I
— А ведь это выстрел! — проговорил белокурый, с небольшой проседью человек, высовывая из-под простыни голову на длинной и тонкой шее, и прислушиваясь. — Иван Михайлович, вы спите?
— Да, что-то… как будто выстрел, — ответил полусонно Иван Михайлович, — молодой человек с небольшой бородкой клином, и с вьющимися золотистыми волосами, лежавший у противоположной стены каюты на узкой пароходной койке.
— Ведь мы стоим, — продолжал длинношеий. — Неужели приехали?
Он поднялся на постели, и заглянул в каютное окно, приютившееся под самым потолком. Сквозь круглое отверстие синело звездное небо, и на нем резкими черными контурами темнели пологие горы.
— Земля! — воскликнул он. — Ей-Богу, земля! Да мы, батенька, никак в Турции. Погодите-ка, я все разузнаю.
Он наскоро стал одеваться, прислушиваясь к возне и стуку на палубе. Там топали чьи-то мягкие пятки, слышался лязг цепей и визг лебедки. Якорные цепи разматывались с грохотом и скрипеньем. Шум и тарахтение паровиков, — к чему ухо так привыкло в течение минувших двух дней, и что казалось таким же естественным, как биение пульса, — сменились непривычной тишиной. Слышно только было, как плескалась тихо и томно вода, где-то близко, тут, за самой стенкой, да глухо доносилась сверху команда и шипение пара, вылетавшего откуда-то из трубы.
— Это вместо утра мы к часу ночи прикатили, — говорил белокурый, спешно натягивая на себя необходимые принадлежности туалета. — Молодцы ребята! И дули же мы сегодня: и пары, и ветер попутный. Только если это Босфор, — уж там как хотите, я вас подыму. Таких картин пропускать нельзя: смотрите-ка, луна вовсю светит. Иван Михайлович? Вы не спите, Иван Михайлович? Это никак нельзя, Иван Михайлович! Это, знаете, даже неприлично.
Он шагнул к товарищу по путешествию, и потряс его за плечо.
— Да я не сплю, — не открывая глаз отозвался Иван Михайлович. — А только еще неизвестно — Турция ли это. Может просто на мели сидим, — тогда чего же вставать? Вы Алексей Иванович посмотрите все подробно, а потом и скажите мне.
И он повернулся набок, очевидно предполагая, что осмотр местности и взвешиванье всех обстоятельств займет у Алексея Ивановича немало времени, и можно будет еще с четверть часа вздремнуть. Но ожидания эти не оправдались. Не прошло и минуты, как опять каютная дверь отворилась, и белокурая голова выставилась в щель.
— Одевайтесь, Иван Михайлович, — скорей одевайтесь, — каким-то сдавленно-испуганным шепотом проговорил он. — Я на палубе жду вас.
Иван Михайлович быстро спустил ноги с кровати. Ему представилось, что пароход получил пробоину и идет ко дну. Иван Михайлович был почти одет, — сон прошел. Он, нахлобучив шляпу, набросив легкий пиджак, захватив часы и бумажник, поднялся по окованной медью лестнице наверх.
Огромный морской пароход стоял неподвижно на якоре. Звездное небо живым куполом горело над головами, и на его стеклянном синем фоне стройно сквозили паутинами снасти гигантских мачт. С берега доносился душистый ветерок, полный аромата от цветов и скошенной травы. С обеих сторон поднимались черные горы — и открывали между собою узкий пролив. Над ними сиял молодой месяц — как будто осеняя своим серпом страну, избравшую его своей эмблемой. В воде дробилась серебристая сетка лунного отражения и алмазами сверкала то там, то тут по тихому разливу спокойных, сонных, убаюканных ночью вод.
Иван Михайлович не сразу нашел своего спутника. В сутолоке бегавших матросов, он останавливался, оглядывался, присматривался, пробираясь сторонкой, прошел весь борт с одной стороны, потом с другой и, наконец, догадался взобраться на крышу рубки. Там он нашел его, — без шапки, с длинными спутанными волосами, смотревшего влюбленными глазами, на небо, на воду, и на горы.
— Роскошь какая, а? — говорил он. — Сколько прозрачности, хрустальности, чистоты? Хорошее место! Правда, Иван Михайлович, а? Правда?
Но Иван Михайлович был довольно спокоен.
— Ночью все кошки серы, — сказал он. — При луне все хорошо. При луне и наша петербургская Мойка поэтична. А вот днем здесь каково, посмотрим.
— И днем хорошо! Отчего же вы думаете, что это не должно быть красиво? Ведь у вас чувство красоты должно быть развито очень сильно. Если вы архитектор, то вы форму должны ценить больше чем кто-нибудь.
— Да я ценю, — слабо отозвался Иван Михайлович.
— Что в вас чувство к прекрасному развито, — продолжал его собеседник, — я это понял потому, как вы разговаривали с этой гувернанткой, с этой барышней, что едет здесь в третьем классе. Я не поклонник брюнеток, но отдаю справедливость характерности ее лица. Я видел, как вы смотрели на нее, как говорили, как следили за ней глазами.
— Постойте, Алексей Иванович, — остановил его архитектор. — Почему же, если мне нравится наружность Татьяны Юрьевны, то должны нравиться и горы Босфора?
— Потому что, — опять захлебнувшись, и как-то пригибаясь к земле, заговорил Алексей Иванович, — потому что красота равномерно разлита в природе, — и одинаково чувствуется и в женщине, и в небе, и в дереве, и в воде, — и во всем, что носит на себе хоть след поэзии.
— Ну, вы смотрите на все под углом, — засмеялся Иван Михайлович. — Поэты все в шорах — не видят, что делается вокруг них, а вперед глядят через розовые очки.
Алексей Иванович откинул голову назад, и посмотрел на архитектора влажными глазами.
— Нет-с, нет-с! — заговорил он. — Во-первых, я не только поэт, но и бухгалтер, бухгалтер банка, человек сухих цифр, сухих отчетов, сухих балансов. Но как поэт, поверьте, я менее в шорах, чем кто бы то ни был из вас. Я вижу, чувствую, ощущаю каждую струйку, каждый шелест листа. Все находит во мне отзвук. Может быть я плохой стихотворец, но в душе я поэт, и душа моя всеобъемлюща. У меня душа, как губка: она впитывает в себя всю влажность, что вокруг нее, и суха только тогда, когда вокруг нее сухо, когда она окружена дебетами и кредитами. А когда я вижу ребенка, женщину, водопад, — вот такой месяц, с таким отсветом в воде, — я тогда как Аргус — смотрю сотней глаз, вижу все — в водах и под водою — и всюду творю себе кумир. Я, назло всем — древний грек — чту форму, люблю форму, молюсь форме — и говорю, что прекрасная душа живет только в прекрасной форме.
Бухгалтер говорил все это с жаром, поворачивая своей жилистой шеей, размахивая руками, и встряхивая головой. Он сам был далеко не прекрасен. И ноги, и руки его были жидки, — череп четырехугольный, заостренный к затылку; глаза светлые, голубые, навыкате. Но в них, наперекор его речам, светилась такая доброта, такая незлобливость, такое ласковое, тихое смирение, что казалось прекрасная душа только по ошибке попала в такое некрасивое тело. Зато его спутник был совсем в другом роде. Архитектор был мускулист, высок, гибок. Темно-серые глаза были проницательны, и часто вспыхивали. Он был выше бухгалтера почти на голову, и мог поднять его одною рукой. В его движениях была самостоятельная уверенность и спокойствие. Он, по-видимому, был человек сдержанный, и умевший управлять сам собою.
— Вот ваш родственник, — продолжал бухгалтер, — этот приличнейший из приличнейших прокуроров, что цаплей двигается по пароходу, с таким видом, точно и здесь хочет учредить за всеми свой прокурорский надзор, — вот этот господин никогда не воспримет красоты: ему область искусства так же чужда, как мне лужение кастрюль.
Архитектор засмеялся.
— Вы увлекаетесь, — сказал он. — Во-первых, мой почтенный родственник Анатоль Дожитков еще не прокурор, а только товарища, прокурора, — хотя из самых рьяных, — я ему в будущем пророчу должность министра. А во-вторых, он прекрасный скрипач — и потому ничто прекрасное ему не чуждо.
Алексей Иванович схватился руками за перила, и откинув голову назад уставился на небо.
— Вы шутите! — взволновано заговорил он. — Да разве человек играющий на скрипке может иметь нервы? У него якорные канаты, — если они выдерживают ежедневно это нытье, вытье и протяжный писк скрипичного смычка. Когда играют на этом инструменте, мне кажется, что по мне водят каленым железом. Единственное достоинство в скрипке — что она свободно входит в каждую печь, и сгорает дотла, на что совершенно неспособен тромбон. А что касается судейского звания, то мне кажется, между прокурором и его помощником меньше разницы, гораздо меньше, чем между палачом и помощником палача. Вы пожалуйста не сердитесь, что я так резко говорю по поводу вашего родственника…
— Пожалуйста не стесняйтесь, — сказал Иван Михайлович.
— Но он меня возмущает. Сегодня он стоял возле курятника, — знаете, там, в третьем классе. Какая-то глупая курица протянула между прутьев голову и слегка клюнула его в локоть. Ну, пошутила, поиграла птица. Надо было видеть, как этот под-прокурор взбесился. Он с размаху ударил ее перчаткой, так что чуть не свернул голову. Она как-то перекувырнулась и шарахнулась в угол. Человек, который жесток с кошкой, собакой, птицей — не может быть порядочным человеком, — в этом вы меня никогда не уверите. Если он не жалеет твари, тем более он не пожалеет человека, а если и пожалеет, то ровно настолько, насколько ему предписывает это закон. И при этом, как он смотрел на эту курицу, с каким сознанием своего превосходства! На лице его так и было написано: «я чиновник, и прокурор, а ты птица; я тебя могу съесть, а ты меня не можешь». Я не выдержал, и сказал: «Вас, кажется, обидела курица?» Он на меня посмотрел сверху вниз, ничего не сказал, и отошел.
— Да, я сомневаюсь, чтоб он искренно был привязан к кому бы то ни было, — согласился Иван Михайлович. — Я думаю, он даже теток не любит, которые его воспитали, и души в нем не чают.
— Да он как вам приходится родственником? — спросил бухгалтер.
— Двоюродный или троюродный брат. Не знаю хорошенько, да и не интересуюсь знать. Я года два его не видел, и вот теперь случайно встретился на пароходе. Он меня всегда недолюбливал, я его тоже. Теперь он смотрит на меня покровительственно, — и удивился, когда узнал, что меня вызвали на постройку в Каир. Даже сострил по чиновничьи: «Что же тебе, пирамиду поручают строить?» Сам он едет только до Константинополя, к невесте.
— Несчастная! — воскликнул Алексей Иванович. — Ведь он ее заморозит своей прокуратурой.
— А она премилая девушка, — подтвердил архитектор, — я ее немножко знаю. И притом, без памяти любит его.
— Несчастная! — повторил бухгалтер, и присматриваясь в сторону прибавил: — Легок на помине, идет сюда. Даже ночью он также приличен и элегантен.
II
На рубку поднимался высокий господин в светло-серой мягкой шляпе и безукоризненном модном костюме. Ему было лет под тридцать. Лицо его было красиво, даже слишком красиво. Борода была расчесана с искусством и тщательностью самого опытного куафера. Когда он проходил мимо фонаря, можно было заметить тонкую и нежную белую кожу, едва тронутую загаром. Было несомненно, что владелец ее прятался от солнца, и появлялся на припек только в самых исключительных случаях. Окинув взглядом рубку, и заметив брата, он пошел прямо к нему.
— Однако разыгрывается очень неприятная история, — сказал он, делая серьезное лицо и строго глядя на архитектора. — Наш пароход признан неблагополучным, и задержан. Мы должны или плыть обратно в Россию, или сидеть неопределенное время в том порту, где нам укажут.
Он значительно сжал губы, и так посмотрел на горы, что, казалось, только их невозмутимая твердыня могла выдержать столь уничтожающий взгляд.
— Мы во власти магометан, — продолжал он, поводя плечами, — и мы, конечно, должны подчиняться их законам. Как бы то ни было — мы временные арестанты.
Сказано это было с таким достоинством, точно товарищ прокурора возвещал миру: «Мы — Владетельные князья».
— Ну, что ж, подержат, да выпустят, — равнодушно сказал архитектор.
Товарищ прокурора постучал нервно палкой о пол.
— Хорошо тебе говорить, — раздраженно сказал он, — когда ты можешь бездельничать целыми месяцами и ничем не связан. А вот когда получишь отпуск на несчастные двадцать восемь дней, так дорожишь каждым дном и часом.
— Ты так рвешься к невесте? — спросил Иван Михайлович. — Ты считаешь минуты, как влюбленный жених?
Анатолий смерил его полунасмешливым взглядом.
— Что это — архитекторская ирония? — спросил он. — Да, я очень бы хотел видеть Наталью Александровну, и — надеюсь — в этом ничего странного нет.
— Ничего, — согласился его кузен, — как ничего нет странного в том, что меня вызывают в Египет, и даже будут строить по моему плану загородный палаццо. Я тоже тороплюсь, и не меньше тебя. Я спокоен, потому что не вижу причины волноваться: пароход остановлен пушечным выстрелом, потому что ночью из Босфора плавание не допускается.
— Если я говорю о карантине, — перебил его резко Анатолий, — то, следовательно, у меня есть на это причины. Я знаю об этом от помощника капитана.
Он возвысил голос.
— Мы задержаны, — почти крикнул он, — и неизвестно, чем кончится наше заключение. Быть может, мы простоим здесь целую неделю, — и нас посадят в карантин.
— А я думаю, что это вздор, — сказал архитектор. — И завтра мы будем в Константинополе.
Товарищ прокурора скорчил гримасу, долженствовавшую обозначать, какого невысокого мнения он об умственных способностях архитекторов, повернулся, и стал спускаться на палубу.
— Разве на Босфоре всегда задерживают пароходы? — спросил Алексей Иванович.
— Всегда. Если после двух выстрелов, пароход не бросает якоря, в него стреляют ядром, — сказал Иван Михайлович.
— Фу, какая подлость!
— Это не подлость, а восточный вопрос. Вот мы теперь всю ночь и будем стоять под жерлами этой батареи.
— А это не лишено поэзии, — заметил Алексей Иванович, — на это можно написать недурное стихотворение:
Под жерлами таинственной бойницы
Осуждены смиренно ждать рассвет…
На «бойницы» рифма — «денницы», на «рассвет» — «огненный привет». To есть, это из пушки нам был огненный привет. А потом непременно надо вспомнить вещего Олега. Без вещего Олега нельзя…
— Ну, так что же, — спать? — спросил Иван Михайлович.
— Опять спать? Да побойтесь вы Бога. Ну кто спит в такую ночь? Ведь больше раза в жизни такая ночь не повторяется. Теплая, душистая. Смотрите, вон огни вспыхивают. Два рядом.
Он показал на азиатский берег, где зажглись и разными точками уставились на пароход два ярких глаза: точно какой чудовищный змей проснулся, и открыл глаза, чтоб следить за врагом.
— Слышите, собаки лают? — сказал Алексей Иванович. — Как чутко, протяжно несется их лай. Это верно у сторожей, близ костров. Но звезды, звезды какие! Разве это чета нашим? Смотрите вон метеор летит — целая ракета, — и какой искристый след сзади. Экая дьявольщина, — как хорошо! Нет, я сегодня спать не буду.
— Ну, тогда прощайте, — сказал архитектор. — Я иду в каюту, и, если вы меня разбудите, я в вас стрелять буду из револьвера. Лучше завтра раньше встанем.
— А вот будь здесь эта Танечка, — вы бы не ушли, — сказал рассердясь бухгалтер. — Вы бы всю ночь просидели.
— Да ведь вы не Танечка, — засмеялся Иван Михайлович, — и значит я имею полное право хотеть спать.
Он пошел в свою каюту. Но не успел он натянуть на себя простыню, как дверь скрипнула.
— Это я, — послышался шепот бухгалтера. — Вам не помешает, если я зажгу свечку?
— Хоть люстру, — только дайте мне повернуться к стене.
— Я, знаете, хочу сегодня же начать стихотворение. Ваш родственник не увидит, а то бы он предал меня анафеме. Уж и первый куплет сложился. Записать, пока не забыл.
Он записал и прочел:
Двурогий серп сверкает над водами,
Чернеют стены старых батарей:
Они хранят ключи от двух морей,
Они хранят пролив, между морями…
— Как скажете? А?
— Над водами, или над вода́ми? — спросил сонно архитектор.
— Ну, это допускается. Вон у Лермонтова сказано: «Он пел о блаженстве безгрешных духо́в», а надо — духов.
Иван Михайлович стал засыпать. Порою ухо его машинально ловило отдельные строки, которые сам себе вслух диктовал бухгалтер. Он слышал, как поэт бился над «огненным приветом», — и даже открыл глаза, когда тот неожиданно громко крикнул:
Блеснул огонь: то огненный привет
Нам пушка шлет…
Потом опять все стихло, опять вода журчала за окном, и тихо скрипела где-то снасть. Только изредка раздавалось:
И с гневным ревом стонут якоря,
В зыбучие опущенные волны…
Бухгалтер долго повторял: «Волны, челны, полны», — и не знал, на чем остановиться. Сквозь сон, архитектору казалось, что он сам сочиняет какое-то стихотворение, — и все подбирает рифмы и не может их подобрать, — и кузен прокурор над ним смеется, и говорит: «Ну, ведь ты бездельник, — тебе только стихи писать, да пирамиды строить»…
III
Когда утром, Иван Михайлович открыл глаза, он увидал перед собой совершенно незнакомое лицо в красной феске, очень толстое, лоснистое, в упор смотревшее на него через полуотворенную дверь. Сперва он подумал, что это сон; но красноватый нос и коротко подстриженная бородка были так реальны, что в действительности их существования не оставалось никакого сомнения.
— Bonjour, monsieur! — сказала голова. — Comment va la santé? Э? Come sta di salute?] Э? [Здравствуйте, месье! (фр.) Как ваше здоровье? Как здоровье? (фр., ит.)]
Бухгалтер тоже вытянул из-под одеяла свою шею.
— Это что за птица! — спросил он. — Должно быть доктор? — Benissimo, signore, benissimo! [Великолепно, синьор, великолепно! (ит.) ] Проваливайте.
Но голова не уходила.
— Да мы здоровы! — продолжал бухгалтер выставляя из-под одеяла тощие ноги. — Per grazia di Dio, io sto meraviglia bene! [По милости Божией, я чувствую себя удивительно хорошо! (ит.) ]
Голова осклабилась и успокоительно закивала:
— О, ну! О, ну! — и скрылась за дверью.
— Держу пари, — сказал бухгалтер, — не будь я Алексей Перепелицын, — что этот почтенный доктор приходил за бакшишем. Без бакшиша не обойдемся. Увидите.
В дверях явилась новая голова. Это помощник капитана выставил свое молодое, веселое лицо с заостренными кверху ушками.
— Разбудил вас турка? — засмеялся он. — Даже в дамские каюты не спрашиваясь заглядывает. Там гречанки визжат.
— Да что он — доктор? — спросил Иван Михайлович.
— Санитар! — презрительно ответил помощник. — Доктор потом приедет.
— И мы стоять будем?
— А что же больше делать?
Делать было больше, действительно, нечего. Часы показывали без пяти семь. В открытое окно иллюминатора смотрел тусклый серый день. Вода плескалась о борт не с ласковым журчаньем, как сегодня ночью, а с каким-то ропотом, точно сварливая старуха жаловалась на судьбу.
— Так что ж, вставать будем? — предложил бухгалтер. — А спать хочется. Я до четырех часов все с своими стихами возился. Ведь пошлет же Господь в наказание такую способность. Хуже оспы.
Он начал систематично намыливать себе руки, щеки и, главное, шею, вытягивая и повертывая ее во все стороны, точно она была у него на шкворне. Архитектор смотрел на него, и думал о карантине. С одной стороны, ему неприятна была эта задержка, так как ему к сроку надо было поспеть в Александрию. С другой стороны, его радовала мысль, что он еще один день проведет с этой странной маленькой черноглазой девушкой, с которой он случайно познакомился здесь, на пароходе. Товарищ Ивана Михайловича, — тоже архитектор, провожавший его на пароход, подошел к ней, за несколько минут до отхода, как старый знакомый, и не без удивления спросил, куда она едет одна. Она сказала, что получила место гувернантки в Пере, в одном греческом семействе. Тут Иван Михайлович и познакомился с ней.
— Присмотри за Татьяной Юрьевной, — сказал ему товарищ, — прошу тебя. Я давно знаю их семейство.
И он успел ему конфиденциально сообщить, что отец этой Татьяны Юрьевны, по фамилии Ламбин, жил когда-то очень широко, — дал детям хорошее воспитание, что Танечка, или как звали ее в семье — Тотти, кончила институт, что потом отец умер, семья осталась ни с чем, — и должно быть круто пришлось, если девятнадцатилетняя девушка едет в какое-то греческое семейство гувернанткой. Когда пароход тронулся, Иван Михайлович подошел к ней, и спросил, удобно ли она поместилась. Она слегка вспыхнула, но сумела сейчас же подавить в себе это чувство, подняла на него свои черные глаза, и сказала:
— Я ведь в третьем классе еду.
Ему стало неловко до боли. Он знал, что такое третий класс, что такое эти нары, близ паровых котлов. Он хотел предложить ей «похлопотать» у капитана о переводе ее хотя бы во второй класс, но не решался сказать ей этого. Она как будто заметила его нерешительность.
— Благодарю вас, — не беспокойтесь, мне очень хорошо. Возле меня поместились две старушки. Они едут в Палестину. Мне, право, удобно.
Он не начинал более с ней разговора об удобствах и неудобствах. Он даже нарочно старался не проходить в том месте парохода, где, он знал, поместилась она, — чтоб не смущать ее праздным любопытством. Он не знал, что она и где ела, но за столом ее ни в первом, ни во втором классе не было. Она рассказала, что у нее есть мать — больная женщина, которая живет у замужней сестры в Николаеве. «А я — вот поехала, — не хотела жить из милости, — улыбаясь говорила она. — Меня учили же для чего-нибудь, — теперь я буду учить других. Если только хорошее семейство этих греков, куда я еду, — а мне говорили, что они люди хорошие — мне ничего больше не надо».
Если б была хоть малейшая возможность, Иван Михайлович остался бы на несколько дней в Константинополе. Ему хотелось узнать, как устроится в этой «греческой семье» маленькая, хорошенькая девушка, — она ведь такая хрупкая, слабая, но с такой энергией в глазах, с такими густыми контральтовыми нотами в голосе. Но останавливаться нечего было и думать.
— Алексей Иванович? — окликнул он.
— Мм? — откликнулся бухгалтер, смывая с себя пену.
— Вы сколько дней останетесь в Константинополе?
— Дня два, может три. А что?
Он повернул к нему мокрое лицо с встопорщенными волосами.
— Надо вам что-нибудь? Почему вы спрашиваете?
— Нет, так.
«Что же, — продолжал архитектор свои размышления, — все-таки придется попросить брата зайти, узнать, как ее примут. Или попросить ее мне написать?»
Бухгалтер отфыркиваясь отирался полотенцем, с остервененьем вытирая себя со всех сторон.
— Готов держать пари, что вы думаете о belle Tatiana, — сказал он. — О миленькой Тотти, о почтеннейшей Татьяне Юрьевне? Что, не угадал я, — попробуйте отпереться?
— Зачем я буду отпираться? Мне Тотти очень нравится. В ней есть какая-то хрустальная чистота, которую редко встретишь в девушке.
— Особенно в третьем классе, — добавил бухгалтер.
— Вы знаете, в ее глазах, — продолжал архитектор, — есть огонь, который может обжечь, и больно, всякого, кто позволил бы относительно ее что-нибудь лишнее. Я бы не боялся никогда за нее, если б она была моей сестрой.
— Ну, а так как она вам не сестра, так вы за нее боитесь? Не смущайтесь, — это в порядке вещей. Да вы, впрочем, и не смущаетесь. Жизнь престранно устроена. Вы эту барышню знаете менее двух суток, — и она вам близка. Я вас знаю еще того меньше — с первого пароходного обеда, — и уж почти люблю вас. Дорога сближает. Но как быстро сходятся в дороге, так же скоро и расходятся. Дорожные товарищи — это фигуры на пейзажном фоне, а не самостоятельные портреты.
— Ну, не знаю, так ли это, — сказал Иван Михайлович. — Вы тяготеете к пейзажу, оттого вам и кажутся люди только дополнением к ландшафту, а я не замечаю фона и вижу только людей. Вот вы вчера ночью говорили о том, как хорошо с берега травой пахнет, а я слышал запах «испанской кожи» от моего братца. У всякого свой угол зрения. Вы мне вот что скажите: что вы в Константинополе делать будете? Зачем вы едете туда?
— Как вам сказать. Собственно говоря, я ни зачем не еду. А захотелось мне проветриться, — я заплесневел в своем банке, ну, и потянуло меня на юг. Куда же ехать? В Грецию? Говорят, там на касторовом масле готовят кушанья. В Италию? Далеко. В Париж? Жарища такая же, как в Москве. Да и отпуск у меня на три недели всего. Ну, и решил я катнуть на Босфор. Что будет дальше — увидим. Я вам могу, с своей стороны обещать, что послежу за барышней насколько будет возможно, и насколько позволят приличия. Вы во всяком случае предупредите ее, что я отчасти буду приставлен к ней, и в случае нужды готов, чем могу, и прочее… Однако, слышите: опять ревут цепи, должно быть, мы снимаемся. Идем в столовую пить кофе, а то, чего доброго, нас в самом деле в карантин засадят, только этого не доставало.
IV
Утро было пасмурное, холодное. Когда оба спутника вышли на палубу, ветер стал крутиться вокруг них и срывать шляпы. По небу неслись низкие, серые тучи. Босфор был неприветлив и хмур. Темные волны катились одна за другой, с жемчужной пеной на хребтах и покачивали шлюпки, кое-где показывавшиеся у берега. Пароход ночью отошел обратно к выходу в Черное море, и оно синело вдали, поднимая из волн отвесные скалы подводных камней. На палубе было оживление. Пассажиры стояли и сидели группами. Многие с волнением что-то доказывали санитару. Санитар улыбался, показывал белые зубы и утверждал, что у них имеются точные сведения о том, что в Адрианополе холера.
— Так ведь это у вас Адрианополь, а не у нас, — говорил товарищ прокурора, весь красный от бешенства. — Ведь не из Адрианополя, черт возьми, мы едем.
— Все равно — из Черного моря, — улыбался турок, видимо наслаждаясь бешенством приличного молодого человека.
— Пусть приедет сюда комиссия врачей и всех нас осмотрит, — продолжал горячиться Анатолий. — Ведь мы ж здоровее их.
— Да, комиссия и приедет, — невозмутимо подтверждал санитар. — Вот я доложу о состоянии парохода: доктора и приедут
— Когда же вы доложите? — спрашивал долгоносый грек, весь заросший волосами, и черный, как кузнечный мех, что не мешало ему носить жилет ослепительной белизны.
— А вот когда мне ваш капитан даст лодку, — тогда я и поеду.
Санитар, очевидно, чего-то ждал и поглядывал на пассажиров вопросительно. Но его взгляды истолковывались иначе. Капитан ходил хмурый и огрызался на помощника. Зато буфетчик с изысканной любезностью сновал между пассажирами и заявлял, что за простой в карантине он будет считать по десяти франков с пассажира в день, так как подобные задержки в его расчеты не входят.
— За каждый день десять франков-с, — говорил он, потирая руки. — Недельку простоим — семьдесят франков. Десять дней — сто франков-с. Но всего будет в изобилии — не извольте беспокоиться. — И он заглядывал в лица пассажиров с удивительной почтительностью и наблюдал, какое впечатление производят на них его слова.
Иван Михайлович заметил вдали Ламбину и пошел к ней. Она стояла у борта, кутаясь в мягкий пушистый платок, и беспокойно глядела на темные пенные волны.
— Вы не знаете, нас повезут туда? — спросила она.
— Куда? — удивился архитектор.
— Туда, в этот карантин?
Она показала на белое здание, приютившееся между круч азиатского берега.
— Говорят, — продолжала она, — что все платья пропаривают в каких-то машинах и возвращают в совершенно испорченном виде, так что их не надеть потом.
— Была я в карантине, — заговорила внезапно маленькая юркая старушка, сидевшая рядом на канатах, свернутых катушкой. — В прошлую холеру была. Господи, чего натерпелись! В таком то есть виде одежонку возвратили, хоть брось. Уж я надела теперь самое что ни на есть отрепанное платьишко на случай, ежели нас повезут. И вам, сударыня моя, тоже бы присоветовала. На вас вон какое новехонькое все, а вы наденьте что постарее, а шляпки совсем не надевайте. Потому и шляпку в паровой печи пропарят. Сама видела, какие блины возвращают.
Татьяна Юрьевна закусила губу и отвернулась.
— Ну, да ведь может и не повезут еще, — успокоительно заметил Иван Михайлович. — Раньше времени чего же тревожиться?
Но в его голосе было мало успокоительного. Тотти встретилась глазами с его взглядом, и он вдруг понял, что у нее одно только это платье и есть. Может быть в чемоданчике лежат еще какие-нибудь кофточки и юбки, но такого платья, в котором она рассчитывала сделать путешествие и явиться к месту своего служения — такого другого у нее не было.
— Я постараюсь это устроить, — сказал он. Хотя решительно не знал, что и как он может устроить, и какое отношение к карантину могут иметь его требования и просьбы.
Он пошел опять к помощнику капитана. У борта гремели цепи, и матросы снаряжали шлюпку. Санитар, вместе с помощником, собирались ехать на берег.
— Да им заплатить надо? — спросил Иван Михайлович у помощника.
— Ну, конечно! — недовольно поводя плечом, ответил тот.
— Так мы заплатим, только бы отпустил нас совсем.
— Да я там поговорю.
— Что заплатить? Кому? — спросил у брата прокурор. — О чем ты говорил сейчас с ним?
— Откупиться надо у турок, чтоб не сидеть здесь.
— Слуга покорный! За что платить? Это совершенно незаконные поборы.
— Поди ты к черту с своей законностью! — вдруг вспылил архитектор. — Ну, а это законно будет, если ты заплатишь буфетчику сто франков, да полторы недели простоишь здесь?
— Я из принципа буду питаться одним чаем, — резко сказал прокурор.
— Ты можешь похудеть и поблекнуть, — засмеялся архитектор. — Это может не понравиться твоей невесте.
У товарища прокурора брови сдвинулись.
— Послушай, Иван, — сказал он, отводя его в сторону, хотя возле него никого не было. — Мне очень не нравится тон, каким ты стал в последнее время разговаривать со мною. Ты очень переменился. Ты в академии был благовоспитанным милым юношей. Но по окончании курса, ты положительно переменился. Общество ли подрядчиков и каменщиков так влияет на тебя, или то, что ты считаешь себя теперь вполне самостоятельным человеком, и хочешь плевать на всю родню, — но только, повторяю, я тебя не узнаю, и сознаюсь в этом с грустью. Должен тебе сказать, что и тетки о тебе такого же мнения. Ты, проезжая из Петербурга через Москву, даже не заехал к ним.
Иван Михайлович покраснел. Видимо ему много хотелось ответить кузену, но он сдерживался.
— Видишь ли, — сказал он наконец. — Отношения мои к теткам совершенно не такие, как твои. Ты остался сиротой; и они тебя воспитали. Я рос дома, у матери и отца. Теперь, после смерти родителей, у меня в сущности нет родных, потому что тетки гораздо мне дальше многих близких мне людей.
Товарищ прокурора усмехнулся.
— Но все же я не вижу причины так относиться к ним, — сказал он. — Что тебе за расчет был от них отвернуться? Я отлично знаю, что в завещании их ты был поставлен одним из сонаследников. Но после твоего поступка, после того, как ты к ним не заехал, если не ошибаюсь, они хотят переписать завещания. Я не понимаю, какой расчет бросить за окно двадцать-тридцать тысяч, назначенные тебе?
— Да никакого расчета. Я никогда ни на что не рассчитываю.
— Да ведь у тебя ничего нет?
— Есть, и много.
— Что же именно?
— Работа. Я в год свободно могу уже теперь получать тысяч десять.
Товарищ прокурора поднял высоко брови кверху, и склонил набок голову.
— О-о! Но я что-то этому не верю.
— А мне все равно, — не верь, пожалуйста. Совершенно не в моем характере ходить к глупым старухам, и целовать их ручки в надежде, что они за это вспомнят меня в каком-то мифическом завещании.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Деньги.
