1
Сила. Численность. «Главный недостаток?» Литература белых отступлений
По всей вероятности, многие из слушателей, идя на эту мою лекцию, говорили себе: «Русский писатель-изгнанник будет рассказывать нам о русских писателях в изгнании, — значит, наслушаемся мы жалоб, горьких слов и тяжелых вздохов».
Я обману эти ожидания. Вместо предвидимой картины упадка и разрушения я надеюсь показать картину, напротив, высокого подъема и прочного созидания. Тяжкие материальные условия, в которых мы, изгнанники, влачим свое существование, не сломили ни духа, ни энергии русского литературного класса. Напротив, обновили их: расширили территориально и этнографически область нашего бытового наблюдения, обострили наше внимание, углубили психологическое проникновение.
За немногие годы своего невольного возникновения русская зарубежная литература проявила жизненной силы, творческой способности и красочного богатства несравненно больше, чем в предшествовавший наш литературный период от кончины Чехова до революции. Дерзну даже сказать, что и в последние два десятилетия XIX века, если оставим в стороне колоссальное творчество Льва Толстого, русская литература была беднее людьми и событиями, чем в нынешнем своем зарубежном состоянии, казалось бы, столь неблагоприятном для ее роста и развития.
Не примите это за оптимистическое преувеличение. Его легко оправдает простой статистический подсчет сил, проявлявших себя в литературном зарубежье с 1918 по 1929 г. произведениями более или "менее крупного объема, преимущественно в отдельных изданиях. По первой памяти, не прибегая к библиографическим источникам, я насчитываю их до ста, причем считаю только авторов беллетристических произведений, оставляя в стороне критиков, публицистов, историков и мемуаристов, хотя из них многие также должны были бы причислены быть к художественной литературе.
Кроме того, я не включал в список случайных писателей, не успевших определиться профессионально. И, наконец, само собой разумеется, в списках нет сменовеховцев. Исключение сделано только для Б. В. Савинкова и Деренталя, потому что, как бы сомнителен ни был политически Савинков и как бы несомненно гнусен ни был Деренталь, но в качестве литераторов (и очень даровитых) они всецело принадлежат Зарубежью {Вот этот список: Аверченко (ум.), Адамович, Алданов, Амфитеатров, Л. Н. Андреев (ум.), Арцыбашев (ум.), Бальмонт, кн. Барятинский, кн. Бебутова, Берберова, Бранд, Брешко-Брешковский, Бунин, И. Воинов, кн. Волконский А., кн. Волконский С, Галич, Гиппиус, Глуховцова, С. Горный, Гофман, Гребенщиков, Гришин, Гусев-Оренбургский, ген. Деникин, Деренталь, Елец, Б. Зайцев, Зуров, В. Кадашев (Амфитеатров-сын), кн. Касаткин-Ростовский, Клементьев, А. Кондратьев, Корчемный, Кошко (ум.), Краснов, Крачковский, Крыжановская (ум.), Куприн, Ладыженский, Лоло, Лукаш, Лунин, кн. Львов, Л. Львов, Маковский, Мережковский, Минцлов, Муратов, Наваль, Нагродская, Наживин, Немирович-Данченко, Первухин (ум.), Петрищев, Пильский, Плещеев, Потемкин (ум.), Ремизов, Ренников, Рощин, Рыбинский, В. Рышков (ум.), Савин (ум.), Светлов, В. Сирин, Соколов-Кречетов, Степун, Л. Столица, Г. Струве, Б. Суворин, Сургучев, И. Северянин, Е. Тарусский, гр. Л. Л. Толстой, Тыркова-Вильямс, Тэффи, Урванцев (ум.), Ал. М. Федоров, Философов, Хирьяков, Ходасевич, М. Цветаева, Чириков, Шмелев, Шумлевич, Шульгин, кн. Щербатов, А. Яблоновский, С. Яблоновский.
«И ныне, господа отци и братья, еже ся где буду описал, или переписал, или не дописал, чтите неправдивая Бога деля, а не кляните». Ал. Амф.}.
Само собою разумеется, что далеко не все произведения исчисленных писателей вправе рассчитывать на большое значение в литературе, но имеется между ними немало и таких, совершенство которых вводит авторов в число русских классиков. Как бесспорные, общепризнанные примеры, укажу «Господина из Сан-Франциско» и «Митину любовь» И. А. Бунина, «Неупиваемую чашу» Шмелева, «Житие святого Сергия» Б. Зайцева, «Золотого петуха» А. И. Куприна.
Предупредив, таким образом, аудиторию о моем оптимистическом общем взгляде на зарубежную русскую литературу, я позволю себе быть оригинальным в том отношении, что вместо немедленного исчисления ее достоинств начну с рассмотрения главного недостатка, который ставят ей в укор наши враги. А именно: это при несомненном богатстве силами зрелыми и дозревающими она скудна молодежью и, следовательно, не имеет будущего.
В укоре этом есть доля правды, но еще большая доля преждевременности. Сейчас еще нельзя судить, органический ли это недостаток или лишь случайный, условный, в зависимости от недавности бытия самой нашей эмиграции, едва достигающей десятилетнего возраста. Ведь революция не сразу ее создала. Февральский переворот 1917 года вызвал лишь малочисленное выселение за границу чрезмерно фанатических или чрезмерно робких представителей крайней монархической правой и нескольких предусмотрительных капиталистов, имевших благоразумие не поверить в прочность «бескровной» революции с г. Керенским во главе государства. Интеллигенция и руководствующая часть ее, литература, не имели к этим первенцам эмиграции почти никакого отношения и, напротив, шумно справляли праздник свободы, очень гордо водворившейся на развалинах павшего царизма. Праздник, увы, очень короткий. Поразительная бездарность и слабость (да и не без подловатости) Временного правительства быстро привели нашу республиканскую идиллию к плачевному концу.
При сменившем ее большевизме, покуда он не показал когтей повального красного террора, из России тоже мало кто бежал. В торжестве Ленина интеллигенция видела не более как острый и очень неприятный для нее, но кратковременный политический переворот, имевший среди дурных и опасных сторон одну даже недурную: что сместил всем опостылевшее Временное правительство и окончательно разоблачил в недавнем общем идоле Керенском политического шарлатана и жалкого труса. А потому, как ни погано было от большевиков, общество терпеливо ждало новоочередного переворота, который теперь вслед Керенскому сместит и Ленина с компанией и водворит тот или иной твердый порядок. Большинству интеллигенции он мечтался в форме военно-республиканской диктатуры, меньшинству — в форме конститутационно-демократической монархии. Самодержавистов в это время почти не было.
Вместо чаемого переворота мы дождались похабного Брест-Литовского мира, убедившего большевицкую «головку», что усталая от войны и одержимая революционным умопомешательством Россия неспособна на политическое сопротивление какому бы то ни было внутреннему политическому насилию. Ленинцы разнуздались окончательно. Наступила пора воинствующего коммунизма и разрушения страны красным террором с красным грабежом. Интеллигенция дрогнула и спохватилась бежать. После убийства Государя с семьею в Екатеринбурге эмиграция сделалась эпидемическою, а когда союзники предали белое движение и в порабощенную Россию пришел голод, — стихийною.
Тяжелые и отчаянные бывали бегства, как одиночные, так и массовые. Последние обыкновенно следовали за отступлениями белых армий и делили их судьбу. Бог миловал меня от скорби видеть трагические южные эвакуации Новороссийска и Крыма, но я был очевидцем Петрограда в дни, когда он почти взят был ген. Юденичем: операция провалилась в момент своего полного успеха в результате предательского отхода английской эскадры к Риге. Горестное отступление Юденича изображено нашим знаменитым писателем Александром Ивановичем Куприным в книге «Купол Исаакия Далматского». С болотистых равнин вокруг Петрограда золотой купол его собора виден за десятки верст. Последовательное медленное исчезновение его из глаз отступающих было для них горькою символическою драмою утраты отечества, может быть, в невозвратность. Куприн, гатчинский житель, свидетель наступления и участник отступления, прочувствовал эту драму личным опытом и передал ее со всею правдивою трогательностью, свойственною ему, высокоталантливому ученику Антона Чехова и наследнику его искренности и тонкого «атомистического» письма.
2
П. Н. Краснов
То же самое отступление подробно описано в романе «Понять — простить» автором, наиболее читаемым в русском Зарубежье. Генерал Петр Николаевич Краснов — человек уже немолодой, но в нашей литературной семье — из младших участников. К перу он обратился лишь после того, как победа большевицкой революции над белым движением остановила его политическую и военную карьеру и вынудила его покинуть отечество. Так что в Краснове как писателе мы имеем, несмотря на его почти 60-летний возраст, в точном смысле слова, «дитя эмиграции».
Очень талантливое дитя, одаренное способностью стремительно быстрого художественного письма. За десять лет Красновым написано чуть ли не пятнадцать толстых томов — преимущественно романов о войне и революции. Главная сила их, конечно, в картинах военного быта и военного дела, превосходно изученных автором, прошедшим школу войны с младших офицерских чинов до высшего командования. Как художник-баталист, Краснов силен не менее великого автора «Войны и мира» (напр<имер>, в «Единой Неделимой»). Пожалуй, для нас его батальная живопись даже интереснее, так как он пишет современную ужасную «войну на расстоянии», а ее приемы, нравы и психология, конечно, очень далеко ушли от эпохи Наполеоновых войн, которую Толстой должен был угадывать, и от войн Севастопольской и Кавказской, в которых он лично был участником-наблюдателем.
Кровный казак и природный кавалерист, Краснов не превосходим в изображениях военного, так сказать, центавризма: слияния психологии всадника с психологией лошади в единую действенную силу. Его успехи в этой области тем более замечательны, что она любовно разработана в русской литературе ее классиками (Лермонтов, Тургенев, больше всех Толстой), а в ближайшее время ею занялись Куприн (знаменитый «Изумруд») и Шмелев («Мэри»). Выделиться на фоне такого авторитетного предшествия не легко и, конечно, свидетельствует о первоклассном художественном таланте.
Краснов глубоко чувствует народный быт и положительные качества русского народа, спасающие его анархическую натуру, даже и на предельном рубеже греховности, способностью к деятельному покаянию («Единая Неделимая»). Если мы прибавим к этому мастерство Краснова писать занимательно, с пестрою фабулою, с уснащением действия увлекательными приключениями и безусловно прекрасный русский язык, то понятно будет современное увлечение Красновым зарубежной читательской массы, не говоря уже об остром публицистическом значении его романов.
Это пламенная проповедь противобольшевицкого активизма, неумолимого в борьбе и отмщении. Ужасы, постигшие Россию чрез большевицкое пленение, Краснов не стесняется воспроизводить с натуралистической резкостью. Так как Краснов — человек очень религиозный, мистик и верит в оккультные силы, то коммунизм и в особенности его русская, большевицкая форма представляются ему явлениями сатаническими, водворением царства пришедшего на землю Антихриста. Поэтому борьба с большевиками — обязательное и непременное христианское дело: борьба Христовой Церкви с наступающими на нее врагами адовыми, крестовый поход за Христа на Дьявола. Воплощенным дьяволом чудится одному из героев Краснова (генералу Кускову в «Понять — простить») ораторствующий Троцкий, другому (Ершову в «Единой Неделимой») — вовлекший его в пучину преступлений коммунист-пропагандист. И т. д.
Положительные идеалы Краснова страдают некоторою неопределенностью: порок общий, впрочем, всей русской эмиграции. Мы все очень хорошо знаем, чего мы не хотим в исковерканной революцией России и что должны уничтожить, но не очень-то точно знаем, чего хотим и что должны выстроить. Краснов — монархист, будущую Россию мечтает видеть с царем и господствующею православною Церковью. Но царь Краснова какой-то особенный, идеальный, символический самородок, возникающий провиденциальным посланством («Чертополох»), чтобы управлять народом непосредственно, без бюрократического засилья и средостения, но вместе с тем в подчинении народной воле, выражаемой тоже как-то непосредственно.
Церковь Краснова тоже идеальная: свободолюбивая, терпимая ко всем христианским вероисповеданиям, но крайне строгая и взыскательная к православию в собственных недрах.
В еврейском вопросе Краснова нельзя причислить к принципиальным антисемитам: он не «жидоед». Но политический антисемит в условиях современности, поскольку евреи участвовали в развитии большевицкой революции и использовали ее к своему возвышению, обогащению и преимущественноправию за счет разрушенной России.
Понятно, что Краснов — пылкий апологет старой дворянской семьи, в Бога веровавшей, царя чтившей, и благоговейный идеализатор русской женщины того прекрасного и возвышенного типа, который принято определять «женщинами Тургенева», а родоначалие свое он ведет от пушкинской Татьяны, этой Мадонны русского общества.
Идеалистическое воззрение Краснова на семью и нравственное воспитание делало бы его романы чрезвычайно полезными для юношества, если бы ужасные картины торжествующего большевизма не вынуждали автора к изобилию натуралистических сцен всевозможного большевицкого полового безобразия.
Но для юношества Красновым написан очаровательный «Мантык»: бодрая повесть приключений двух славных русских мальчиков в Абиссинии, в духе Майн Рида, но с большим талантом и с превосходством идейного урока. Вещь энергическая, патриотическая и увлекательно авантюрная.
Я позволил себе долго задержать ваше внимание на литературной фигуре генерала Краснова потому, что она вмещает в себе все достоинства и все недостатки той части эмиграции и беженства, которую я назову «непримиримою» буржуазией, дает ей любимое чтение и отражается в десятках, если не в сотнях книг ее литературы.
Вопреки своему изобильному производству литература эта не блещет ни крупными именами, ни яркими творениями. Краснов — предельная точка ее достижений, к которой неисчислимые усердствующие стремятся, но немногие доходят.
3
Молодость литературная, трудовая и боевая. «Галлиполийская литература». Иван Савин
Интеллигентная эмиграция, созданная первыми пятью годами большевицкого ига, составилась по преимуществу из людей зрелого возраста, лет 35, 40 и выше, и вывезенных ими стариков, женщин и детей. Молодежи было в ней сравнительно мало. Молодежь противобольшевицкой интеллигенции была частью скошена смертью на полях Гражданской войны, частью вывезена в составе белых армий Деникина и Врангеля при южных эвакуациях; частью, наконец, стала приспособляться к хаосу взбудораженной страны. Одни поладили с советским деспотизмом, другие ушли в подполье, чтобы продолжать «контрреволюцию»; третьи вернулись в учебные заведения с тем, чтобы время от времени подвергаться «чистке» в качестве элементов не пролетарского происхождения; четвертые занялись спекуляцией по НЭПу.
Эвакуированная молодежь через Константинополь рассасывалась понемногу на поиски трудового пропитания по всему земному шару. Часть ее надолго задержалась в Галлиполи в военном лагере под строгою дисциплиною генерала Кутепова. Когда, волею держав, галлиполийский лагерь был упразднен, его офицерство рассыпалось по Европе повсеместно. Часть галлиполийцев получила возможность продолжать образование, прерванное войною (преимущественно в Праге). Большинство должны были обратиться к ручному труду. Русских офицеров увидели чернорабочими шахты, порты, фабрики и заводы в Европе, кофейные, табачные и всякие иные плантации в Южной Америке, Азии, Африке. Солдаты французского Иностранного легиона в Марокко и Сирии. Волонтеры в армиях междоусобных войн Китая. И т. д.
Ясно, что среда, погруженная в 12-часовой физический труд и обуреваемая заботою в буквальнейшем смысле о хлебе насущном, не способствует росту и развитию литературных дарований. И если все-таки возникла и существует так называемая Галлиполийская литература, это героическое исключение доказывает только, что дух культуры — Божья искра! — неистребим даже в самых тяжелых условиях и воистину дышит, «где хочет», порождая цветы и на граните. Силы «Галлиполийской литературы» довольно скромны, деятельность не обширна, но она имеет несомненно благое влияние на эмиграцию твердостью своей патриотической энергии и является одним из наиболее стойких оплотов против тенденций и пропаганды «соглашательства».
Из писателей галлиполийской группы должны быть отмечены Н. З. Рыбинский (автор «Галлиполийских рассказов», с прекрасным, получившим широкую известность «Володею», и милой комической идиллии «Лиза») и поэт Иван Савин, «галлиполиец по духу», скончавшийся два года тому назад в Гельсингфорсе.
Обрусевший финн по рождению, пылкий русский патриот по чувству, Савин в годы Гражданской войны жестоко пострадал от большевиков. Братья были убиты, сестры опозорены. Удивительно ли, что поэзия Савина, слабая по форме, силою ненависти и жажды мщения поднимается на высоту такой страстной скорби, что трудно читать его стихи без слез, не заражаясь их праведным гневом, не вторя его проклятиям. Муза Савина — воистину «муза мести и печали». Его поэзия — родная сестра той, полной громами и молниями прозе Арцыбашева (увы, его мы тоже потеряли два года тому назад!), внимая которой, юноша Коверда вспомнил, как на его глазах большевики зарывали в землю еще живыми расстрелянных, и взялся за револьвер, чтобы убить цареубийцу Войкова.
В наше время метрическое свидетельство как возрастной показатель не много значит. Юноша, прибывший в эмиграцию восемь лет назад двадцатилетним, сейчас считает себя уже не 28, как показывает документ, а не все ли 40 и больше. Поглощенный трудом ручным, а не интеллектуальным, очень от него усталый и огрубелый, молодой эмигрант преждевременно стареет духом. Проходящей огни и воду и медные трубы молодежи не до литературы, ибо литература в эмиграции не кормит. Отдавать ей свои досуги? Но у молодого эмигранта (говорю, конечно, о порядочной трудовой молодежи, а не о лодырях) не бывает досугов. Когда же он выбьется из трудовой нужды настолько, чтобы получить досуги для литературного дебюта, он уже не молод.
Он уже значительно прижился в той или другой из стран своего эмигрантского кочевания и получил профессиональную печать от которого-нибудь из своих промыслов и ремесел.
И если он дебютирует в литературе, то уже — как много бывалый мемуарист; ему есть что вспомнить, побольше всякого старого старика. Рассказывает нам, как он был шофером, официантом, солдатом Иностранного легиона и т. д.
Всегда «был». Именно это непременное прошедшее время, свидетель многоопытности, и кладет на все молодые дарования, обнаружившиеся в Зарубежье между 1918—1929 гг., ту роковую печать, что дает врагам эмиграции некоторое право утверждать, будто у нее нет литературной молодежи.
Нет, она есть, только ищут ее не там, где надо, доверяя метрическим свидетельствам. Надо искать не на скошенном поле, а на всходах. Наша литературная молодежь еще на вырост! Это те, кто вывезен был из России ребенком или сам выбрался отроком, как Леонид Зуров, автор «Кадета», лучшего плода эмигрантской беллетристики за 1928 год. Когда эти всходы поднимутся — как поднимается всякий хороший овощ на огороде, увлажненном отшумевшими грозами, — тогда и будет правильно и честно судить и считать, есть ли у литературной эмиграции достойное молодое преемство. А покуда были бы равно несправедливы как осуждения, так похвальба, потому что худое не показательно по вышеисчисленным причинам, а в хорошем нельзя отрицать случайности и единичности. Мы пережили и доживем десятилетие не литературной молодости, но боевой и трудовой.
4
М. П. Арцыбашев. И. С. Шмелев
Огромное влияние на эту молодежь имел и словом и личным примером покойный Арцыбашев: живое воплощение некрасовского завета писателю, что —
Поэтом можешь ты не быть, Но гражданином быть обязан!
Михаил Петрович Арцыбашев был большим писателем, но еще больше — «человек он был!».
Беллетристика его разноценна. Есть в ней перлы, есть, с позволения сказать, и навоз. Пресловутый «Санин» вопреки его всемирной известности относится ко второй категории, но, например, «У последней черты» — уже очень значительная, исторически показательная вещь, недооцененная еще по достоинству, как, впрочем, и вообще Арцыбашев. Он из тех авторов, которых понимание возрастает чрез отдаление их эпохи в историческую перспективу: истинную оценку им дает не современность, но потомство.
В этом Арцыбашев напоминает Бальзака. Оба были чрезвычайно модны и популярны в свое время, но своим временем очень плохо и поверхностно поняты, а потому вскоре по отшествии своем из сего мира впали в полосу забвения. Бальзак вновь понадобился французам и воскрес в значении великого мастера, определителя литературной эпохи, лет через двадцать пять после смерти, Арцыбашев русским понадобится гораздо скорее. Разница с Бальзаком та, к невыгоде Арцыбашева, что ему не суждено было довести развитие своего художественного дара до предела данных ему средств и способностей. И умер он рано, задолго до смерти отошел от беллетристики для деятельности боевого политика-публициста, которая в истории эмиграции останется навсегда блестящею страницею — формуляром великой и незабвенной службы русскому народу.
Арцыбашев вовсе не был «человеком экстремы», как многие пытались его определять, обманываясь его пламенным литературным темпераментом. Напротив, характером он был очень мягок, а ум имел рассудительный и логический. Но именно на прямолинейных путях строгой «честности мысли», логической до конца, обретал он ту беспощадную последовательность, что определяет его как писателя-гражданина, смелого до дерзости, прямого до грубости, всегда с решительным ультиматумом «или — или» на пере. Его варшавская протавобольшевицкая кампания была сплошным бомбометательством в лагери коммунизма и соглашательства. Не принадлежа ни к какой политической партии, ни правой, ни левой, будучи ярко выраженным борцом-индивидуалистом, Арцыбашев тем не менее естественно занял первенствующее место в строю «непримиримых». Соглашатели язвили его направление кличкою «лубочной непримиримости». Он ее принял с удовольствием, но ответил соглашателям кличкою «ультрафиолетовых», которая к ним привилась и не доставляет им ни малейшего удовольствия.
Три года кипел Арцыбашев в своих героических боях — больной, в непосильном труде, почти в нищете — и сгорел в боевом пламени. Некоторые враги его (увы, русские и не большевики!) указывали не без злорадства, что у него не нашлось достойных преемников. Но в слове их у Арцыбашева и не могло, и даже не должно было быть. В своем огневом пафосе он договорился до той точки, на которой слово должно или переходить в действие, или умолкнуть. Когда смерть одною рукою сломала перо Арцыбашева, другою рукою она подала револьвер восторженному юноше Коверде. Арцыбашев оставил по себе «литературную школу», но она не пишет, а стреляет, уходит с винтовками в белорусские леса, организует и ведет крестьянские восстания, «бьет змею, да не забывает и змеенышей», как учит заповедь нынешнего «Братства русской правды»: беспощадно истребляет, сколько в силах, всякую встречную большевицкую власть и сама от нее бестрепетно погибает с чувством исполненного патриотического долга.
Арцыбашев, вступив в эмиграцию, громко заявил, что отныне впредь до падения большевиков он более не романист, не новеллист, не драматург, а только публицист, политический трибун-патриот.
Близкий к Арцыбашеву по настроению и темпераменту, Иван Сергеевич Шмелев, таких заявлений не делал и зароков не давал. Он слишком художник, чтобы заклать свое высокое искусство на жертвеннике политики. Но силою своего изобразительного дара он в искусстве оказывается публицистом более всех преднамеренных публицистов и занимает передовой пост в той части зарубежной литературы, которую я позволю себе определить «воплем выстраданного слова». Она очень обширна. В большей или меньшей мере к ней причастны почти все писатели-эмигранты, так как редко кто из нас не имел несчастия лично претерпеть или очевидцем наблюдать возмутительные насилия и надругательства большевицкого ада над человеком и Богом в человеке.
Конечно, вся эта литература скорбящей памяти граничит с обличительным мемуаром и отмечена яркою печатью индивидуального импрессионизма, иногда — до формы прямо-таки личных дневников («Окаянные дни» Бунина). Шмелев в этой литературе — самая высокая точка, самая громкая нота.
Знаменитое «Солнце мертвых» Шмелева — тоже дневник. Автор пережил в Крыму страшные 1921 и 1922 годы, когда голод довел население до людоедства.
Это самая грозная книга, из всех написанных против большевицкого злодейства, несмотря на то что в ней нет тех ужасных сцен жестокости, насилия, казней, пыток, грабежей, разврата, которыми изобилуют романы Краснова и его подражателей.
Свирепое большевицкое действо у Шмелева всегда освещается только мельком, оставаясь на заднем плане: к чувствованию как незримая, но все подавляющая, отравляющая, разрушительная сила, а не к изображению. На переднем же плане — страдательный результат действа. Трава не росла там, где ступали копыта коня Атгилы, — не растет и там, где ее топтали сапоги большевиков. Всюду за ними по пятам их входит и водворяется властвовать Смерть. Смерть культуры, смерть человека, смерть самой природы.
Крым названных лет — наш очаровательный, царственно-могучий и богатый Крым — обратился под пятою большевизма в страну камня, где погасла живительная сила Прометеева огня, и люди, одичав, стремительно покатились в предысторический мрак, на уровень говорящих животных.
Одичание человека в рабстве у голода, холода и постоянного страха смерти, в существовании не под одним, а под неисчислимо нависшими дамокловыми мечами, капитуляция мыслительных и волевых способностей пред инстинктом самосохранения — вот постоянная жуткая тема Шмелева.
Развивая ее, он соперничает в силе с Достоевским, в правдивости далеко превосходит Эдгара По («Это Бальзаком и было»), горечью дерзновенного сарказма соприкасается с Теккереем («Панорама»).
Достоевского в Шмелеве больше всего. Со времен «Бесов», «Идиота» и «Братьев Карамазовых» никто не только в русской, но и во всемирной литературе не проникал в ночную область человеческого духа с такою смелостью и до таких мрачных глубин («Солнце мертвых», «Повесть об одной старухе»).
Да, Шмелев, конечно, глава и вождь «достоевщины» в современной литературной эпохе, но «достоевщины» в новом издании, пересмотренном и дополненном. Ибо она пережила Великую войну и русскую революцию и видела, и на шкуре своей претерпела неистовство «бесов», когда они, предвиденные и предсказанные Достоевским, вырвались из ада и забушевали над опозоренной и в кровавой грязи захлебнувшейся Русскою землей.
Страдальческий вопль Шмелева производит тем более острое впечатление, что вырывается он вовсе не из груди титана, а скорее, из груди ребенка, за что-то брошенного капризом судьбы в переживание чудовищной трагедии, тогда как ему и хочется, и следовало бы жить и творить в обстановке идиллии.
Светлый мистицизм «Неупиваемой чаши», светлая грусть тонкого психологического проникновения в мир животных («Мэри»), сияние русских святых праздников под гул московских колоколов — вот где истинный Шмелев, Шмелев по натуре, Шмелев, не испуганный дикою жизнью до стонов и криков, мучительных, как голос апокалиптической жены, которая «вопиет болящи и страждущи родити».
5
Два русла. А. И. Куприн. «Неотургенизм». Б. К. Зайцев. В. Сирин
Издавна замечено, что поток русской литературы льется двумя руслами: художественного объективизма, определяемого именем Тургенева, и страстного субъективизма, определяемого именем Достоевского. Два русла соединились было в огромном разлив-озере Льва Толстого, но оно их не удержало, и по выходе из него поток опять разделяется на два рукава, причем тургеневский рукав значительно усилился, приняв в себя притоки от Чехова с его школою. Тем более что к ней надо отнести и М. Горького в лучший, ранний, период его творчества, когда он был вольным нравоописателем-романтиком и чудесным языком рассказывал нам «правдивые лжи» о босяках. Совершенно так же, как в тридцатых годах Марлинский чаровал общество «правдивыми лжами» об Аммалат-Беке и Мулла-Hype, а в сороковых и пятидесятых Григорович — «правдивою ложью» об Антоне Горемыке и Тургенев «Записками охотника». В эмигрантской литературе русла Тургенева и Достоевского определяются с большою ясностью, несмотря на позднейшие привносы.
Особняком стоит крепкий, могучий талант Александра Ивановича Куприна. Младший сверстник Чехова, Куприн, конечно, тоже должен быть отнесен к тургеневскому руслу, но уже по выходе его из толстовского озера. Из всех современных русских писателей Куприн наиболее родня Толстому-художнику, хотя не имеет ничего общего с Толстым-моралистом и религиозным проповедником. Куприна можно определить Львом Толстым первой художественной манеры—как написаны «Казаки», «Два гусара», «Поликушка» и пр., включительно с «Хол-стомером», соперником которого явился купринский «Изумруд». Как в Толстом, живет в Куприне то же «славочудское» языческое начало, тот же натуральный великорусский пантеизм. С тою же острою наблюдательностью — до как бы общности с природою во всех изображаемых ее силах, с тою же радостью и полнотою здоровой жизни, с тем же умением наслаждаться счастьем существования и полно ощущать каждый его яркий момент.
Это писатель бодрый и бодрящий. В этом отношении Куприн стоит даже впереди Толстого, так как в нем нет ни капли рано заговорившей в Толстом «нехлюдовщины»: страсти к психологическому «самоковырянию» и возни со своим «я». Куприн не знает уныния и умеет разгонять его в читателе самыми простыми средствами. Так: возьмет да укажет вам какой-нибудь радостный символ бытия, мимо которого вы проходили без внимания, как слепой и глухой, а зрячий и чуткий художник вдруг открыл вам глаза и уши: «Смотри, слушай — вот тебе луч и голос веры и надежды!» Гениально выразителен в этом значении рассказ Куприна «Золотой петух»: очень простая «симфоническая» картина зари, когда вся земля оглашается радостным перекликом петухов, приветствующих рождение дня. Простая, но в простоте своей глубоко мудрая, полная всечеловеческой мысли, вещь эта заставляет каждого читателя почувствовать себя, хоть мгновение, гражданином вселенной и органическим атомом ее величия.
Куприн и в жизни тот же, что в литературе. Его любимое общество — бодрые, сильные люди физического труда и спорта: атлеты, охотники, цирковые артисты, жокеи, наездники, гимнасты, боксеры. Mens sana in corpore sano. Он любит хорошесть человека, чистоту духа и, как никто другой, умеет выявить высокое чувство и благородное побуждение в простейшем действии простейшего героя; таков его знаменитый «Гранатовый браслет», высшее достижение великорусской грусти пополам с улыбкой трагизма, в почти комической наивности. Куприн не так силен, остр и тонок, как Сервантес, но, если бы надо было написать русского Дон Кихота, эту задачу следовало бы взять на себя именно ему, по родству духа. И какого бы Россинанта написал этот великий знаток и друг мира животных, который рассказывает нам о душе лошади, собаки, петуха, и с такою живостью и ясностью, словно он сам когда-то был ими в метампсихозе.
Во главе тургеневского течения надо по праву поставить Бориса Константиновича Зайцева, одного из лучших эпигонов чеховской школы, мягкого, нежного художника-акварелиста. В романе «Золотой узор» и в повести «Странное путешествие» Зайцев умел даже ужасы революции изобразить в какой-то снисходительной красивости. «Золотой узор» имел смелую задачу истинно тургеневского плана.
Предшествовавшие войне и революции русские годы были в русской интеллигенции втравлены оргией декадентской (под множеством групповых названий) распущенности. В чаду ее значительно закоптился и поблек лик русской женщины «из общества». Как будто исчезли куца-то в неведомость и пушкинская Татьяна, и тургеневские Лиза, Елена, и толстовские Наташа и Китги, а на место их царственно водворились всевозможные, с позволения сказать, «халды» эротомании, алкоголизма и наркотизма Б. Зайцев задался целью и достиг ее — доказать, что вопреки греховной грязи, которую им суждено было переплыть, Татьяна, Лиза, Елена, Наташа, Китги не захлебнулись ею, но, глотнув немного, выплюнули, что в рот попало, и, к счастию общества, уцелели. В испытаниях войны и революции они кровью, слезами и трудовым потом смыли с себя налипшую грязь праздных пороков и, воскреснув духом, по-прежнему являются главным активным началом и волевым двигателем русской национальной общественности.
В последние годы мысль и творчество Б. Зайцева приобрели мистический уклон. Плодом его явилось «Житие святого Сергия» — лучшее произведение писателя, проникнутое теплою всечеловечностью, но в то же время истинно национальное, русское по духу. Свое паломничество на Афон Б. Зайцев отразил в умилительной, пожалуй, даже слишком елейной книжке, напоминающей по тону старинные «хождения» — однако не древних паломников, а так, лет сто тому назад.
Зайцеву смежен новеллист Илья Сургучев, более известный как драматург (автор «Осенних скрипок»). Под несомненным влиянием Зайцева стоят молодые, возникшие и развившиеся уже в эмиграции Николай Рощин и Владимир Сирин. Под последним псевдонимом стал известен сын публициста и политического деятеля, конституционалиста-демократа В. Д. Набокова, убитого в 1922 году шальною пулею сумасшедшего Шабельского.
Сирин, в рассказах и стихах своих мечтательный эстет и лирик с уклонами в фантастический импрессионизм, обещает выработаться в очень значительную величину. Он хорошей школы. В первом своем романе «Машенька» он подражательно колебался между Б. Зайцевым и И. А. Буниным, успев, однако, показать уже и свое собственное лицо с «не общим выраженьем». Второй роман Сирина «Король, дама, валет» — произведение большой силы: умное, талантливое, художественно-психологическое, — продуманная и прочувствованная вещь. Так как ее действующие лица и вся обстановка — не русские (область наблюдения автора — среда богатой немецкой буржуазии в Берлине; если бы не типически русское письмо В. Сирина, то роман можно было бы принять за переводный), то ему надо отвести место, и очень почетное, в том разряде зарубежной литературы, который я обобщу (хотя будет и не точно) названием «экзотического». Подробнее поговорю о нем ниже.
6
Четыре причины «неотургенизма». Экзотическая беллетристика. Фантасты. Рост большого романа. Вспоминатели
Чем объясняется заметное предпочтение Зарубежьем сравнительно спокойной, «объективной» лжи Тургенева зигзагам и извилинам бурной линии Достоевского? Казалось бы, в интеллигенции, столько страдающей, как наша, должно было бы быть как раз наоборот.
Однако главною причиною является, по-видимому, именно наша переутомленность ужасными переживаниями. Потребовалась успокоительная реакция духа в сторону оптимистических исканий. Ведь все мы насмотрелись и натерпелись такого, что без искры самоохранительного оптимизма в душе все подлежали бы соблазну покончить с собой самоубийством. Однако оно хотя и часто, слишком часто в эмигрантской среде, все же не эпидемично. Живем и жить хотим.
Накопление ужасных впечатлений изливалось, изливается и, конечно, еще будет изливаться тысячами рассказов, мемуарных по содержанию, субъективно-импрессионистских по изложению. В них очень часто едва грамотный автор побеждает первоклассного литератора, потому что видел больше и терпел горше: сила материала отвечает сама за себя, не требуя искусства. «26 тюрем и побег» Бессонова и «Там, где еще бьются» атаманов Дергача, Кречета, Моро-ва и других командиров БРП — не литературные произведения, но, читая их, переживаешь эмоции, каких не в состоянии дать никакое словесное художество. В ком из нас слабеет ненависть к большевикам, в ком зарождается уступчивость соблазнам соглашательства — пусть прочтет сборник «Там, где еще бьются». Если некоторые страницы не воскресят в нем жажды борьбы и не напомнят ему о «кладе последнем, третьем кладе» невинно губимых, о «святой мести», то, значит, пропащий он для русского дела человек, ушло из его души русское начало, и заживо мир праху его!
Однако подобные мгновенные фотографии с их натурализмом, даже не психофизиологическим, но прямо-таки патологическим, физиологическим и анатомическим, уже начинают отходить за границы литературы с тем, чтобы когда-нибудь послужить богатым практическим материалом для истоков нашей печальной эпохи и для казуистики психиатрических трудов. И публика, и литература запросили передышки от человеческого крошева на полях сражений, от перевязочного пункта, застеночных пыток и бойла, от общей покойницкой ямы для расстрелянных, от тюрьмы, дома сумасшедших, «чубаровшины» и т. д. Любопытно отметить, что то же самое наблюдается сейчас и в подсоветчине. Еще в прошлом году на белградском съезде писателей Б. Зайцев доложил, что, по его сведениям из Москвы, Тургенев опять сделался наиболее читаемым и требуемым в библиотеках классиком и что поворот назад, к Тургеневу, ясно обозначается в молодой подсоветской литературе вопреки проклятиям и доносам, которыми за то сыплет подсоветская журналистика.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Литература в изгнании.
