Read here

Н. Ленау и его философские поэмы

Анатолий Васильевич Луначарский · 1904 · Free in the US

32,012 words · about 2 h 15 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1904 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Н._Ленау_и_его_философские_поэмы_(Луначарский)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Анатолий Васильевич Луначарский
Language
Russian
Published
1904
Length
32,012 words · about 2 h 15 min
Sections
6 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (6)

Continue:

Н. Ленау и его философские поэмы

Николай Ленау — выдающийся, гениальный лирик. Успех и очарование его лирических произведений объясняются, прежде всего, неудержимой, почти дикой страстностью натуры Ленау, выразившейся во всей его жизни, полной увлечений и страданий, в его истинно потрясающей, по свидетельству современных ему знатоков, игре на скрипке, в его ненависти к тирании, в умении быть истинным другом. Это был блестящий человек: при «библейской красоте» лица и фигуры, он обладал чуткостью и восприимчивостью, превосходившими человеческую меру и потому осуждавшими его неминуемо на море страданий; но ему даровано было в песнях выражать свои чувства; воспринимая трепетно и глубоко все воздействия окружающего, он все претворял в печально-страстную песню, в виде лирического стихотворения или дикой и захватывающей мелодии своей скрипки.

Однако значение Ленау не исчерпывается этим. Всякий выдающийся лирик неминуемо должен быть философом. Вся религиозная философия, философия, оценивающая явления, философия, намечающая идеалы, утешающая, обещающая философия есть лирика великих сердец, прошедшая сквозь великий ум. Но не всегда великие сердца соединяются с великим умом; если ум необычайно чуткого человека слаб, мы имеем перед собою безвестного героя какой-нибудь любви; чем же сильнее он, тем более растет способность обобщать свои чувства, и мы последовательно имеем художника-лирика, философа-этика и, наконец, религиозного учителя или великого революционного вождя.

Ленау стоит на рубеже поэта и философа, поэтому он и был автором четырех философских поэм, которые безусловно заслуживают имени настоящих перлов философской поэзии.

Ленау никогда не мог выяснить окончательно свои мысли, они всегда слишком сильно сплетались с чувством, они были горячи и потому нетверды, но вследствие этого он и не перестает ни на минуту быть поэтом. Он страдает своими мыслями, его идеи разыгрывают драму в его душе и выливаются оттуда в виде диалогов, признаний, проповедей. Но Ленау обладал большим умом — умом истинно философским: в нем не было ни одного внутреннего терзания, которое он не отвел бы к общей причине, не сделал бы глубоко значительным, возвысив до идейного страдания.

«Мой путь к божественному, — говорит Ленау, — лежит через личные страдания» 1. Основной, мучительнейший вопрос Ленау есть вопрос религиозно-философский. Если природа имеет свои законы, не похожие на человеческие, отнюдь не имеющие в виду человека (а ведь вся действительность строгим голосом говорит нам именно это), тогда ведь жить страшно. Всякий организм хочет жить, и жить бесконечно, и не только утверждать себя, но и расширять. Эта жажда жизни, если она бьет сильным ключом, освященная обобщающим человеческим разумом, переходит в фаустовское стремление, в жажду вечности, бесконечной полноты ощущений и безмерного могущества, в безумное стремление быть богом. Конечно, человек может благоразумно сдержать себя и занять свое маленькое место у порога мира, но ведь природа безжалостна; она не только равнодушна к нашим титаническим порывам, что делает их подчас смешными и ребяческими в наших собственных глазах, она бьет нас и тогда, когда мы уже неповинны в гордости, когда мы отказались считать себя «претендентами на корону» мира, а скромно «сажаем огурцы» по рецепту Вольтера: 2 она посещает нас болезнями, она отнимает дорогих нам людей… Мы идем по пути, усеянному открытыми могилами, во мраке, ощупью, и падаем в них — то тот, то Другой.

«Природа ужасна, — пишет Ленау своему зятю Шурцу. — Что такое пропасти! Что бешенство моря! Это ничто, но смертные ложа горячо любимых — это уже нечто, это самое ужасное. Мне еще до сих пор часто снится могила моей матери. Эти воспоминания врезались в мою душу глубже всех других. Когда я отошел от ложа с трупом, мне трудно было собрать обломки моей религии. Так много страданий и таких долгих. Такие могилы пугают меня. О, если бы не пришлось идти ни к одной больше, лучше скорее умереть самому» 3.

Людвиг Франкль, биограф Ленау, передает очень любопытный рассказ, слышанный им из уст поэта, как символическое объяснение одного из переворотов в его душе.

«Раз ехал я через рощу, она была покрыта снегом… Взлетевшие вороны были единственным черным убором рощи. И я чувствовал себя с моей теплой внутренней жизнью таким одиноким на широком холодном мире. Смешным казалось стремление крохотной искорки жизни противиться всеоковывающему океану зимы. В конце концов победа будет за ним. Я чувствовал себя страшно одиноким, и мне было бесконечно грустно… Вдруг свет отразился на покрытых снегом ветках сосен, и скоро я увидел охотничий домик, окно которого весело светилось. Что-то привлекло меня подсмотреть, что делается в домике, и это вряд ли было простое любопытство. Я слез с лошади, привязал ее к дереву и тихо подошел к окну, чтобы не обеспокоить обывателей домика. Там горела веселая рождественская елка, детишки полурадостно, полуиспуганно принимали подарки родителей. Я не слышал слов, по чувствовал, что дети и родители взволнованы тепло и искренне, я чувствовал с ними, и слезы замерзли, как жемчужины, на моих веках. Я вновь вскочил на лошадь и поехал дальше. Но настроение мое изменилось. Я чувствовал, что пропасть между жизнью человеческой и грозой природы не непроходима, я чувствовал, что все живое нуждается в посреднике, чтобы не погибнуть от отчаяния. Но огни в домике охотника были для меня светом познания, и я уже не был одинок; веселое, блаженное ощущение вливалось в мою оцепенелую душу, как теплая влага, и я стал христианином» 4.

Ленау с рождения был католиком и воспитан был в строго религиозном духе, но он сомневался и до своего «Савонаролы», и после него, то есть после вышеописанного перерождения. Он жаждал верить в «посредника», но, во-первых, он жаждал и доказательств, которых не видел вокруг; во-вторых, он не мог принять этой веры ценой отказа от гордости человека с его жаждой самостоятельности и творчества, он не мог согласиться признать себя только «сосудом благодати», менее всего мог он подчинить свой ум авторитету; тирания католицизма была ему ненавистна. И вот Ленау всю жизнь колебался между жаждой утешающей веры и отвращением ко всякому рабству духа. Отвращение к рабству и тирании сочеталось у Ленау с его верой в религиозные периоды, с его сомнениями в периоды пантеистического скептицизма. Когда берлинский богослов Петр Ланге похвалил в «Савонароле» то, что он называл «судом над жестоким абсолютизмом» родины Ленау и «добрым предвестием в сфере австрийской духовной жизни», то Ленау воскликнул: «Это высочайшая честь, какая мне выпадала когда-либо на долю!» 5 И даже в безумии своем он стонал, что «слишком мало сделал для освобождения своего народа».

«Жизнь разбивает душные рамки церквей», — поет Ленау в своих «Альбигойцах». «Святая история имела место, но она тоже лишь отражение, ее время тоже прошло; венчающего конца мы ждем от освобождения мысли».

Ленау рос духовно. Напрасны все сомнения в этом и старания погубившей его своим морализмом Софьи 6 сделать из него после его смерти правоверного католика. В его «Фаусте» отразилась страшная борьба пантеизма с католической религиозностью, и, несмотря на дидактический конец и на отождествление духа познания и самостоятельности с сатаной, симпатии Ленау к науке и свободной морали очевидны. В «Савонароле» он всем сердцем возвращается к утешающему христианству и создает одну из лучших христианских поэм, но «Альбигойцы» снова служат памятником истинного свободолюбия поэта. Нельзя думать, что последним словом Ленау был его пессимистически-сенсуалистический «Дон Жуан», эстетик-нигилист, нет, Ленау сам называл эту поэму «частной шуткой и высокогосподской выходкой» 7, он старался скорее покончить с ним, чтобы перейти к своему настоящему шедевру и настоящему герою.

«Прежде всего, мне нужно сбросить с плеч Дон Жуана, — пишет он Софье, — а потом со всем усердием перейти к более солидному герою. Кто он? Ну-с, это самый солидный герой, который жил когда-либо на земле, и самый великий, и самый несчастный в то же время. К тому же моя тема так далека от нашего времени и его криков о помощи, что поэма моя, если только силы мои не сломятся под тяжестью задачи, хотя и не найдет непосредственного одобрения, зато представит из себя истинное произведение искусства своей идеальной независимостью, своей абсолютной законченностью. Да, я наобещал много; но силы еще есть, и моя нога не попирала еще самой высокой своей тропы» 8.

Это было написано в июне 1844 года, а в сентябре этого же года Ленау уже был в доме умалишенных.

Какого же героя хотел воспеть Ленау? Это осталось неизвестным, возможны лишь догадки. Но новая поэма — поэма автора «Дон Жуана», не могла быть вторым «Савонаролой», а вместе с тем она должна была быть примиряющим аккордом, уверенным в себе, быть может, печальным, но созвучным.

Вместо того последнее стихотворение Ленау 9, продиктованное в минуту просветления, прямо страшно своею сосредоточенною грустью.

Все суета, ничто, куда ни поглядим!

О жизненном пути болтают слишком много:

Мы жадно гонимся за тем и за другим,

А силы тратятся да тратятся дорогой;

Когда бы, подходя к последней цели дней.

Мы были б все еще так свежи, словно дети,

И бодры так, как в первой юности своей,

Могли б мы хохотать над всем, что есть на свете;

Но сила темная несет нас по пути,

Как кружку, что слегка надбилась у фонтана,

И капает вода, и все сочится рана,

И в кружке под конец воды уж не найти…

Пуста она, никто к ней жадно не нагнется.

Средь черепков других лежать и ей придется.

Так кончил поэт-мыслитель и поэт-мученик, но если бы он встретил немножко больше счастья в жизни, солиднейший его герой был бы воспет. Жизнь Ленау разбила черствая австрийская реакция, его сердце разбила женщина, прекрасная и умная, но скованная холодными цепями мещанской морали и мещанской религиозности. Но мысли и чувства всю жизнь клокотали в Ленау и изливались в его творчестве, чарующе прекрасном по форме и высокопоучительном и живом еще и для нас, людей начала XX века.

ГЛАВА I «Фауст» 1833 — 1836

«Фауст» 10, первая поэма Ленау, представляет из себя, бесспорно, самое выдающееся произведение, посвященное герою германской саги 11, после великой поэмы Гёте.

Драма Марло и другие «Фаусты» 12 не могут идти в сравнение ни с грандиозным произведением Гёте, ни с пламенным, лирическим, сверкающим «Фаустом» Ленау.

Проводить подробно параллель между обоими «Фаустами» мы не намерены, — мы укажем только главнейшее их отличие, бросающее свет на характер Ленау, на его духовный склад.

«Фауст» Гёте иногда подвергался упрекам в непоследовательности; указывали на то, что жизненная философия самого Гёте эволюционировала, и символизирующее ее произведение, естественно, отразило это развитие и лишилось необходимого единства идеи. Я совершенно не согласен с этим. Конечно, Гёте, начинавший «Фауста», был во многом другим человеком, чем Гёте, заканчивавший его: в эпоху начала «Фауста» в Гёте было много бурно-пламенных порываний в область сверхчувственного, много горечи от сознания ограниченности человеческой природы; в эпоху его окончания Гёте был уравновешенным мудрецом и в некоторых строфах второго «Фауста» 13 дал поэтическую и глубокую формулировку земной мудрости — мудрости активного реализма. Но такая перемена в душе Гёте отнюдь не нарушает психологического единства его героя. Разве сама жизнь Гёте не представляет из себя изумительного единства? Гёте изобразил несовершенную тоскующую душу Фауста, которая кажется Мефистофелю легкой добычей, в такое время, когда вся меланхолия титанических порываний была свежа в его собственном сердце; его герой жил, рос и развивался с ним вместе и вместе с ним достиг апофеоза. Поэтому, если рассматривать поэму Гёте с точки зрения этико-психологической, то она представляет собой дивную историю человеческой души — той души, которая в своих исканиях смутно предчувствует свое истинное величие, свою настоящую задачу и наконец находит свое место во вселенной. Но, быть может, резким диссонансом является контраст чисто земной мудрости старика Фауста, венца его стремлений, с прологом, где дается теистическая картина мира? Однако если бы тут действительно имелся диссонанс, то Гёте, наверное, не включил бы во второго Фауста мистического эпилога.

Теизм и мистицизм у Гёте являются лишь символом потустороннего, сверхопытного, до которого нет, по его мнению, пути ни науке, ни практике человека. Человек делает свое творческое дело на земле, не заботясь о сверхопытном, но поэт может в символах указать нам на то, что человек и человеческий мир есть лишь фрагмент чего-то общего, чего-то такого, что жизнерадостный творец — человек не может не представлять себе в виде светлой тайны. Но это область поэзии. Смешно было бы думать, что сцена на небе должна иметь метафизический смысл во всей конкретности своих разговоров между богом, ангелами и дьяволами. Мудрость Фауста реалистична, но реализм отнюдь не отрицает поэтических экскурсий в область сверхчувственного, он лишь требует, чтобы призраки за облаками принимались именно за поэзию и не мешали бы человеку в его земной жизни; не требуется от них и никакой помощи.

Таким образом, поэма Гёте в высшей степени гармонична. Наоборот, поэма Ленау полна неприятных «биений», в ней нет основы; не только Фауст противоречит себе на каждом шагу, противоречивы и идеи Мефистофеля. Читатель до конца не может понять, что же является истиной, а осуждение Фауста, заключительные слова Мефистофеля пришиты к поэме белыми нитками.

Ленау излил в своем «Фаусте» свое душевное смятение; критикуя католическое миросозерцание устами Фауста, Мефистофеля, Герга, он, видимо, признает силу этой критики, вкладывает в уста своих персонажей яд собственного сомнения, но не решается отступить от правоверия и заканчивает «Фауста» грубо католическим эффектом: настоящий католический черт будет мучить Фауста с соизволения настоящего католического бога.

Этот конец кажется пошлым после разносторонней критики, какой подвергнул Ленау главный тезис религии, критики, которая остается неопровергнутой в поэме. «Фауст» Гёте — стройный храм, законченный в себе, над которым распростерто еще бездонное небо; «Фауст» Ленау — это что-то вроде дикой местности, скалы которой разорваны кое-где рычагом, земля кое-где разрыта заступом, какие-то глыбы сгромождены в дольмен [Погребальное сооружение из огромных камней, поставленных на ребро и перекрытых сверху каменной плитой. — Ред.], чуется рука могучего человека, не знавшего, чего он, собственно, хочет, и придавшего беспорядку местности еще более беспорядочный вид, чтобы она ярче отражала смятение, царящее в его душе.

Другое коренное отличие обеих поэм заключается в завершении их. У Гёте черт посрамлен, что вполне естественно, так как он, несмотря на свою сатанинскую хитрость и волшебную власть, все же низший дух по сравнению с разумным и свободным человеком, он становится орудием Фауста; поэма Гёте — победная песнь человеческого духа. У Ленау Мефистофель головой выше Фауста во всех отношениях и губит его довольно легко, это — поэма бурного отчаяния.

Причина такого контраста в произведениях обоих гениев очень существенна: Мефистофель у обоих олицетворяет собою дух сомнения и отрицания. У Гёте — это то низкое в душе человека, что старается облить ядом насмешки великие идеалы и подменить их пошлой чувственностью, попросту даже мелким развратом. Вся мудрость этого Мефистофеля есть мудрость новейшего цинизма, который острие диогеновской презрительной насмешки направил в обратную сторону, то есть против мудрости, душевного величия и духовной красоты, и на развалинах их водрузил знамя самого низменного сластолюбия. «Э, батенька, — говорит этот циник, — молодо-зелено, поживите с наше», — и ему доставляет иногда бездну наслаждения, издеваясь над порывами молодой души, спаивать и развращать чистых юношей. «Вот съездим мы с вами, юноша, в одно местечко, кутнем как следует, так вы увидите, что жизнь может иметь свою приятность, посущественнее этих ваших разных идей». Если в Гёте жила эта ленивая гадина пошло-гедонистического настроения, которой плевать на право первородства, но которая похотливо облизывается на чечевичную похлебку, то он, конечно, всегда чувствовал в себе силу придушить эту гадину. Он знал, что сладострастие и жестокость сильны в звере-человеке, он знал, что дикие инстинкты поют в унисон с мефистофельской мудростью, но их он не боялся. Зато сомнение, в смысле стремления к познанию, он всецело относил к святому и чистому в человеке. «Только презирай разум и науку, высшую силу человека, и ты погиб», — бормочет сатана у Гёте 14.

Но иначе прокладывает границу между светом и мраком в душе человека Ленау: для него сомнения, критика, требования разума — уже зло и грех, они зачислены в одну рубрику с преступной любовью и убийством, и Мефистофель приобретает новую черту: он — истинный мудрец-критик, он скептик не в смысле скептицизма бонвивана [Человек, любящий пожить в свое удовольствие (франц.). — Ред.], который предпочитает хорошую сигару великому идеалу, а в смысле боевого революционного скептицизма, требующего отчета у всякого авторитета. Отнеся все некатолическое в своей душе к сатанинскому, Ленау сразу увидел, что победить эту темную, по его мнению, силу немыслимо.

Критика энергично отмечала отсутствие единства в «Фаусте» Ленау, но била совершенно мимо цели, так как осуждала отсутствие единства действия. Сам Ленау писал об этом:

«Я хотел бы предпослать моему „Фаусту“ несколько пояснительных строк, например, я хотел бы доказать, что к моему сюжету совершенно не подходит законченная, ясно разлинованная фабула, что я вынужден был взять лишь несколько отрывочных фактов из внешней жизни героя, оставив открытой перспективу заднего плана. Тут основное значение имеет психологическое и метафизическое единство» 15.

Странно, что Ленау не замечал полного отсутствия метафизического единства в своем произведении при довольно слабом психологическом единстве.

О характере своего героя сам Ленау говорит следующее:

«Фауст — природный шваб. Его характер чисто швабский. Эта наклонность к мечтательности, глубокая серьезность в преследовании причудливой идеи, легкомысленная доверчивость по отношению к черту — все это черты швабской национальности, и договор его с чертом я мог бы назвать возвышенной швабской выходкой» 16.

Ленау миновал в своей характеристике самые важные черты характера своего героя: всякому читателю поэмы бросится прежде всего в глаза страшная неустойчивость Фауста, он единым духом гремит горделивые фразы и плачет, раскаивается и грозит, негодует и отдается… Тут — постоянная смена угнетенности, доходящей до жажды смерти, самой меланхолической тоски и неистовых полетов на крыльях мании величия и сверхчеловеческого дерзновения. Он постоянно то плакса, которого Мефистофель подбодряет и словом и вином, дразнит и встряхивает, то сумасшедший, с пеной у рта грозящий и миру и его творцу. Фауст — несомненный неврастеник, за приступами решимости и неистового подъема следует у него полная прострация и мрачная подавленность.

Замечательно, что и порывы Фауста кончаются мыслью о смерти: в грустную минуту он хочет расплыться, как облачко, и тихо исчезнуть, в порыве — сжечь себя огнем своего гения, как Сарданапал, разрушить себя и всю вселенную.

Больной, страдающий манией величия, отличается от Фауста лишь тем, что страстное стремление быть богом, вообще неограниченно могущественным существом, благодаря болезненному процессу в мозгу превращается в уверенность, что могущество это достигнуто; вы можете посадить такого бога в изолятор, лишить его обеда, надеть на него горячечную рубашку — все эти факты ни на минуту не поколеблют в нем светлой веры в свою безграничную власть и господство над вселенной. Фауст Ленау еще мальчиком ставил себе вопрос: «Отчего я не бог, отчего бог не я?» И от этого вопроса, от чудовищного честолюбия, Фауст никогда не мог отделаться. Когда душа его ширилась, когда он чувствовал прилив отваги, в нем сейчас же просыпалось стремление быть богом, быть всем во вселенной, не чувствовать никого над собой, это он называет своею гордостью, это «глубочайший стон» его души, и стремление к познанию было лишь маской этого буйного, мятежного порыва, первым протестом против бога.

Фауст ни разу не высказывает у Ленау атеистических взглядов, он — антитеист. Во-первых, ему не нравится разрозненный в себе, полный греха и порока, скудный мир, который «делается банкротом каждую зиму». Отчего добро, красота, жизнь не господствуют всегда? Отчего в душе человека так много порочных влечений, отчего в ней живет сознание страшного разлада между хотениями и действительностью? Мир не совершенен — это ясно. Фауст, как Иван Карамазов, не бога не принимает, а «мира божьего». Итак, прежде всего, он критикует бога в его тварях. Во-вторых, он протестует против самого разделения на бога и твари, это кажется ему унизительным, ему мерещится, что все твари скорбят о том, что бог вызвал их к существованию и заставил служить себе, что они все хотят убежать от своего хозяина назад к небытию. Если бы мир был даже совершенством, то и тогда Фауст проклинал бы его, потому что он дело чьего-то разума, чье-то произведение, и это кажется Фаусту унизительным. И вот он вскипает и духовно громоздит скалу на скалу в титаническом стремлении свергнуть Зевса, а сброшенный вниз, в полном унынии стоит и льет слезы. Но почему Фауст так уверен, что разделение на твари и творца объективно существует? Он очень внимательно вслушивается в грубоватую, но истинно материалистическую философию Герга, который не признает ни бога, ни природы, которому вещь — только вещь и который, принимая жизнь, как она есть, находит ее недурной. Независимая позиция Герга внушает Фаусту глубокое уважение… но… он «жаждет того, к чему равнодушен Герг». Другими словами, в него так въелась с младенчества идея монархического строя вселенной, что он не может расстаться с нею. Ему больно, нестерпимо видеть, что все твари — лишь риза господа, он мечет громы своего негодования против «старого деспота», но ему, очевидно, и сладко воображать себя равным богу по своей гордости; он гордится своими порывами и враждою. Гордость пламенного метафизического революционера прельщает его, но он не дорос до нее, он фрондирует против бога и все же ужасается при одной мысли, что он им покинут и одинок.

Это — ужасная, растерзанная, мучительная стадия в развитии человеческого духа. Человек уже перерос ту картину мира, которая была измышлена его предками и восхищала их, он не умеет еще критиковать ее с точки зрения ее реальности, она срослась с ним, она стала с детства его миром, но она не удовлетворяет его эстетически или этически. Фетиш принимается за действительного врага, но уже врага, потому что это — уродливый фетиш, а здоровое чувство критики и протеста против того, что явно безобразно, зло и глупо, принимает само обезображенный вид. Не только нелепо злобно протягивать кулаки к тучам и орать на грозу, не только комична, горько комична вся жестикуляция неистового сумасшедшего человека, который распинается перед призраком, живущим только в его мозгу, но и гордость этого человека, его положительные стремления приобретают странный характер. Принимая вселенную за монархию, Фауст заявляет себя претендентом на престол и злится до бешенства, чувствуя, что претендентство это смешно в силу его ограниченности и жалкой слабости. Если бы Фауст знал, что природа есть демократия, в которой, по выражению Наполеона, «карьера открыта талантам», в которой человеческий род поднимается все выше — усилием своего чудного мозга и эмпирически не знает над собою никакого существа разумнее человека, если бы Фауст знал, что человек — самое высокое существо в эмпирическом мире, а тот идеал, который рисуется человеку впереди, есть истинное овладение природой, то его гордость была бы наполовину удовлетворена, наполовину обратилась бы в импульс к энергической деятельности. Он знал бы тогда, что все живущее идет по ступеням развития вовсе не в цепях рабства и зависимости, как он думает, а лишь ограничивая друг друга, каждый соразмерно своим силам, которые у одних растут, у других падают.

Ленау знал, что такое миросозерцание возможно. Первое издание «Фауста» появилось в 1836 году; двенадцать лет спустя вышло третье издание [Через четыре года после того, как поэт заболел], в котором поэма была дополнена «Разговором в лесу» 17. Там Мефистофель говорит следующие многозначительные слова:

«Мой Фауст, я построю тебе храм, где ты увидишь богом свою собственную мысль, ты войдешь в залу из скал и станешь молиться своему существу. Там тихо и уединенно… там ты будешь наслаждаться жребием человека, каким завершится история мира. Но смотри, как бы ты не показался там смешным. Вспомни грот в Италии, по дну которого ползет дурной воздух, выходящий из полной кипения щели в земле, вверху же собирается чистый воздух, и этим воздухом дышат уста всякого, кто высоко вырос из глубины, но коротконогий, которому нужен господин, — собака, дитя, — там задыхается».

Так мыслил зрелый Ленау, автор «Альбигойцев», так судил он позднее о Фаусте.

Коротконогость Фауста сказывается еще в одном отношении. Мефистофель считает за основные желания человеческой души — страсть половую и жажду умерщвления. Если принять во внимание, что в длинном ряде поколений звериных и полузвериных своих предков человек боролся с себе подобными непосредственно физически и потомство было обеспечено за наиболее страстным и решительным самцом, то сила подобных инстинктов действительно должна лежать на дне души человека, под разными новыми наслоениями в виде скрытых, но глубоких черт. Фауст у Ленау — человек чрезвычайно страстный, совершенно не умеющий господствовать над своими порывами; чёрту очень легко заставить его наделать преступлений. Ленау, по-видимому, хотел выдать их за естественный результат отпадения от религии, но ему самому было слишком ясно, что Гергу, например, никогда не придется ни быть преступником, ни предаваться глубокому раскаянию и страдать угрызениями совести. Блудлив и труслив — таков Фауст Ленау от природы, и лишь страстным усилием своей мятежной воли он ненадолго и наружно усмиряет свою совесть.

Фауст коротконог: его воля не только не выросла до того, чтобы сдерживать страсти, но и до того, чтобы смело брать на себя ответственность за совершенное, ему нужен господин. Он воображает, что природа отвергла его за его преступление, но вообще его воззрения на природу в высшей степени шатки: то ему кажется, что ручей, цветы и пр. упрекают его за то, что он нарушил законы их общей матери, то он страстно соглашается с Мефистофелем, что природа вся основана на убийстве; Мефистофель, по желанию, то так, то этак направляет его мысли: природа — раба бога и подслуживается к своему барину, потому-то она так сурова к Фаусту, но это вздор, — она готова, как блудница, угождать кому угодно, однако и это вздор, — она просто бездушна, и ей нет дела до человека. И всему Фауст готов верить.

Мысль о противопоставлении природы — вложившей в человека те страсти и стремления, которые, как думает Фауст, являются грешными, — самому богу, эта мысль совершенно не приходит в голову Фаусту… Самому Ленау эта мысль стала близка лишь впоследствии, и в том же «Разговоре в лесу», в котором Мефистофель проповедует Фаусту гордую религию человекобога, он указывает ему и на коренное противоречие между жизнерадостной натуралистической религией и трансцендентными порываниями человека. Но как ни красивы, как ни искренни речи Мефистофеля о природе, о преступлении, совершенном евреями, привившими человечеству мессианические чаяния, о Спинозе, тщетно стремившемся возродить пантеизм, — все это нимало не достигает цели. Когда Ленау писал «Разговор в лесу», он уже не был католиком, как свидетельствует об этом великолепное введение в поэму «Альбигойцы», приведенное нами ниже, но свои новые воззрения Ленау вложил в уста Мефистофелю, в искренность которого невозможно верить; благодаря этому они являются ложью, ухищрением ада, они являются, так сказать, со знаком минус, а между тем мудрости мефистофельского пантеизма не противопоставлено решительно ничего. «Разговором в лесу» Ленау окончательно лишил свою поэму того метафизического единства, к которому он стремился. Большинство критиков увидело в поэме проповедь скептицизма с сильным пантеистическим привкусом, но известный богослов Мартенсен доказывал, наоборот, что «Фауст» — самое благочестивое и чисто христианское произведение 18. Сцена «Герг» опять-таки с большой силой выдвигает атеизм, как устами бравого Герга, так и устами Мефистофеля. Атеизм этот остается без возражений и подкапывается под пантеистические места поэмы.

Нельзя согласиться с Ленау, чтобы ему удалось соблюсти психологическое единство: он хотел изобразить Фауста титаном, полным необузданной страсти, но так сильно окрасил его в черный цвет скорби и серый цвет уныния, что сделал Фауста не более, как неврастеником с философски настроенной, но не очень умной головой, с взрывами страсти, за которыми следует апатия. К этому он прибавил черты ребяческой заносчивости и хвастливости в сцене с кузнецом, где Фауст врет наивным работникам, делает разные фокусы и в заключение, только благодаря случаю, не делает подлости по отношению к добродушным и гостеприимным хозяевам. По отношению к людям он вообще всегда резок, заносчив и нетерпелив до грубости, вообще, надо сознаться, — пренесимпатичный парень. Наоборот, Мефистофель, в уста которого Ленау вложил все свои сомнения и антикатолические теории, хотя и не имеет вполне определенной философской физиономии, но все же является существом необыкновенного ума, огромной воли и импонирует своей силой. Мефистофель Ленау отнюдь не стоит ниже гётевского, у него даже больше фантазии и смелости суждений, хотя он и уступает, быть может, своему старейшему собрату в своеобразной ехидной хитрости и остроумном цинизме. Фауст же Ленау — младенец рядом с Фаустом Гёте. Между тем Ленау явно хотел осветить Фауста ореолом титанического мужества, а Мефистофеля изобразить настоящим бесом; это ему не удалось. И, пожалуй, можно лишь порадоваться этому. Неудача такого рода свидетельствовала о том, что критика глубоко расшатала основы слепой веры, какой Ленау склонен был от себя требовать.

Но если отбросить «Разговор в лесу», то в поэме окажется одно несомненное единство — единство авторского настроения: правда, это настроение само колеблется, оно и есть колебание и неустойчивость, но неустойчивость и колебание характерные. Ту стадию религиозного развития, которую переживал в то время Ленау, недурно охарактеризовал Джемс в своей недавно переведенной на русский язык книге «Зависимость веры от воли».

«Мало-помалу, — говорит он, — взамен прежнего понятия о божестве, благосклонном к людям, в нас складывается понятие о грозной силе, которая никого не любит и не ненавидит, но бессмысленно ведет все без различия к общей погибели. Какое мрачное, тяжелое, похожее на кошмар мировоззрение! Вся его безотрадность основана исключительно на том, что мы соединяем две несоединимые вещи: с одной стороны, требуем существования живого духа во вселенной, а с другой — верим в то, что все течение природы должно быть адекватным проявлением и выражением этого духа. Вот это-то противоречие между предполагаемым существованием этого духа, объемлющего нас, управляющего нами, духа, с которым мы должны находиться в некотором общении, и характером этого духа, проявляющимся в видимом течении природы, — это-то противоречие и есть источник указанного парадокса, неразрешимой загадки, повергающей нас в меланхолию. Такова первая форма умозрительной меланхолии; она несвойственна животным — человек нерелигиозный тоже не может стать ее жертвой» 19.

Тут может быть лишь два исхода, как полагает и Джемс, — или отбросить требования морального характера в применении к природе и, опираясь лишь на свои человеческие силы, по возможности, принудить ее служить человеку: это путь культурного прогресса, на который вступает Фауст Гёте в конце поэмы; либо постулировать существование других, сверхопытных миров, адекватно выражающих абсолютную благость провидения: это путь Панглоса, только отказывающегося доказать, что «все к лучшему в этом лучшем из миров» 20, не прибегая к праву подменять реальность любой сказкой, льстящей сердцу человека; ложный путь, рекомендуемый метафизикой и самим Джемсом.

Как бы то ни было, но «Фауст» Ленау является прекрасным свидетельством тех мук, какие переживает сомневающийся, сомнение же есть изнанка всякой веры, кроме веры в точно констатируемые и измеримые эмпирические факты.

Ленау начал своего «Фауста» в 1833 году, закончил и издал в 1836. Пока поэма писалась, о ней циркулировало множество слухов, и отдельные отрывки, которые Ленау читал в разных местах, приводили всех в восторг. Шваб провозгласил Ленау за «Фауста» величайшим лириком и лиродраматургом Германии после Гёте; 21 Грильпарцер, который терпеть не мог ни Ленау, ни его стихов, — называл тем не менее «Фауста» «могучим произведением, достойным немецкого Данте»; 22 Грюн говорил, что поэма Ленау, есть «поистине божественная комедия современного пантеистически-скептического мировоззрения» 23. Но когда «Фауст» был напечатан, раздались и резкие голоса критики. Особенно нападали на отсутствие плана, на странную отрывочность и незаконченность произведения, на непривычную чередовку сцен, эпических и драматических, и на некоторую неровность стиха, хотя никто не отрицал красоты формы большинства сцен.

Во всяком случае, «Фауст» Ленау богат выдающимися поэтическими красотами, глубокими мыслями, удачными выражениями, а в некоторых сценах Ленау как бы освобождался от своих цепей и поднимался выше себя самого: такова сцена, в которой Мефистофель учит министра административной мудрости 24, — эта сцена может занять место рядом с знаменитой сценой с учеником у Гёте; 25 таковы сцены «Герг» и «Разговор в лесу».

«Фауст» Ленау свидетельствовал о глубоком внутреннем разладе, и отдельные сцены его, словно огненные брызги лавы из клокочущей души поэта, где враждебные элементы — религиозная потребность и критика — вели страстную борьбу. Благодаря внешним обстоятельствам первая одержала верх ненадолго, а затем Ленау воспел чудную песню в честь «Сомнения».

ГЛАВА II «Савонарол» 1836 — 1837

Несмотря на всевозможные оговорки и, так сказать, официальные осуждения Фауста и официальное отождествление мефистофельской мудрости с источником зла, «Фауст» Ленау сразу прослыл «скептически-пантеистической поэмой».

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…