаемым заразить других. Это — натура экспансивная, общительная, которая от боли кричит, выражает радость остро и ярко; значит — натура неуравновешенная, в которую впечатления западают очень сильно и глубоко, вызывают большую внутреннюю реакцию и стремятся сейчас же с общественно значимой силой (потому что иначе это не будет художник как общественная фигура, никто не будет знать, что это художник) выразиться вовне — в том, что называется художественным произведением и что первоначально могло быть пляской, изречением, полубезумной песней, а позднее сделалось, допустим, романом во многих томах.

Все эти черты, которые присущи художнику почти неизбежно, свидетельствуют уже о некоторой неуравновешенности. Но кроме того — пусть не обидятся на меня присутствующие здесь товарищи, избравшие эту специальность, — выбрать художественную специальность вполне нормальный человек не может. Это нисколько не смешно. И вот почему. Все отцы, все «благородные отцы» во всех биографиях, действительных или сочиненных самими художниками, обыкновенно с ужасом относятся к детям, которые хотят сделаться поэтами или живописцами, и уговаривают их всячески: «Займись ты делом!» Действительно, лишь в редких случаях искусство не только кормило своего носителя, но и обогащало его. В большинстве случаев художник осужден на так называемое «богемное», то есть цыганское, существование. А богема потому и называется богемой, что она отвержена от реального общества, она живет, так сказать, в его порах. Как цыгане живут «в изодранных шатрах»,2 кочуют между отдельными человеческими городами и селами, так и артистическая богема представляет собою что-то кочевое, чуждое, хотя вместе с тем живописное. Тот или иной Алеко заходит к ним, чтобы поухаживать за той или иной Земфирой, но все-таки эта прослойка, при всей пестрой привлекательности своей, социально чужда остальным слоям общества. Конечно, встречаются целые семьи, где сыновья и внуки идут по стопам своих предков-художников. Но эти случаи сравнительно редки. Подавляющее большинство художников вербуется из более или менее неуравновешенной, упадочной деклассирующейся среды, иногда из разоряющегося крестьянства, из разоряющегося мелкоремесленного или торгового мещанства, из интеллигенции, иногда из деклассирующейся дворянской прослойки и т. д., — словом, из тех, что не находят себе уюта в прежней обстановке и после очень большой внутренней борьбы решаются наконец на такой рискованный и безрассудный, с точки зрения здравомыслящих людей, шаг, как взять за специальность писание стихов или картин. Конечно, не все художники бывают богемцами. Многие из них оказываются настолько рассудительными торговцами своим талантом или своим вдохновением, что представляют собою великолепных промышленников в области искусства. Но надо сказать, что такое умение устраивать свои материальные дела редко соединяется с подлинным талантом, оставляющим заметный след в истории искусства; в большинстве эти исключительно тонко организованные, чуткие и экспансивные люди были богемцами и неуравновешенными в житейском смысле людьми.

Вот почему не нужно удивляться тому, что в этих профессиях серьезные, часто болезненные нарушения равновесия, иногда клинического порядка, встречались весьма часто. Например, в русской литературе имеется много крупнейших писателей, которых нужно считать в общем патологическими.

Еще недавно утверждали, будто Пушкин — сама ясность, сама весна, цельная и крепкая натура, какая-то мраморная ионическая колонна. Но мы теперь прекрасно знаем, что даже Пушкина терзали глубочайшие внутренние противоречия, что социальной силой, которая его породила, был быстрый процесс деклассирования старых родовитых фамилий из среднего помещичьего слоя и что он переживал этот процесс перехода от дворянской к буржуазной эпохе развития России и свой собственный переход из рядов родовитых дворян в ряды писателей, живущих своим пером, настолько болезненно и страшно, что мы теперь склонны уже трактовать Пушкина как поэта трагического. И мы считаем, что эти трагические переживания, которые были косвенной причиной его преждевременной смерти, в известной мере порождали эллинистические, светлые произведения Пушкина как самозащиту поэта. Вы все знаете, как Пушкин, разумея под словом «безумие» захватывавшую его иногда идею броситься в борьбу с царствующим злом, в своем знаменитом «Не дай мне бог сойти с ума» выразил всю остроту опасности, которую он с этой стороны для себя ощущал.

Лермонтов, фигура которого рисуется нам теперь несравненно более родственной и близкой к Пушкину, чем мы раньше думали, страдал тем же самым разрывом. Разрыв этот определялся в значительной мере тем, что старый порядок вступил в потрясающие противоречия с новыми ростками жизни, в конце концов отражавшими зарождение и развитие капитализма в России.

Гоголь, который начинает свою сознательную жизнь как будто совсем здоровым человеком, обладающим завидным юмором, кончает полным психическим разложением вследствие постоянных стремлений оправдать перед самим собой русскую политическую действительность и свою неспособность вступить в борьбу с нею.

Совершенно так же можно характеризовать основной секрет души Достоевского, почти вся деятельность которого представляет собой беспрерывные попытки оправдать перед самим собой заключенный им оппортунистический союз с темными силами жизни и оправдать предательство своего внутреннего протеста, свой отход перед злой мощью, которую он сознавал несокрушимой для того времени.

Я считаю, что и толстовское «непротивление злу», в котором Ленин справедливо видел юродство этого мужиковствующего барина3 и своеобразного революционера, проистекает из того же сознания, будто это зло насилием все равно неустранимо; зная, что это — зло, и зло могучее, Толстой не верил в пользу прямого натиска на него, однако и не мирился с ним, а стремился создать известное защитное приспособление, которое давало бы ему возможность жить, уважать себя и даже считать себя учителем жизни.

Эти поиски позиции, которая помогла бы самооправданию, мы видим во всех случаях, когда человек минует основные противоречия той жизни, которые он, как художник, отметил себе и которые он, как художник и учитель жизни, должен был бы, по существу, разрешить полностью. Выработка такого рода предназначенных для оправдания ложной социальной позиции психологических приспособлений, ради которых все эти писатели старались создать целые теории, целые композиции образов, влечет за собой переживания, мучительно отражающиеся на психике, совершенно искажающие те нормальные пути, по которым протекала бы их мысль и художественное творчество, если бы они не были людьми, выражающими новые моменты в социальной жизни страны, и могли бы попросту отбросить все эти противоречия или переживать их, как какой-нибудь заурядный помещик-зубр или крепкий представитель старого торгового капитала.

Конечно, не случайно, что и в психозе такого глубокого и талантливого писателя, как Глеб Успенский, нашли отражение те же социальные причины. Как только мы приступаем к клинической картине его болезни, так сейчас же видим то, что мы должны признать основным мотивом у Успенского, — долг интеллигента перед замученным народом (доминирующую ноту народничества), постоянное нарастание революционного долга, беспрестанные терзания совести — выполнил ли я сам этот долг или нет? Это болезненная и вместе с тем заслуживающая величайшего уважения позиция интеллигента, народолюбивого представителя еще только нарождавшейся демократии, которая могла определиться и в сторону демократии социалистической, и в сторону демократии буржуазной.

На почве такого же рода страданий, конечно, только и мог вырасти такой интересный писатель, как Леонид Андреев, как Хлебников наконец, который еще никогда не был рассмотрен в этом плане.

В европейской литературе мы имеем также колоссальное богатство патологических типов: Мицкевич, Мопассан, Бодлер, — все это люди патологические, умершие в конце концов от психической болезни, писатели, психическая болезнь которых бросала тень на их произведения, несомненно, задолго до катастрофы. Все эти явления должны быть социально объяснены, социологически, марксистски объяснены, — и, повторяю, объяснение это не может быть дано путем простого игнорирования патологического момента.

Таким образом, нельзя считать случайностью частое сочетание значительных писательских дарований с психопатией и даже прямой психической болезнью.

Есть два материалистических подхода к этому явлению: наш материализм — социологический, марксистский, диалектический, и примитивный, механический материализм врача. С точки зрения врача доминирующей причиной является здесь наследственность или анатомо-физиологическое перерождение. С точки зрения материализма социологического — доминирующими являются производственные отношения в данном обществе, расстановка классовых сил в данную эпоху и т. д.

Можно ли сказать, что данный писатель, имеющий определенные наследственные черты, будет иметь при всяких условиях одну и ту же судьбу, одну и ту же характеристику своей художественной работы?

Как вы потом увидите из моих цитат, психиатры отвечают:

«Да, в каком бы столетии такой писатель ни родился, его произведения, его судьба будут одного и того же типа, ибо это есть история болезни».

Но можно ли сказать, что при данных условиях, в данном социологическом пункте (не эпохе, а именно пункте), принимая во внимание все условия личного существования данного писателя, всякая личность, какова бы она ни была биологически, будет одинакова? Можно ли сказать, что независимо от того, есть ли наследственная шизофрения или, скажем, такая форма наследственного сифилиса (как у Мопассана или у Ницше), которая приводит непременно к отупению ума на определенной стадии, или нет ее, — Ницше был бы все-таки Ницше, а Мопассан был бы все-таки Мопассаном?

Ясно для меня, что и та и другая постановка есть упрощенство. По моему мнению, здесь есть некоторая двойная обусловленность, при явном господстве обусловленности социальной. Я и постараюсь в своем докладе показать, что патологию игнорировать мы не можем, но должны, как я выразился, растворить ее в социальном моменте.

А для этого нам прежде всего необходимо присмотреться ближе к тому, что же такое психическая болезнь, душевная болезнь, как трактует ее материалистическая психиатрия. Психиатр-материалист (не диалектический, не социологический) под психической болезнью в собственном смысле слова понимал — да еще и сейчас в классической психиатрии понимает — такую болезнь, при которой соматические {телесные (от греч. σώμα — тело). — Ред.} изменения являются неуловимыми или так мало уловимыми, что здесь нельзя указать никаких явных процессов анатомо-физиологического характера, которые бы сильно меняли обычную анатомию и обычную физиологию организма. Между тем происходят чрезвычайные пертурбации в области психики. Сюда относятся неврозы, шоки, травмы, истерия. Что касается истерии, то на этой почве все психиатры признают, в особенности после работ Фрейда (даже те, кто борется с той или иной частной фрейдовской идеей), что это очень серьезное, иногда пагубное заболевание может явиться в результате чисто психического шока, то есть, другими словами, что здоровый человек, если бы он пережил подобный шок, сделался бы больным. Такая точка зрения приводит к выводу, что слишком сильные раздражения или совокупность противоречивых раздражений могут сделать человека больным. Примеров этого в современной науке сколько угодно. Разительнейший из них — павловское биение рефлексов, когда испытуемая собака под давлением двух раздражителей, которые должны были бы вызвать совершенно противоположные рефлексы, либо «выходит из себя», становится полубешеной, либо засыпает, впадает в обморочное состояние. Когда находятся такие раздражители, которые собаку одновременно тянут в одну и в другую сторону, вызывая взаимно исключающие рефлексы, получается болезненный эффект, причем организм как бы пытается уменьшить страдание обмиранием, обмороком. В нашей, не собачьей, а человеческой жизни, которая, как известно, часто бывает хуже собачьей, подобного рода полярные силы встречаются очень часто. В этом сущность почти всех коллизий, которые называются трагическими. Коллизия мотивов есть совокупность двух или нескольких групп внешних раздражителей, которые должны вызвать у нас противоположные рефлексы, — и это ведет к нарушению психики.

Современная медицина все больше и больше выдвигает теорию защитных приспособлений, целесообразных реакций и начинает подозревать (а мы, марксисты, должны очень сильно толкать ее в этом направлении), что многие, а может быть, — кто знает? — и все психические заболевания представляют собой такие, по-своему целесообразные, реакции организма на страдание.

Возьмем простой пример. Когда, допустим, кожа подвергается трению, на ней образуется пузырь, который должен защитить от соприкосновения с внешним твердым предметом, мозоль, которая является защитной организацией, — ненормальной, но необходимой в данном случае. Воспаление, лихорадка, повышение температуры, которые раньше толковались просто как болезненные явления, теперь многими толкуются как приспособление организма для уничтожения всякого рода чуждых элементов в нем. В последнее время теория Ганнемана (основателя гомеопатии) приобретает все больший и больший вес. Недавно одна часть ученого мира была шокирована, а другая обрадована, и весь ученый мир был взволнован, когда один из крупнейших хирургов нашего времени, Вир, заявил, что приходится пересмотреть весь спор о гомеопатии и признать, что в основном, в своей философии болезни, она права. Знаменитое ганнемановское положение «simila similibus curantur», то есть «нужно выбирать для лечения то же средство, которое причинило зло», сводится к тому, что организм имеет в себе гигантское количество наследственных, выработанных за многие тысячи лет самолечащих приспособлений. Ведь не было ни врачей, ни больниц, ни лекарств в течение долгого времени, — они появились только у человека, то есть на самой высшей ступени животного мира. Организм должен был лечиться сам, и на все внешние разрушительные воздействия он превосходно отвечал и как хирург, и как невропатолог, и как всякого рода терапевт. Идея гомеопатов в том и заключается, что надо усилить болезнь, вызвать во всем организме тревогу по поводу известного болезненного явления. Скажем, у вас насморк — воспаление слизистых оболочек носоглотки. Организм на него реагирует, но недостаточно энергично. Если же ввести какое-нибудь средство, которое вызывает общее воспаление слизистых оболочек (ослабленное, конечно), то организм немедленно вырабатывает соответствующее противоядие, которого до того не было. Гомеопаты говорят, что они на опыте убедились, какое это великолепное средство. Скажем, йод, вызывающий в больших дозах насморк, — в ничтожной, гомеопатической дозе великолепно его излечивает (это подтверждает и Вир).

Что это значит для нас, не гомеопатов? (а я вовсе не являюсь последователем гомеопатии, и гомеопаты видят во мне даже какого-то ирода, потому что я отнял у них Центральный дом в Ленинграде и отдал его рентгенологам). Вовсе не будучи новообращенным гомеопатом, я считаю, что во всем этом есть чрезвычайно глубокий биологический смысл, с которым нельзя не считаться, — смысл, заключающийся в том, что действительно организм этими реакциями, которые появляются для того, чтобы парализовать действие разрушительных сил, обладает в гораздо большей мере, чем мы это предполагаем.

Примените теперь это положение к явлениям социальным. Личность живет в социальной среде и подвергается всякого рода воздействиям, в том числе неприятным, разрушительным. Как реагирует на них организм? При очень тяжелых неприятностях, при ужасе, очень тяжелом горе — наступает обморок, это как будто скверное биологическое приспособление, потому что бесчувственный человек не может защищаться. Но существует тенденция организма разрешать жизнеразности6 не только путем активным, революционным — найти и искоренить причину, — а еще и путем закрывания глаз на эту причину, то есть путем внутреннего прекращения соответственных болевых, разрушительных процессов. Это колоссальной важности явление. В самом деле, возьмем всякого рода спасительные иллюзии, вплоть до религии. Что, например, значит изречение Ленина — «Религия есть опиум для народа» или указание Маркса, что религию нельзя искоренить до тех пор, пока жизнь человечества будет несчастна?7 Это значит, что здесь образуется целая система обманов, не только, как думал Вольтер, обманов жреца, который эксплуатирует массу,8 а гораздо более глубоких. Это — самообман, на известной ступени хозяйства необходимый для массы, потому что на самом деле преодолеть ужас своей жизни она не может и создает, на наш взгляд, глубочайшим образом болезненное, сумасшедшее приспособление — веру, религию, которую потом господствующие классы эксплуатируют для своих целей. Марксизм в своем учении о религии прямо указывает на нее, как на подобного рода защитную организацию, социальную и индивидуальную. «Смотреть сквозь пальцы», «брать все с хорошей стороны» — это все внутренние приспособления (в более мелких, чем приведенные выше, проявлениях) для того, чтоб ненарушим был наш внутренний мир; это — громадный ряд всякого рода самообманов. Довести этот самообман до полной иллюзии, до того, чтобы прекратить внутренней реакцией тяжелые переживания, иногда без внешней помощи невозможно. Приходится прибегать ко всякого рода возбудителям. Музыка, пение, танцы с самых древних времен связывались с религией, с религиозным экстазом или желанием просто забыться, отречься от горестей и забот. Этой же цели служит длиннейший ряд всякого рода химических наркотиков, которые либо делают людей веселыми, либо понижают психику человека до уровня психики животного, либо вызывают сон и тем самым убивают болезненные ощущения. Алкоголь и другие виды наркозов, с употреблением которых мы начинаем бороться вплотную, — спутники человечества на всех его путях; это вовсе не несчастная и случайная выдумка, а гигантское социальное приспособление. И если можно сказать, что религия есть опиум для масс, то можно сказать также, что опиум есть религия опиофагов, которые стремятся в своей опиумной одури забыть действительный мир.

Мы знаем теперь — и вряд ли это может быть оспариваемо, — что всякие неврозы (в том числе истерия) очень часто оказываются внутренними приспособлениями для того, чтобы пережить или загладить следы какого-нибудь шока, какой-нибудь травмы; но и очень многие психические болезни могут играть такую же роль, — скажем, маниакальное возбуждение, во время которого человек кажется как бы перманентно пьяным, может явиться таким биологическим приспособлением, которое искажает все функции мозга для того, чтобы всякие впечатления, воздействующие на него, казались окрашенными в какой-то благоприятный цвет. Конечно, непосредственной причиной психоза, выражающегося в понижении психики, — скажем, меланхолии, — бывают соматические повреждения; но для меланхоликов это — приспособление организма, перед которым фатально стоит вопрос: откуда эта внезапно появившаяся (объективно физиологически обусловленная) тоска? Почему жизнь стала не мила? И больной меланхолик доходит до самых парадоксальных выводов о своей вине, то есть создает на этот случай защитное приспособление — находит морально осязаемую причину, с которой организм как-то может считаться, как-то может бороться. Но почти всегда меланхолия (не тогда, когда она бывает временной, а когда она становится тяжелой, хронической) приводит к понижению психики: меланхолик весь какой-то опущенный, все мускулы лица у него ослаблены, весь вид его какой-то повисший. Тело его, как бы не будучи в силах противиться закону тяготения, напоминает увядающее растение, которое приобретает такое же тяготение вниз — мертвенное тяготение. Это тоже защитная реакция: бороться не стоит, не стоит оживлять свое тело, так как из этого ничего не получится, кроме новых страданий.

Если признать, что часто психические болезни (может быть, большая часть психических болезней) есть реакция нормального организма на ненормальные условия, то этим марксизм на три четверти, — а может быть, и больше, — отвоевывает почву у немарксистов-психиатров. Ведь это равносильно признанию того вывода, что индивидуальные ненормальности вызываются наличием ненормальных условий. А это — вывод марксистский.

Еще во времена Маркса было известно (притом самим Марксом наблюдавшееся) явление, которое потом подтверждалось статистикой. В деревнях, в захолустьях огромное большинство психических заболеваний имеет тенденцию к идиотизму. Пониженное количество впечатлений, сонная одурь, полное почти отсутствие возбудителей и отсюда — лень, склонность к помертвению психической жизни. В городах преобладают меланхолия и маниакальные возбуждения. Почему это? Может быть, в городах родятся одни люди, а в деревнях другие? Нет, если бы мы переселили детей, родившихся в известный год, послав деревенских ребят в город, а городских в деревню, то результат, в смысле действия обстановки на характер психических заболеваний, остался бы тот же, несмотря на наследственность.

Статистика ясно показывает, как в периоды кризисов, голода, революций, войн и т. д. повышается количество людей, которые оказываются ненормальными; нормальные приближаются к психопатии, полунормальные становятся совсем ненормальными. Увеличивается этот полюс ненормальных людей вследствие чисто социальных причин.

Здесь я хотел бы выдвинуть два (по-моему, вряд ли могущих быть оспоренными) закона: один закон биологический, другой закон социологический. Мы имеем приблизительное, а может быть, даже полное равенство дарований в каждом поколении. Нет решительно никакой причины, по которой мы могли бы сказать: одно поколение от природы даровито, а другое поколение не даровито. Можно, конечно, сказать (пока гипотетически, потом можно будет проверить это в научном порядке; это — тема для работы большого коллектива), что бывают в общем талантливые эпохи и эпохи бездарные. Но талантливая эпоха — это та, в которой человек находит себе пути, а бездарная — это такая, в которой человек этих путей себе не находит. В каждое же данное время количество материала человеческого, в смысле даровитости, одинаково. Именно это позволило Марксу утверждать, что в нужное время всегда найдется нужный человек. Это может быть и не так в отдельных случаях: Коммуне нужен был вождь, а Бланки сидел в тюрьме, — значит, нужный человек иногда как будто бы не находится на месте. Но не может быть, чтобы какое-нибудь историческое событие широко социального, фундаментального характера изменилось потому, что данное поколение было бездарным. Если бы это было так, то пришлось бы сказать: самая биологическая ткань истории, — то есть люди, — изменяющаяся постоянно, в каждую эпоху имеет какой-то свой таинственный узор, и уже поверх этого узора налагается социальными обстоятельствами другой узор, который мы называем историей. Это было бы громадным ударом по всему марксизму, который принудил бы нас стать эклектиками и говорить: историческое развитие определяют, с одной стороны, биологические причины, а с другой стороны — социологические. Мы с этим не можем согласиться. Мы, напротив, утверждаем, что биологическая материя человеческой истории, ряд биологический, анатомо-физиологический, равен себе во всяком поколении. А что из него выходит всякий раз нечто другое, что на этой одинаковой ткани всякий раз бывает набит узор другой — это целиком зависит от социальных условий, только от них.

Я думаю, что можно пойти дальше и сказать, что во всяком данном поколении имеется приблизительно одинаковое количество тех или иных психофизических конституций, то есть что в каждом поколении всяких цикликов, пикников и т. д. (как по наружным признакам, которые теоретики-характерологи сейчас выдвигают на первый план, так и по их внутренним качествам) приблизительно одинаковое количество. Получается какая-то человеческая клавиатура. Эта клавиатура остается из поколения в поколение одной и той же — в запасе имеются все октавы, все основные тона. А пианистом является история, законы развития которой мы, марксисты, знаем. Она играет на этой клавиатуре совершенно разные пьесы, причем иногда одна часть этой клавиатуры может оказаться ненужной и не звучать, а в последующую эпоху она может зазвучать.

Отсюда я делаю общий вывод, который мне кажется безусловно правильным.

Органические, так называемые здоровые эпохи, эпохи устойчивого стиля и устойчивого быта, не нуждаются в психопатических выразителях. Если психически больной в такое время заговорит, — будет писать романы или картины, — то это будет казаться чудачеством; в некоторых, особо острых случаях его даже отправят в клинику. В эпохи, неуравновешенные в культурном и в бытовом отношении, в эпохи распада, когда всякий нормальный человек страдает от противоречий и ищет глашатаев, которые противоречия особенно тонко чувствуют и умеют особенно экспансивно, зажигательно выразить переживания отрицательные, — в эти эпохи история ударяет своей рукой виртуоза как раз по патологическим клавишам.

Бывает и так, что даровитый человек жил в эпоху относительно органическую, но был психопатом и уже в эту органическую эпоху отразил зачинающиеся мучительные противоречия. Он остался полузамеченным писателем или художником. Но вот приходит эпоха, когда эти замеченные им в предварительном порядке противоречия разрастаются в доминирующие, — тогда этот писатель прошлого «воскресает», то есть материал, который им создан, оказывается как раз наиболее подходящим клавишем. История ударяет не только по клавишу живому, но даже и по клавишу мертвому: мертвый делается живым, становясь современником более поздней эпохи.

Вот почему марксист может сказать, что нужный человек всегда найдется; и в этом именно смысле мы говорим, что с точки зрения историко-социологической мы можем быть равнодушны к индивидуальному моменту.

Но из сказанного вовсе не следует, чтобы мы к индивидуальному моменту могли подходить равнодушно вообще. Я глубокий противник такого положения. Очень часто наши законченные писатели антииндивидуалисты и антибиографисты в истории искусств и в истории литературы говорят, что при разборе творчества Байрона или Пушкина имеют значение только данные о той социальной группе, выразителями которой они были, и что в этом отношении они занимают то же место, что и вся литературная группа, к которой они принадлежали и которая состояла в большинстве из второстепенных или третьестепенных писателей. Да, но, однако, в такой литературной группе был один Пушкин, один Байрон. И если мы не захотим точно знать социальной обстановки этих возглавлявших то или иное литературное движение писателей, не захотим знать, в каком именно социальном переплете линий они жили, какие именно индивидуальные влияния на себе испытывали, то наше исследование останется в царстве очень почтенных схем, которые, однако, до конкретной истории никогда не дотянутся. Именно в искусстве нельзя говорить так: «Важны группы, а не гении». Это — мертвенная точка зрения. Можно написать историю литературы, не упомянув ни одной фамилии, ни одного лица и говоря о литературных произведениях, как о безличной массе, как о продукте общественных групп в целом. Если вы выдаете такой труд за то, что он есть, то есть за социологическую схему, — не беда. Но если вы попытаетесь заменить им историю литературы, это не приведет к добру и после некоторого периода увлечения непременно вызовет насмешку.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…