Read here

Книга жизни

Петр Петрович Гнедич · 1918 · Free in the US

87,647 words · about 6 h 8 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1918 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Книга_жизни_(Гнедич)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Петр Петрович Гнедич
Language
Russian
Published
1918
Length
87,647 words · about 6 h 8 min
Sections
51 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (51)
  1. Front matter about 7 min
  2. Глава 01 about 15 min
  3. Глава 02 about 16 min
  4. Глава 03 about 8 min
  5. Глава 04 about 11 min
  6. Глава 05 about 23 min
  7. Глава 06 about 12 min
  8. Глава 07 about 4 min
  9. Глава 08 about 3 min
  10. Глава 09 about 7 min
  11. Глава 10 about 7 min
  12. Глава 11 about 4 min
  13. Глава 12 about 4 min
  14. Глава 13 about 6 min
  15. Глава 14 about 6 min
  16. Глава 15 about 16 min
  17. Глава 16 about 7 min
  18. Глава 17 about 5 min
  19. Глава 18 about 8 min
  20. Глава 19 about 6 min
  21. Глава 20 about 6 min
  22. Глава 21 about 8 min
  23. Глава 22 about 18 min
  24. Глава 23 about 9 min
  25. Глава 24 about 6 min
  26. Глава 25 about 4 min
  27. Глава 26 about 4 min
  28. Глава 27 about 6 min
  29. Глава 28 about 5 min
  30. Глава 29 about 3 min
  31. Глава 30 about 5 min
  32. Глава 31 about 4 min
  33. Глава 32 about 3 min
  34. Глава 33 about 7 min
  35. Глава 34 about 4 min
  36. Глава 35 about 6 min
  37. Глава 36 about 10 min
  38. Глава 37 about 4 min
  39. Глава 38 about 5 min
  40. Глава 39 about 6 min
  41. Глава 40 about 6 min
  42. Глава 41 about 4 min
  43. Глава 42 about 59 min
  44. Глава 01 under 1 min
  45. Глава 02 under 1 min
  46. Глава 03 under 1 min
  47. Глава 05 under 1 min
  48. Глава 09 under 1 min
  49. Глава 15 under 1 min
  50. Глава 22 under 1 min
  51. Глава 23 under 1 min

Continue:

Front matter

П. П. Гнедич

КНИГА ЖИЗНИ

Воспоминания 1855—1918

Глава 01

Детство. Казенная квартира отца. Уличная жизнь в «ротах». Отец и мать. Воровство чернослива. Знакомые матери. Воскресные обеды у бабушки. Сотрудник «Искры» Лабунский. На выставке в Академии Художеств. «Тайная вечеря» Н. Н. Ге и цензура.

Семьдесят лет тому назад, угол Третьей роты Измайловского полка и Забалканского проспекта имел такой же вид, как теперь; справа стояло опрятное миниатюрное строительное училище, что потом было переименовано в институт гражданских инженеров, а слева высился огромный желтый пятиэтажный дом Николаева. В этом доме помещалось тогда министерство путей сообщения. Дом этот не шел в то время в длину по Третьей роте: было всего по фасаду окон девять, затем красовались деревянные ворота, густо окрашенные охрой, а за ними — деревянный двухэтажный домик с широкими венецианскими окнами внизу и маленькими окошечками наверху. В этом домике я и родился 18 октября 1855 года.

Отец мой был инженер. Кончил он в 1836 году институт путей сообщения и получил назначение в Рязань. Тогда еще железных дорог у нас не существовало, а строили шоссе, и они были новостью для России и возбуждали всеобщее удивление. Рязань и Москву соединяли шоссейной дорогой и начали постройку с двух концов — с севера и с юга. Оставалось уже верст десять — и обе дороги должны были слиться. Но вдруг оба инженера-строителя заболели, и завершение этой грандиозной по тому времени линии было поручено отцу. Гордясь таким назначением, он ретиво принялся за дело и появлялся верхом ежедневно то на одном, то на другом участке, за неимением верховых седлая упряжных битюгов, жирных и толстых рысистых лошадей. Вдруг к ужасу своему он заметил, что дороги не только не сойдутся, но расходятся все дальше и дальше по мере движения работ вперед.

Первым делом он начал засыпать и сравнивать с землею последние версты. Теперь ему ясно стало, почему оба инженера заболели. Но что было делать дальше? Поднять дело, раскрыть глаза начальства на ошибку, оплошность, невнимательность — или окончить работу к назначенному сроку, удлинив путь верст на пять? После долгого обсуждения он решился на последнее. Шоссе проведено было с московской стороны на холм, с рязанской — тоже, и холмы были соединены прямой линией дороги. Этим была замаскирована ошибка, и только с птичьего полета можно было заметить дефект постройки. Отец не знал: хорошо он поступил или дурно. Он так этого и не мог разрешить всю свою жизнь.

В конце 40-х годов он женился на моей матери, дочери помещика Владимирской губернии, и перевелся в Петербург в министерство. Девять лет после свадьбы детей не родилось. Наконец в 1855 году родился сын названный Петром в честь отца и деда. Больше детей у него никогда не было. [Фамилия Гнедичей старая украинская. Модзалевский в своем труде о малороссийских родах доводит ее до Богдана Хмельницкого, когда упоминается какой-то «словестный пан». Потом Модзалевский называет профессора Киевской академии Осипа Гнедича, умершего в 1768 году. У него был сын Петр (1720—1789), сотник, у которого было два сына: Иван и Петр. Старший Иван — был отцом Николая Ивановича, что перевел «Илиаду», а второй был моим дедом, доктором, окончившим курс в Лейпцигском университете в 1780 году и умершим в 1816 г. в Котельве Полтавской губернии].

Деревянный флигель, в котором жили отец с матерью, был «казенной» квартирой. Из окна моей детской, выходившей во двор, я с раннего утра наблюдал чиновников в синих фуражках, вереницей бежавших на службу. Тогда служба начиналась в 9 часов утра, а в это время зимой в Петербурге еще сумерки. Чиновники бежали по морозу, уткнув носы в вязаные женами и матерями шарфы и подняв кошачьи воротники своих шинелей и пальто. Их фуражки с кокардой в зимнее время были на вате и даже с ушами; под мышками были вытертые, побелевшие кожаные портфели. Это бежали Акакии Акакиевичи, Кувшинные рыла, Яичницы и Подколёсины. Летом они щеголяли в одних синих фраках с желтыми пуговицами, на которых сидели двуглавые орлы, и фуражки были без ваты. Чиновники старших чинов входили в подъезд со стороны улицы и поднимались по чистой лестнице, где бравый унтер с медалями и в красной ливрее исполнял с достоинством должность швейцара. Новое здание министерства на Фонтанке, у Обухова моста, еще строилось. Комнаты присутствия все были с покатыми полами, и полотеры очень усердно натирали их мастикой каждую неделю. В большом зале висело два портрета: Александр II и Николай I. Последний поражал своею странностью: происходило это оттого, что министр ради экономии распорядился написать голову Николая на туловище цесаревича Константина, а так как поворот ее не соответствовал повороту шеи, то голова казалась вывихнутой в позвонках. На стенах белели карты огромных размеров — Ладожского озера, Невы и Петербурга, и первые уроки географии я воспринял от отца по ним, когда по вечерам мы ходили по зданию, дабы убедиться, все ли в порядке.

Забалканский (или Международный) проспект тогда назывался Большим Царскосельским, а до того Обуховским. Название Обуховского теперь сохранилось только за той частью его, что тянется от Обухова моста до Сенной площади. Он был шоссирован — и грязь на нем осенью и весной была непролазная. Грязь эта усиливалась тем, что он больше года разрыт был для прокладки газовых и водопроводных труб. В «ротах», т. е. в улицах, примыкавших к нему с запада, не было ни водопроводных, ни газовых труб. Только первые дома, ближайшие к проспекту, обладали тротуарами; далее шли деревянные мостки с танцующими и поющими досками. Фонари в ротах были масляные, и их заправляли фонарщики ежедневно, возя лампы в большом зеленом ящике на крохотных колесах. По бокам рот тянулись заборы: деревянные дома, стоявшие тут с екатерининского времени, все сгорели во время огромного пожара, бушевавшего здесь в начале 50-х годов. По Большому Царскосельскому деревянных домов не было. Только на углу Второй роты стоял особняк в садике за деревянной решеткой: тут жил директор строительного училища Лишин, и в саду часто возился мальчик, его сын Гриша, впоследствии композитор и чуть ли не основатель мелодекламации. По воскресеньям в церковь строительного училища приходил Гриша в правоведской курточке со стариком отцом. У старика тряслась голова, но он был в генеральских эполетах и крестился истово. Сын спрашивал у отца позволения, шел к певчим на клирос и там, сразу почувствовав себя в своей стихии, с удовольствием выделывал детским голоском всевозможные фиоритуры. Мать моя по отцу была полька, но по-польски не говорила. Дед мой, Фердинанд Игнатьевич Смоленский, был православный и с великой армией воевал в 1814 году в Париже. Я хорошо его помню. Это был невысокого роста старик, смело ездивший верхом, хотя ему было уже лет за семьдесят. Со стороны бабушки мать была в непосредственном родстве с Насакиными, Акинфьевыми и Гурко-Ромейко. Вследствие родни с Акинфьевыми, моя мать приходилась родней Гржибовским и Огаревым… Гржибовские переменили когда-то свою польскую фамилию на Грибоедовых, и Александр Сергеевич, автор «Горя от ума», приходился поэтому матери тоже родственником. Семейное предание связывало «Горе от ума» с «Мизантропом» и особенно Чацкого с Альцестом, что явится понятным, если принять во внимание, что во дни юности А. С. участвовал в любительских спектаклях, где ставился «Мизантроп», и Альцеста он играл не без успеха. Так это или нет, но моя мать наизусть знала всё «Горе от ума». У нее было крохотное издание его, конца тридцатых годов, с предисловием К. Полевого и массою многоточий: цензура не пропускала тогда таких возмутительных стихов, как — «чтоб чины добыть, есть многие каналы», — или весь рассказ о дяде Максим Петровиче и его поклоне Екатерине. Но мама знала наизусть и эти пропуски и декламировала постоянно. Фамилия моего деда была Смоленский — он был помещик Владимирской губернии.

Мой отец был человек опустившийся. Рано оставленный за штатом — 50 лет, он более не поступал на службу, которой тяготился, хотя она была более чем легкая. Он не искал новой службы и даже не хлопотал об увеличении пенсии, которую «по ошибке» дали ему в миниатюрном размере: что-то рублей 200 в год. Его укоряли приятели, но он махал на все рукой и говорил:

— Не стоит! Черт с ними!

Он жил на маленький капитал, доставшийся ему от его матери, да играл в карты в винт и выигрывал рублей 300 в год. Он был очень скромен в жизни, нерасточителен, никогда не ездил в театры, выйдя в отставку, одевался хорошо, но не тратил и сотни рублей в год на платье. Когда многие его сослуживцы оставили службу с капиталом, он ушел из департамента таким же голым, как и вошел. Чистоплотность его с этой стороны была феноменальная. Вспоминается мне такой случай.

Было мне лет пять или четыре года. Зашли мы во фруктовую знакомую лавку, где отец, как теперь помню, покупал семгу и бульдегом. В большой бочке лежал чернослив. Я соблазнился им и взял одну ягодку, но так, что никто этого не видел. Выйдя на улицу и пройдя дома два, я вдруг сказал:

— Папа, а я взял черносливинку. Смотри.

И я разжал ладонь.

Он стиснул мне пальцы, так что ягода оказалась крепко сжатой ими, и повел назад в магазин. Приведя меня, он сказал старшему приказчику:

— А я привел вам сына: он украл у вас ягоду.

Он выпустил ее из моей руки. Я покраснел, растерялся.

А приказчик сказал:

— Ничего-с, пусть кушают на здоровье, я еще им прибавлю десяточек.

— Нет уж, пожалуйста, не давайте. Он мог бы попросить, я бы ему фунт купил, а тихонько брать не годится;

Он обратился ко мне.

— Не будешь больше?

— Не буду! — пролепетал я, и глаза мои наполнились слезами.

Придя домой, он рассказал эту историю матери. Она нашла, что он поступил жестоко: довольно было велеть бросить ягоду и прочесть мне поучение. Отец на это заметил:

— А ты слыхала поговорку: у бабы волос долог, а ум короток.

Но на меня, конечно, этот урок подействовал, и теперь, через 65 лет, я его помню.

Он был вспыльчивый, взбалмошный хохол. Мать, напротив, уравновешенная, спокойная женщина. Я никогда не слышал, чтоб она возвышала голос. Это была натура романтическая. Она любила Пушкина, Лермонтова, Жуковского, не понимала Некрасова. Я обязан ей лучшими чертами своего характера. Когда она умирала, она протянула отцу руку и сказала:

— Прости, если в чем виновата перед тобой.

Он потом, в отчаянии схватившись за виски, говорил мне:

— Она же просила у меня прощения! Разве она в чем виновата передо мной! И у нее достало кротости просить у меня прощения!

Мать моя была прямой противоположностью отцу. Отец был темперамента холерического, вспыльчив и быстро отходил. Мать была, напротив того, очень ровного, спокойного характера. Я никогда не видал ее в гневе, никогда не слышал, чтоб она на кого-нибудь возвышала голос. Она умела так себя держать с прислугой, что самые грубые никогда не позволяли себе ей дерзить, тогда как отец выходил из себя, когда ему «грубили». Тихий, нежный голос — большая прелесть в женщине, как говорил Шекспир, — был яркой иллюстрацией ее ровного, спокойного темперамента. Иногда я видел ее слезы: она плакала и от радости, и от горя. Она плакала над романами, но смеялась над сентиментализмом Карамзина и презрительно относилась к «Бедной Лизе».

У отца был двоюродный брат, небезызвестный художник Бабаев. О нем сведения очень скудны, и даже список питомцев Академии Художеств, изданный к стопятидесятилетию ее, не дает сведений о нем и даже не знает его отчества. Между тем о нем стоит сказать несколько слов. Звали его — Полидор Иванович. Родился он 7 сентября 1813 года в Харьковской губернии. Хотел он сделаться непременно баталистом и при этом хотел писать реально. Ему и его товарищу по Академии Б. П. Виллевальду [01] был заказан ряд картин, изображающих завоевание Кавказа. Он ездил на места, писал этюды, расспрашивал участников боя. Когда он и Виллевальд выставили свои первые работы, Николай I наморщился при виде работ Бабаева, сказав: — «Слишком много русской крови!» Бабаевский заказ весь был передан в другие руки, а художник был немедленно отправлен из Петербурга в деревню, где одно время близкие боялись за его душевное равновесие.

Мне так и не удалось разыскать две его картины, возбудившие гнев Николая. Но я знаю, что они находились в Грузии, у одного из помещиков. Сюжет их таков: русские тихонько подкрадываются к аулу. Горец стоит на высоте: Другая картина: русские взошли. Весь путь усеян русскими трупами. Наверху, где стоял черкес, стоит русский солдат и воткнуто русское знамя. — Это прообраз двух известных картин Верещагина [02] «Пусть взойдут» и «Вошли».

Верещагин, по словам лица, рассказывавшего мне о картинах Бабаева, видел их в Закавказье у одного помещика, когда был в Грузии в конце шестидесятых годов.

У меня была одна акварель Бабаева: портрет моего отца. По ней можно видеть, что это незаурядный художник. Портрет этот мной сдан в Русский государственный музей, где и находится. [ Бабаев умер в Тифлисе в 1870 году. Последний год он был учителем рисования Тифлисской гимназии].

Знакомых у матери было мало: едва ли можно было набрать десяток «дам», что бывали у нее. Чаще других заходили две старушки-сибирячки, сестры, старше ее лет на пятнадцать, если не больше. Они никогда не приходили экспромтом — присылали вперед лакея, белобрысого Ивана, который докладывал:

— Наталья Васильевна и Марья Васильевна велели кланяться и сказать, что желают сегодня притти в гости, так спрашивают — насколько это возможно.

Перед диваном зажигались свечи. В вазочки накладывалось клубничное и малиновое варенье, горничная бегала за апельсинами и пастилой. Старушки в лиловых чепчиках с лиловыми лентами приходили, садились на диван, спускали до половины с себя шали и поочередно рассказывали новости, причем сибирский говор выдавал их происхождение.

Из знакомых, которые посещали нас, я помню особенно Лабунского и Цитовича. Им я много обязан своим развитием и миросозерцанием. Лабунский был сослуживец отца по министерству, поляк-католик. Он всегда приносил нам «Искру» [03], которая тогда была самым либеральным, но легальным органом. Лабунский сам помещал там карикатуры, рисовал их его сын Володя, а он давал темы и подписывал. С третьего года издания выписывал «Искру» и отец. Тогда Лабунский начал носить зотовскую «Иллюстрацию» [04], «L’illustration», которую он получал чуть ли не с первого года издания. Когда стал издавать Генкель «Северное Сияние» [05], он и «Северное Сияние» носил мне и объяснял сюжеты исторических картинок. Я ему обязан многими первоначальными знаниями. Человек он был очень благожелательный.

По воскресеньям мы обедали всегда у бабушки, у родной тетки отца, Кушинниковой. У нее обстановка была старая, от которой веяло двадцатыми годами. Паркет скрипел под ногами зловеще, часы тикали таинственно, в воздухе пахло дорогими сигарами брата ее мужа, который жил тут же с нею и сидел в красных сафьяновых креслах. Ни одной книги у них не было, ни русской, ни французской. Все время говорили о процессе Пономаревых и Кушинниковых. Гости собирались все старые, в накладках, прилизанные, сухие, с черными бровями, расчесанными бакенбардами и тонкими губами. У них были большие лошадиные зубы — словно им вставили ослиную челюсть, другие были с темно-коричневыми зубами, прокуренными трубочным дымом. Все были в черных сюртуках и крахмальных воротниках, и все при входе целовали у бабушки ручку, а та их в щеку. Бабушка сидела на голубом китайском диване, и возле него стоял стеклянный шкап с фарфоровыми куклами. У бабушки была сумасшедшая дочь, барышня лет пятидесяти, с двумя выпавшими спереди зубами и с прической, какую носили лет сорок назад, с высоко заткнутой в волосы черепаховой гребенкой. Она коварно улыбалась и сморкалась в накрахмаленный платок до того, что у нее начинала идти кровь носом. Она всегда молчала, что-то шепча себе под нос, радушно протягивая руку входящим и прислушиваясь внимательно к тому, что говорили. Иногда бабушка обращалась к ней со словами:

— Оленька, прикажи давать чаю. Или:

— Оленька, вели мне дать в рюмочке хрену. Бабушка всегда нюхала хрен и покрывала рюмку с ним кусочком черного хлеба; она говорила, что это освежает голову.

Я сидел у углового окна гостиной и смотрел на Знаменскую площадь, на приземистую церковь с пузатыми светлосерыми куполами, на флаг развевающийся над вокзалом, на башню пожарной части, где иногда появлялись черные шары и доски. Через площадь протекала Лиговка — мутная, зеленоватая, узенькая речонка. Во всю ширину Невского был мост. У моста стояла будка полицейского, и возле нее гуляла коза на привязи и щипала скудную траву, росшую по откосам Лиговки. На речке было что-то вроде плотов, где прачки полоскали белье, но я думаю, мутная вода скорее способствовала его загрязнению, чем чистоте. Мне было нескучно. Я и дома всегда был один, — только здесь не было книг с картинками.

Дело Кушинниковых с Пономаревыми было какое-то легендарное. Потом, когда я читал Диккенса, писавшего о бесконечных делах лондонского суда, мне казалось, что он списывал детали целиком с дела Пономаревых. Отец вел его — и теперь оно было перенесено в сенат. К отцу приходил поэтому иногда молодой веселый сенатский чиновник, франт на высоких каблуках, с вьющимися волосами и черными усиками. Он звал отца «полковник», хотя тот полковником никогда не был, и иногда пел мне тоненьким голосом:

Сенатский чиновник в Сенате служил,

Теперь уж не служит и службу забыл.

На масленице меня отпускал отец с ним в балаганы, и он с детской радостью возил меня к Бергу и в плохонький цирк, где лошади стреляли из пистолетов, а девицы с дряблыми ляжками прыгали в заклеенные папиросной бумагой обручи. Я звал его «сенатский чиновник», и он так и известен был в нашей семье под этим наименованием. Он был завсегдатаем балаганов и впервые познакомил меня с Бергом. Этот балаган в то время считался лучшим. Он ставил итальянскую арлекинаду в немецких хороших декорациях с великолепными трюками [Насколько «трюки» были хороши в балаганах, можно заключить из того, что императорские театры не раз обращались за помощью к «балаганным» механикам, так как свои не могли достичь должных эффектов] и быстро совершавшимися живыми переменами. Вместо так называемых грузов, которые подымают и спускают декорации, Берг заставлял плотников увлекать декорации тяжестью своего тела и падать вниз, держась за веревки. Не надо забывать, что освещение в балаганах было масляное, а не газовое, и потому перемены совершались на полном свету, почему и требовали необычайной поспешности. Костюмы у Берга всегда были свежие, а Коломбины и прочие танцовщицы иногда очень миловидны. Лица арлекина было не видно, так как он скрывался под черной полумаской — он был гибок, подвижен и грациозен. Арлекинада всегда кончалась сценой в аду, причем неизбежно показывался огромный, во всю сцену, голый до пояса сатана, который страшно поводил глазами и широко раскрывал рот с кривыми зубами. Изо рта у него выскакивали маленькие чертенята и с красным бенгальским огнем бегали по сцене. Кроме этого неизбежного финала, были постоянные трюки, как бы ни менялось содержание пантомимы, — разрезание Арлекина на куски и стреляние им из пушки в цель. Все делалось быстро, судорожно, как потом практиковалось в кинематографе. Всякое событие, которое впоследствии получало широкую огласку, проходило через нашу квартиру. Так, по крайней мере, мне казалось. Анекдоты, происходившие с чиновниками и курьерами, вдруг потом из кабинета отца переносились в «Искру» через карикатуры Лабунского. Помню, как он, придя из департамента, смеясь рассказывал, что директор их Поленов, когда министерство переезжало в новое помещение на Фонтанке, увидя дела, упакованные в тюки, -спросил:

— А где же чиновники?

— Им нечего делать, все дела упакованы, — ответил экзекутор.

— Они должны сидеть у тюков! — возразил директор. — За что же они жалованье получают?

И вдруг я увидел этот самый разговор в «Искре» под карикатурой, — только вместо Поленова была поставлена фамилия Дубинин, да цензура заменила слово «департамент» словом «купеческая контора», — хотя начальников в форменных фраках в купеческих конторах не бывало.

Осенью 1863 года меня повезли на выставку в Академию Художеств. Не знаю, почему именно в этом году удостоили меня этой чести, — должно быть нашли, что я достаточно велик для восприятия эстетических наслаждений.

В то время мужчины ходили по выставке в шляпах, с палками и зонтиками. Помню густую толпу перед картинами. Помню голые гипсовые изображения, возвышавшиеся над этой толпой. Видя какого-то юношу с женственным лицом и длинными завитыми волосами, стоящего у какого-то обрубка дерева, я спросил мать:

— Да это мужчина или женщина?

Весь Петербург тогда съезжался смотреть на «Тайную вечерю» Н. Н. Ге. Академия дала ему звание профессора помимо «академика», — так академиком никогда он и не был. Тем не менее, духовная цензура посмотрела на «Вечерю» со своей точки зрения и даже хотела ее снять с выставки, безусловно воспрещая ее копии, хотя Генкель, издававший «Северное Сияние», стремился к ее воспроизведению. Цензура говорила, что картина эта способна «волновать умы» и возмутительна для истинного христианина. Никакого волнения умов и возмущения на выставке не было. Публика восхищалась оригинальностью трактовки, силою света и теней, силою бесспорного таланта. Александру II предстояло разрешить этот «конфликт» свободных художеств с духовной цензурой. Он разрубил гордиев узел блистательно. Ему картина не особенно нравилась — да и вообще Александр Николаевич был плохой ценитель искусств, но он купил ее у художника за десять тысяч и подарил музею Академии. Картину, собственность государя и высочайший подарок, нельзя было снять с выставки, и она так и осталась для свободного лицезрения публики.

Хулители Ге всё считали по пальцам, сколько апостолов на вечере, — и всё, вместе с Иудой, выходило одиннадцать. Это их возмущало. Тщетно уверяли их, что в комнате есть и двенадцатый, только его не видно: его заслоняют Петр и Иуда. Они ничего не хотели слушать и настойчиво требовали, чтоб им показали хотя бы плечо или тень двенадцатого. Серьезных, научных требований никто не предъявлял.

А между тем одежды Христа, Иоанна и Петра едва ли удовлетворяют требованиям археологии. Но тогда на археологию никто строго не смотрел, а духовная цензура относилась к ней прямо-таки враждебно: она требовала от трактовки евангельских сюжетов церковного благолепия, а реального подхода к ним не допускала. Единственно, с чем можно было с нею согласиться, это то, что помещение для вечери художник изобразил слишком убогим, между тем в Евангелии говорится про это помещение: «Горница большая, устланная» (Лука, гл. 22, ст. 12).

Как бы то ни было, картина произвела на всех чарующее впечатление. Я очень рад был, что мне, девятилетнему мальчику, ее показали: впечатление от нее осталось у меня на всю жизнь. Да перед ней не я один благоговел: оказалось, что и Репин, и Чистяков, и Поленов, и Суриков, и Серов — все лежали ниц перед ней.

Я целую неделю бредил выставкой. Думаю, что этим посещением было в меня заброшено первое зерно поступления в Академию.

Глава 02

Гимназия. Состав учеников. Инвалиды-гувернеры. Учителя. «Закон Божий» и «законоучителя». Отец О. Его смерть. Ожидание чуда и •"тлетворный дух". Отражение этого эпизода у Ф. М. Достоевского (старец Зосима). «Крапленые» билеты на экзаменах. Учителя древних языков: чехи и немцы. Рукописный гимназический журнал.

Решено было, что я поступлю в Первую гимназию [06]. Главная причина этому была не та, что она была ближайшей к месту нашего жительства: отец все равно решил переехать в тот район города, где я буду учиться, — а главнейшим образом всех прельщало то, что эта гимназия единственная из всех петербургских была «полуклассическая» — то есть без греческого языка. Хотя мой дядя Николай Иванович и составил себе громкое имя благодаря тому, что перевел с древнегреческого «Илиаду», но тем не менее греческий язык мало привлекал меня — филологом я быть никогда не собирался. Но судьба сыграла надо мной злую шутку. С 1868 года греческий язык был введен с третьего класса в Первую гимназию, и я должен был в течение пяти классов заниматься проникновением в полумифические гекзаметры и в «Апологию Сократа». Все это было противно и ненужно, — и я мог, подобно Державину, воскликнуть:

Хочу бежать, бегу от скуки,

А скука следует за мной!

Состав учеников младших классов был самый пестрый: внуки сенаторов, сыновья профессоров, лавочников, архитекторов, учителей, священников, кузнецов, коммерсантов, откупщиков, помещиков и армейских капитанов. Все это составляло невообразимый винегрет и по воспитанию и по нравам. Были тихенькие благовоспитанные мальчики, были распущенные, ругающиеся, как ломовики, подростки. Были воры, кравшие карандаши у товарищей и серебрянные казенные ложки за завтраком и вылезавшие ночью по отдушине на крышу.

В старших классах — картина менялась. Большинство товарищей были на вы друг с другом и такими остались на всю жизнь. Из шестидесяти человек, составлявших контингент младших классов, — так что их приходилось делить на два отделения, — доходило в седьмом классе (тогда восьмого еще не было) до двадцати. Эти двадцать были более или менее уже прошедшие через горнило классической премудрости, читали a livre ouvert Овидия и Вергилия, но не знали, кто такой Диккенс, слыхали, что Шекспир был талантливый драматург, что был Данте, а у нас есть Тургенев и Гончаров, написавшие «Записки охотника» и «Обломова», но произведений этих никогда не читали. Тем не менее из моих товарищей старших классов семь человек попали в энциклопедические словари. Несмотря на нелепое обучение, все же из них вышли общественные деятели.

Гувернеры, смотревшие за порядком и нравственностью гимназистов, были ветераны, которых давно следовало бы сдать в богадельню. Был немец глухой и ничего не видевший; француз коротенький, маленький, не говоривший никогда ни на каком языке, даже своем родном; огромный итальянец с глубоким басом, учивший своих питомцев уходу за ногтями; французик, которого раза два в год прихлопывал паралич, на что ни он сам, ни начальство не обращали внимания. Учителем гимнастики был бородатый горбун, который все время кричал: «не лазать!» и запрещал пользоваться шестами, лестницами и трапециями. Учителем танцев был изящный, галантный monsieur Дютак, который более полустолетия обучал петербургское юношество, начиная с великих князей, танцам. Он был необычайно вежлив, и когда в шестой фигуре начинали гимназисты канканировать, он не решался сделать им замечание, а просил инспектора при учениках обратить внимание танцмейстера на допускаемый им беспорядок. Он застрелился чуть ли не в 80 лет, оттого что умерла его жена, с которой он состоял в браке лет шестьдесят и которую не мог пережить.

Я не скажу, чтобы наши преподаватели были дурные люди. Нет, большинство из них были люди сносные, но преподаватели плохие. Я говорю об их умении излагать предмет.

Разумеется, в числе наших преподавателей было не мало людей глупых и неспособных. Может быть, каждый из них был хорошим семьянином, но он был плохим учителем. Количество дурных отметок показывает первым делом неспособность самого преподавателя: он не сумел учеников привязать к своему предмету и полюбить его. А если учитель чувствует себя неспособным к этому, так лучше ему не учить юношество, а быть фотографом, сапожником или содержателем извоза.

Из хороших преподавателей, твердо идущих по данному пути, я отмечу И. Н. Гинтовта, преподававшего математику в пяти младших классах. Это был грубоватый поляк, рябой, сумрачный, но преподававший необычайно вразумительно. Он разжевывал и клал в рот каждую задачу и теорему. Никаких личностных пристрастий у него не было. Он совершенно игнорировал учебники, как будто их не существовало. Он никогда не ставил полных отметок, как никогда не ставил и единиц. Он любил удовлетворительный балл, прибавлял к нему плюс или минус, и когда недоволен был ответом, то ожесточенно плевал на пол и, презрительно скосив лицо из-под очков, говорил:

— Валяйте же на место!

Он никогда не издевался над мальчиками, никогда не вышучивал их. Только раз он одному, который не мог доказать равенства двух углов, сказал:

— Если вы мне дадите честное слово, что они равны, я все одно не поверю, — хоть разбежитесь! Я математик — ничего не поделать. Только верю математическим выводам.

Он не любил задач с переливанием 60 градусов спирта или с пересыпкой муки разных достоинств. Он не понимал глупейших заданий: «отец перед смертью разделил свое имущество так, что старшему сыну досталось две трети доли невестки и 425 р., второму…»

— Старику перед смертью некогда было заниматься такой чепухой, — говорил он, — а потому эту задачу мы пропустим.

Учителя в старших классах, преподававшие космографию и тригонометрию, были тоже сносны. Но Верещагин — автор небезызвестного задачника, переполненного опечатками, был человек геморроидальный, с лицом точно запыленным. Он был влюблен в математику и, кажется, считал ее центром человеческого познания. Но он был крайне близоруким человеком, хотя хвастался своим беспристрастием. Помню, как уже долго спустя после выхода из гимназии, не без ехидства, рассказал ему бывший его ученик, мой товарищ Т***:

— Вы мне, Ираклий Петрович, всегда ставили за задачи четыре, а брату моему — три. А я у него их списывал — только я писал на веленевой бумаге, а он на простой.

— Как можно не любить математику, — иногда с лучезарной улыбкой восклицал он. — Это все! Это откровение! При помощи математики человек становится божеством. Другого нет знания. Все другие познания земные неточны.

Его предшественник, немец Коллинс, был франт, знал свой предмет превосходно, но никогда не глядел в глаза ученикам. Объяснив теорему или формулу, быстро, эффектно, красиво бросал мел в ясеневый желобок огромной аспидной доски, вделанной в стену, и, обдувая пальцы, говорил:

— Кто не понял — пусть скажет!

Обыкновенно никто не говорил ничего. Однажды один ученик сказал внезапно:

— Я не понял!

Коллинс неожиданно повернулся к нему на каблуках и спросил изумленно:

— Чего вы не поняли?

— Я ничего не понял.

Преподаватель высоко поднял брови, улыбнулся, развел руками и проговорил:

— Сожалею вас!

И стер с доски.

Про него существовал анекдот. Он не сошелся с нашим протоиереем по вопросу о чудесах. Год они не кланялись. Наконец, на Пасхе, за столом у директора, законоучитель первый подошел к нему:

— Ну, помиримся — такой день. Христос воскрес! — Но математик загадочно тряхнул головой:

— Н-но… это еще гипотеза!

После этого они совсем поссорились.

Физику преподавал Кондратьев — человек милый, мягкий, бесхарактерный, смешливый.

В младших классах он читал естественную историю до тех пор, пока гимназия была «полуклассической». Для насаждения в нас соответствующего познания, так как учебников подходящих не было, — он садился на кафедру и диктовал нам, что у лошади четыре ноги, на каждой по одному копыту, спереди растет голова, а сзади хвост, — и так далее — все в этом роде.

По-видимому, считался очень важным предметом «Закон Божий». Это — этика нравственности.

Образование наших законоучителей было под большим сомнением, и смотря на жизнь под своим углом зрения, они мало приносили пользы именно с главной стороны воспитания — со стороны этики. В большинстве случаев законоучителя из преподавателей наиболее снисходительные и мягкие люди. Но сказать, что они влияли на нравственность молодых людей с хорошей стороны — едва ли возможно.

Я застал еще в гимназии старика законоучителя отца О… Говорили, что случайно он отравил свою жену, дав ей усиленную дозу лекарства. После ее смерти он слегка тронулся. Ходил в засаленной рясе, задумывался, молчал в классах по пяти минут, ходя из угла в угол по комнате, не слыша гама и криков мальчиков. У него были иногда какие-то галлюцинации, и иногда мальчики к нему приставали:

— Батюшка, расскажите, как вас черти по воздуху носили? Он отмахивался:

— Ну, чего тут рассказывать! Взяли да и понесли. А потом — назад принесли.

Когда ему задавали вопросы:

— Батюшка, а сколько лет Адам и Ева в раю жили? Он отвечал:

— Вот я тебе поставлю единицу за дурацкие вопросы -тогда узнаешь, сколько лет они жили.

Но рассказы его про старое время были интересны. Он рассказывал, между прочим, почему Николай I ввел в гражданские учебные заведения маршировки:

— Весною пошли воспитанники казеннокоштные нашей гимназии в Летний сад с гувернером. Была репетиция майского парада. На Марсовом поле был сам государь. Остановились мальчуганы. Скачет мимо Николай, показал на одного гимназиста и крикнул адъютанту:

— Взять его!

Тот перекинул мальчишку через седло и умчался. Гувернер приходит в гимназию, говорит: «так и так». Пишут рапорт министру. После долгих соображений написали: «такой-то ученик арестован за несвоевременное снятие фуражки». Николай надписал собственноручно: «не за фуражку, а за то, что стоял, как бурлак». — После этого и введена была маршировка, и затрещали в коридорах гимназий барабаны.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…