Read here

Л. Н. Толстой

Александр Валентинович Амфитеатров · 1914 · Free in the US

22,702 words · about 1 h 35 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1914 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Л._Н._Толстой_(Амфитеатров)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Александр Валентинович Амфитеатров
Language
Russian
Published
1914
Length
22,702 words · about 1 h 35 min
Sections
2 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (2)
  1. Л. Н. ТОЛСТОЙ about 1 h 20 min
  2. ПРИМЕЧАНИЯ about 15 min

Continue:

Л. Н. ТОЛСТОЙ

I

Лет пятнадцать тому назад, в Москве, сидели мы втроем за завтраком — Потапенко, Сергеенко и я. Разговор шел — уж не помню сейчас, о чьем именно — визите в Ясную Поляну к Л. Н. Толстому, находившемуся тогда в зените славы своей, в самом напряженном расцвете своего религиозного и социального обаяния.

— Что мне трудно представить себе, — сказал Потапенко, — это как все сии любопытствующие господа не боятся ехать к Толстому? Я бы не мог… У меня к нему — прямо-таки физический страх, как к какому-нибудь мифологическому существу… Я никогда не видал Толстого, но, когда думаю о нем, мне кажется, что у него должна быть вот этакая голова…

И романист описал огромный круг обеими руками.

Однажды я читал сказку Уэльса о жителях Луны, развивающих в себе будто бы величайшую работоспособность только той именно части тела, которая необходима для труда, предопределенного им рождением в том или ином общественном состоянии. Поэтому правитель Луны — как главный мыслительный центр ее населения — представляет собою чистый интеллект: колоссальный мозговой аппарат, живую машину неутомимо воспринимающей и производящей логической мысли. И мне казалось, что я читаю о голове Льва Толстого — о голове, как представлялась она Потапенке, величиною в десять человеческих голов, предназначенной быть складом десяти благороднейших и могущественнейших человеческих мозгов.

В 1882 году Л. Н. Толстой написал большую статью о вреде денег. Пригласил прослушать ее известного политикоэконома А. И. Чупрова, финансиста Янжула и, кажется, Каблукова. Ученые выслушали труд Л. Н. Толстого и в восторг не пришли.

— Вам не нравится? — спросил несколько задетый автор.

— Нет, очень нравится. Вы написали блестящий реферат. Но зачем вы его писали? Старая песня…

— Кто же это говорил раньше меня? — уже вспыхнул Толстой: он был вообще не из терпеливых к противоречиям.

— Как кто? — удивился Чупров, — но вы же дословно повторяете и теорию, и мотивировку школы физиократов…

— Физиократы?..

— Да, последний порог экономической науки пред Адамом Смитом…

— Надо будет прочитать, — проворчал Толстой, очень недовольный.

А профессора ушли и в недоумении, и в восторге.

— Пойми же ты, — рассказывал мне Чупров, — что за удивительная способность мысли, что за сила природная живет в мозгу этого человека. Своим умом, в одиночку, не имея понятия об экономической науке, проделать всю ее эволюцию до XVIII века и подвести ей именно тот итог, который был тогда исторически подведен… это неслыханно! это сверхъестественная голова! это единственный, чудовищный феномен!

Во Льве Толстом мы имеем совершенно исключительный, быть может единственный, пример культурного развития вне общей культуры века, социального мышления, выношенного в самобытном особничестве, отрезанном от традиций, условий и атмосферы социальной современности. Гений гордый, одинокий, устремленный взором внутрь себя, он — на лестнице познания — никогда не чувствовал мысль свою изящною дамою, которая, чтобы легко идти вверх, должна опираться на чью-либо чужую любезную руку. Мысль Толстого в обычной ей одежде неуклюжего, часто будто умышленно неряшливого слова упрямо и почти с досадою отталкивает всякую постороннюю помощь и, тяжело ступая крепкими, уверенными ногами, поднимается — с громадными опозданиями, но и на громадные же высоты, где ее как равную, если не по результатам, то по силе творчества, принимают тени Спинозы, Руссо, Канта, Шопенгауэра и древнего Соломона. Толстой — человек образования позднего и недоверчивого. С самых ранних лет в нем чувствовалась та типически русская черта, над которою так зло подсмеивался литературный антипод Толстого, западник Тургенев: «Дайте русскому школьнику карту звездного неба, и назавтра он возвратит вам ее исправленною». В средних годах своих Толстой не менее типический Никитушка Рахметов, «вникающий в точку», искатель корней знания, общества, религии, красоты, но Рахметов исполинской могучести, Святогоровых размеров. Если бы этот гигантский логический механизм обратил свою работу в область положительной науки, мы имели бы нового Ньютона или Дарвина. Но Толстому всегда была дорога мистическая подкладка в каждой действительности. Сам — наилучшее и наиполнейшее воплощение механической гармонии в человеке, — он, по правилу о контрастах, с нескрываемою брезгливостью подчиняется железным законам материи и бунтует против них при каждой возможности, в каждом темном месте, в каждой слабой бреши естествознания. Вспомните «Крейцерову сонату», вспомните бешеную атаку Льва Толстого против учения о микроорганизмах, его ненависть к прикладному естествоведению—к медицине. В своей трагикомической злобе к «лейкоцитам», он — будто родной брат Мити Карамазова, который настолько возненавидел широкою душою своею железный строй и повелительное господство физиологических законов, что имя великого Клода Бернара обратил в ругательство и обзывал «Бернарами» жуликов вроде Ракитина и шарлатанов, как Фетюкович. Голова, рожденная для позитивного метода, капризно отклонилась на априорные этические пути. На них она показала нам чудеса мыслительной гимнастики и, так как не могла избыть из себя природный инстинкт наблюдать правдиво и прямолинейно, то попутно внесла в общество бурю резко добросовестных и благодетельно разрушительных отрицаний. Но кончила все-таки тем, что ушла от действительности в отвлечение и замкнулась в одиночестве, отчужденном от кипучего мира, с гордыми уверенностями в своем родстве вечному абсолюту и с снисходительным презрением к временному и преходящему человеческому круговороту. Старость Толстого — печальное затворничество от наглядностей жизни, унылое торжество замкнутых теоретических построений над живою практическою очевидностью, воображения по конспектам априорной логики над непосредственно опытным познанием. Вокруг Толстого выросло и, отчасти даже на почве его отрицаний, развилось русское освободительное движение. Но в развитии своем оно вышло далеко за орбиту толстовской мысли, и — мы видели — Толстой не понял его, остался позади его, а когда стал о нем говорить и писать, то оказалось, что он освободительного движения даже и не знает. Брошюры, обращенные Львом Толстым к литераторам, рабочим и т. д., свидетельствуют наивностями своими о полном неведении великим писателем групп, которым он предлагает свое учительство, о полном пренебрежении к их истории, о бессильной попытке решать социальные вопросы самовластием априорных силлогизмов из воздуха построенных и… в воздух же — без вывода — возвращающихся. И это не случайность. Так всегда было с Толстым в «политике». Известный эмигрант И. И. Мейснер передал мне рукопись восьмидесятых годов, содержащую политическую беседу с Толстым и его единомышленником по опрощению — Фонштейном, ушедшим в «непротивление злу» из террористов. Толстой дышал тогда таким же недоброжелательством к конституционализму, как к теперешнему движению. Левин, alter ego Толстого, ненавидел и презирал ту невинную оппозицию, что в семидесятых годах выражалась словом «земство». А в шестидесятых годах Толстой, задумав роман «Декабристы», начал его нестерпимо едким памфлетом на либеральное течение пятидесятых годов, подготовившее реформы Александра II. Да и самого декабриста-то, Петра Лабазова, Толстой написал довольно-таки комическим старичком.

Я сказал выше, что образование Льва Толстого было позднее и недоверчивое. Чуждый общительности в знании, он не принимал на веру, я думаю, даже таблицы умножения, даже геометрических аксиом. То, до чего он не добрался собственным изучением, оставалось для него не существующим — до тех пор, покуда не заставляли его добраться случай или естественное течение развития. Поэтому умственная жизнь Толстого была необыкновенно богата вторичными открытиями разнообразнейших Америк вроде рассказанного выше случая с физиократами. Известно из переписки с Фетом, как Толстой, выучившись уже на четвертом десятке лет греческому языку, открыл Гомера и очень удивлялся, что такой замечательный поэт «никому неизвестен»!.. Если хотите, в этих уклонениях от общепринятых истин и в жажде каждую из них сперва ощупать пальцем Фомы Неверного, Толстой в огромном и красивом масштабе отразил тот же подозрительный скептицизм, который так типически свойствен большинству русских самоучек, вечно страдающих опасением, не влететь бы по хитрости и зависти насмешливых «образованных» в обманное знание вместо настоящего, не сделаться бы жертвою злой шутки и не получить бы камень вместо хлеба и змею вместо рыбы. Толстой очень не любил «Фауста» Гёте, но там есть сатирическая сцена, которая должна была бы прийтись ему по душе: это когда Мефистофель, переодетый в профессорскую мантию, дурачит наивного, восторженного, доверчивого новичка студента шарлатанскими внушениями дьявольски пошлого ехидства. Толстой, титан гениального самолюбия, ни за какие блага и могущества в жизни не согласился бы очутиться в положении одураченного ученика. И потому во все периоды своей мыслительной деятельности, когда навстречу ему попадался авторитет в докторской мантии, Толстой прежде всего без церемонии поднимал ее подол, чтобы посмотреть, не вертится ли под нею хвост насмешливого обманщика-черта. Общение с Владимиром Соловьевым, в двойственной натуре которого дьявольский элемент насмешливой диалектики занимал место если не первенствующее, то и не последнее, должно было особенно усилить и развить эту болезненную осторожность. Между ними происходили ужасные споры, доводившие вспыльчивого Толстого чуть не до истерических припадков. Он убегал от своего противника как бешеный, инстинктивно чувствуя свою принципиальную правоту, но бессильный разбить ею неуловимо скользкого диалектика. А Соловьев оставался на поле сражения как скептический победитель, не верящий в свою победу и не знающий, зачем, собственно, он ее одержал.

Как бы то ни было, упорная познавательная воля и неслыханно мощные воспринимательные способности ума-гиганта в содействии с долгими годами бодрой старости сделали то, что в лице Льва Толстого, — даже при тех добровольных тормозах автодидактизма, которые он сам себе упорно ставил, — современный мир наконец увидел одного из самых образованных и начитанных своих людей. Притом колоссальная память Толстого владела своими благоприобретенными сокровищами с поразительною свободою, ловкостью и меткостью. Последние публицистические и философские сочинения Л. Н. Толстого резко разнятся от первых, лет за 25—30 тому назад, одною характерною особенностью письма. Прежде у Толстого почти не бывало цитат, — шло сплошь логическое рассуждение от себя. Наоборот, иные позднейшие его произведения — сплошная цитата (например, об японской войне), свои же слова — либо острова в море ссылок, либо — внешняя, чисто механическая связь и комментарий последних. Обозначает ли это, однако, что Толстой на старости лет устал мыслить сам и должен был просить взаймы чужого ума и авторитета? Конечно, нет. В том-то и дело, что цитата цитате рознь, и в ссылках и примерах Толстого вам никогда даже в голову не приходит искать обычного авторского бегства под сень ipse dixit. Таких ipse, — авторитетов больше своего личного убеждения, — Толстой не знает. Он всегда и сам чувствует, и дает себя знать читателю выше автора, которого он цитирует. Его цитата — почетное отличие уму, с которым он удостоил признать свое общее внутреннее родство или частное согласие. Обычная психология цитаторов: «Ты видишь, читатель, что я не сам по себе дерзаю, но лишь ученически повторяю мысль великого Руссо, Шопенгауэра, Канта и т. п.»

Психология цитат Льва Толстого: «Моя мысль вечна, как мир, и вокруг нее бродили уже Руссо, Шопенгауэр, Кант, но лишь я ее законный хозяин и формулятор».

И он, так сказать, делает честь Руссо, Шопенгауэру, Канту и т. п., заставляя их говорить за себя, подобно тому, как во Франции ординарный профессор, сделав аудитории основную экспозицию предмета, развивать ее благосклонно поручает в своем присутствии приват-доценту, в знаниях и направлении которого он уверен, как в своих собственных.

Параллельно с Толстым мне пришлось изучать произведения другого знаменитого начитанностью и усердием к цитатам автора русского — Победоносцева. Вот — как цитатор — полная противоположность Толстому. В цитатах Победоносцева всегда звучит одна и та же мертвая нота приказного крюка, не чувствующего за собою никакого нравственного кредита: «Так как вы мне все равно не поверите, то — вот вам архивная справка из Бэкона Веруламского, отношение от Эмерсона, особое мнение Карлейля».

Подобно древнерусскому богатырю, полюющему в степи, Толстой не терпит «встречников». Если он спотыкается об авторитет, которого давность и влияние не подчиняются ему по первому же натиску, он вступает с этим встречни-ком в ожесточенный поединок. Сознавая себя человеком не эпохи, но вечности, Толстой в поединках своих так же страстно дерется с мертвецами, десятки и сотни лет лежащими в могилах, как сражался бы с живыми врагами. Парадоксально свирепая статья о Шекспире — еще у всех в памяти. У Толстого — органическая ненависть ко всякому сотворению кумира. В области мысли и изящного творчества он любит развенчивать великие обожаемые имена, разбивать традиционные репутации: Пушкина, Шекспира, Гёте. В истории — он полный антипод Карлейля, усердно сдирает с плеч стародавних призраков геройские мундиры. Его Наполеон — самодовольное ничтожество, Кутузов — щепка, счастливо плывшая по течению, декабристов он начал писать в таком глумливом тоне, что сам не решился продолжать, а, говоря о Петре Великом, которого он весьма недолюбливал, никогда не забывает отметить, что Петр неистово пил вино и болел сифилисом. И об этом последнем — всегда с таким брезгливым отвращением, точно Петр жив, и Толстому каждый день приходится пить с ним из одного стакана. Свой поворот к религии Толстой ознаменовал пламенным иконоборчеством. Как москвич, он, естественно, сосредоточил этот порыв свой на знаменитой местной святыне — Иверской Божьей Матери. Об этой иконе он не умел ни говорить, ни писать спокойно, так что однажды вызвал со стороны Владимира Соловьева ироническое замечание:

— Право, Лев Николаевич, можно подумать что у вас с нею — какие-то личности!

Но в равной мере страстною ненавистью исполняет Толстого мысль и об языческом противовесе Деве Марии: «Венера Милосская, — восклицает он, — возбуждает только законное отвращение перед наготой, перед наглостью разврата — стыдом женщины». Эту сентенцию свою Толстой произнес от имени «народа». Однако русская литература обладает суждением о той же Венере Милосской, высказанным устами демократического писателя, в вопросах народной жизни и психологии гораздо более компетентного, чем Лев Толстой, потому что он был сам «народ» с головы до пяток и не было на Руси слова, более пропитанного любовью к народу, духа, более общего с народным умом-трудом и страданием. Я говорю о Глебе Успенском. Его знаменитый очерк «Выпрямила» — быть может, самый восторженный, глубокий, мощный и искренний гимн, какой только слышала в честь свою Венера Милосская с тех пор, как призывали на помощь себе имя ее усталые над нивами жницы и потные от труда виноградари античной Эллады. И мы знаем, что Глеб Успенский — «сам народ» — увидал в Венере Милосской совсем не пороки, которыми от имени народа клеймит ее Толстой, но желанный идеал свободной женщины, выработанный здоровым трудом, вольным, сытым и целесообразным.

Правда, что Толстой не любит этого женского идеала, хотя в юности однажды и сам преклонился пред ним, создав в «Казаках» образ Марьяны, тоже способный выпрямить искривленного и закисшего человека не хуже Венеры Милосской. Излюбленная женщина Толстого — покорная жена и мать, поставившая между своим зрением и внешним миром призмы детского и супружеского благополучия. Идеализатор Наташи Ростовой и Китти Левиной, суровый судья Анны Карениной и Позднышевой, Лев Толстой остался верен себе, когда на старости лет написал горячую статью против Антона Чехова за его уныло-сатирическую «Душечку». В маленькой статье своей Толстой, не обинуясь, говорит, что сатира Чехова обращается на самого автора, что Чехов не уразумел, над чем он посмеялся, что трагикомическое приспособление «Душечки» последовательно к трем разношерстным мужьям ее есть признак женской натуры, великой и почтенной, ибо в том-то и заключается истинное назначение женщины, чтобы изгибами своей личной воли устраивать удобную, счастливую семью. Впрочем, у Толстого есть своя «Душечка», — только, к сожалению, не обретшая семьи: «пустоцвет» Соня в «Войне и мире».

В великой идейной лаборатории XVIII века ярко выразились два течения, главами и выразителями которых явились, — по издавна установленной, общепринятой и уже азбучной ныне классификации — Вольтер и Руссо: движение интеллигентного либерализма и движение уравнительного распределения благ. Отличительным признаком первого была глубокая вера в совершенствующую силу цивилизации, освобожденной от теократических пут и через пантеизм, деизм и рационализм устремившейся в XIX веке к путям мировоззрения материалистического. Отличительным признаком второго — не менее глубокое сомнение в том, что есть истинная цивилизация, резкая критика всего, что за цивилизацию исторически выдавалось и выдается, и призыв человечества к золотому веку в условиях первобытного равенства и трудовой справедливости. Вольтер и Руссо, ненавидевшие друг друга при жизни, остались идейными борцами за власть над миром и после смерти — быть может, навсегда, если социализм не помирит их. Девятнадцатый век был веком побед вольтерианства, воплотившегося в буржуазный прогресс, которым уничтожился папский Рим, возникла Французская республика, сложилась Германская империя, достигнуты освобождение крестьян в России и прочие реформы Александра II. Струя Руссо текла в этом океане общественной работы неустанным и обособленным Гольфстримом демократических учений, последовательным логическим развитием одного из другого, создавших к нашим дням социальную религию анархии. Бессмертная борьба Вольтера и Руссо неутомимо велась во всех областях и отраслях жизни и политически разрешилась было на долгое время тем, что Вольтер, в лице Тьера, расстрелял Руссо на баррикадах Парижской коммуны. Но с тех пор у Вольтера открылись неизлечимые раны, полученные им от Руссо еще в 1848 году, когда он впервые встретился с вооруженным социализмом, — и вольтерианская цивилизация стала хиреть и умирать, а Руссо, ожив в быстром метампсихозе, поднял голову и заговорил — со дня на день громче и громче, убедительнее и притязательнее как законодатель и «власть имущий».

Лев Толстой — наиболее яркое знамя победы Руссо над вольтерианством, которою ознаменовался конец XIX века. Недаром Толстой так не любил Тургенева, который был у нас на Руси последним, самым законченным и утонченным словом либерального интеллекта по завету и от духа Вольтерова. Недаром он так не любит самого себя в периоде художественного творчества, когда — назло маленьким и неудачным бунтам против условностей цивилизации Нехлюдова, Иртеньева и Оленина — родовые и воспитательные наследия вольтерианской культуры крепко держали мысль и творчество Льва Толстого в дисциплине своих форм и не пускали его бежать мощным и беззаконным дикарем по непротоптанным степям безусловной непосредственности. Недаром так странно и напрасно прозвучал в воздухе предсмертный призыв Тургенева к «великому писателю земли русской», умолявший Толстого вернуться к художественной деятельности. К слову сказать, от юности моей и до сих пор не мог и не могу я понять, как умный и чуткий Тургенев в состоянии был впасть в такую психологическую нетонкость и допустить грубую ошибку этого сантиментального воззвания. Звать Толстого после того, как он сжег свои корабли, к художественной деятельности? С равным правом и успехом Тургенев мог бы убеждать Бакунина вернуться к покинутой им карьере артиллерийского офицера. Беру пример Бакунина не в силу анархического родства его с Толстым, но потому, что анархист Бакунин, по компетентным отзывам знатоков, начиная с Николая I, был такой же гениальный артиллерист, как анархист Толстой — гениальный художник слова. Когда гений всего себя заклал на алтаре человечества, поздно вопиять о подробностях, которые в нем исчезли: их не воскресить уже потому, что такое частичное воскресение считает ниже себя самозакланная жертва. Снявши голову, по волосам не плачут. Мне никогда не случалось говорить с Толстым о романтическом вопле Тургенева, но я уверен, что человек, столь тяжко выносивший свои душевные переломы, не мог встретить этой изящно-патетической позы добрым чувством. Ведь это в своем роде — «если ты Сын Божий, спаси себя и нас»: сойди с принятого тобою креста и расскажи нам красивую притчу, на которые ты такой мастер.

Десятки лет истратила русская материалистическая критика и демократическая публицистика в борьбе против выдумок — фетишей буржуазной культуры, каковы «искусство для искусства», «самодовлеющий талант», «чистое художество» и т. п., владевших русской интеллигенцией под гипнозом германской эстетики. Во имя борьбы этой Писарев заклал на жертвеннике всесожжения, — и я уверен, что с громадным надломом своего редкостного художественного чутья, — даже такого титана, как Пушкин. И безуспешно. Чтобы художество слова перестало быть достоянием избранных, аристократизированных образованием слоев общества, чтобы оно потеряло девиз самодовления, чтобы оно из священной силы, реющей над жизнью как бы не от мира сего, сделалось не более как служебным органом этического прогресса в мире сем, — нужно было кое-что посильнее критических доказательств от разума, что так надо, пора, и грех против общества будет, если не будет так. Руководящая идея моральной утилитарности, — идея Руссо, — не могла победить языческих красот науки для науки, искусства и цивилизации для цивилизации иначе, как найдя свою «религию страдающего бога», свой центральный символ героического отречения от избранни-ческих даров для общей участи со «средним человеком», своего гения, самоотверженно согласного распять собственную индивидуальную гениальность во имя уравнительного благополучия ближних своих. Такой победительный символ, такого самоотверженного гения идея Руссо нашла во Льве Толстом. Находка была тем счастливее и победа тем полнее, что никогда ни одно учение не завоевывало для себя ренегата с противной стороны более мощного, более одаренного для славы, успехов и влияния именно на противной стороне. Отрекся от своего творчества как ненужного и даже вредного самый мощный писатель-реалист, какого имел цивилизованный мир после Шекспира. Послал проклятие художеству величайший художник, вырубавший образы из живого слова с таким же мощным совершенством, как Микеланджело вырубал свою мысль из мрамора. Ушла из цивилизации, отрясая прах от ног своих, наиболее способная быть проводником цивилизации сила XIX века. Ум, который за письменным столом сиял, подобно маяку, для избранной интеллигенции Старого и Нового Света, осмеял презрительною сказкою «работу головою», объявил интеллигенцию «дьявольскою выдумкою» и бросился искать спасения у сохи с бороною. В течение всего девятнадцатого века, как скоро народные слои производили талантливого самоучку, буржуазная интеллигенция спешила усыновить его и сделать своим, ввести его в недра своей вольтерианской цивилизации: Кольцов, Никитин, семинаристы-беллетристы и критики пятидесятых и шестидесятых годов. В лице Толстого течение Руссо оптом расплатилось за все эти захваты, — начинайте считать их хоть с самого Ломоносова, — и одним шагом вознеслось во главу и руководительство века. Кроме Наполеона и Байрона, XIX век не знал более властного владыки над мыслью своею, чем Лев Толстой. Виктор Гюго, Гарибальди, Лев XIII, Шопенгауэр, Бисмарк, Золя, Бетховен, Достоевский, Ницше, Ибсен, Вагнер, наполнявшие мир славою и обаянием своих деятельностей, часто не менее громко и при не менее пламенном обожании все-таки оставались лишь гигантскими зеркалами своего века, но не властителями, не творцами его «религий». К этому же последнему значению Байрона и Толстого приближались, однако, далеко не успев достигнуть их, — только Конт и Дарвин.

Впрочем, имел XIX век одного учителя, еще более властного, чем Лев Толстой, и еще в большей мере достойного назваться творцом новой «религии». Но хотя учитель этот телесно жил и умер в XIX веке, — его работа, — дух и религия — всецело принадлежат уже веку двадцатому, являются его символом, его оружием, знаменем его победы. Я говорю, конечно, о Карле Марксе.

II

Читатель извинит меня, если я не воспользуюсь двадцатипятилетним знакомством своим с Л. Н. Толстым для личных воспоминаний, цитат из писем и т. д. К литературе этого рода я питаю органическое отвращение. Сверх того, я совершенно не умею делать ее. Чтобы создать портрет литературной знаменитости по личным к ней отношениям, надо или обладать проникновением, равным ее глубине, или, наоборот, простодушною наклонностью к безграничному идолопоклонству, как у Эккермана, раболепно сохранившего нам разговоры Гёте, или у Ботсуэля, автора «Жизнеописания др. Самюэля Джонсона» — труда, о котором Маколей сказал когда-то, что «благодаря добросовестной влюбленности одному из глупейших и пошлейших людей в мире удалось написать одну из умнейших и интереснейших книг». Роль Эккермана и Ботсуэля при Толстом сыграл до известной степени П. А. Сергеенко. Но так как он не обладает теми недостатками, которые для подобных работ оказываются, по Маколею, достоинствами, а, напротив, человек умный, очень способный и не без хохлацкой юмористической хитрецы, то его книга «Как живет и работает граф Л. Н. Толстой» вышла довольно бледным и скудным конспектом, испорченным субъективно расчетливыми умолчаниями и, может быть, редакцией яснополянского причта.

О своих сношениях с Л. Н. Толстым скажу кратко. Я познакомился с ним во время московской переписи, сыгравшей такую огромную роль в его нравственном переломе. Я, Е. В. Пас-сек, теперь ректор Юрьевского университета, и, несколько дней, юрист Беккер были счетчиками в прославленном Толстым Аржановом ночлежном доме. Затем я не встречался с Толстым много лет и увидался с ним снова в санатории покойного Ограновича, в селе Аляухово, под Звенигородом. Туда Лев Николаевич наезжал навещать больного сына своего Льва Львовича, впоследствии столь неудачного писателя и еще неудачнейшего общественного деятеля. Тогда Толстой переживал трудное и тяжелое время, только что потеряв своего младшего и любимого сына, Ванечку. О последующих встречах своих с Толстым я могу похвалиться одним: ни одна из них не была вызвана с моей стороны ни праздным любопытством, ни личными причинами, но каждая слагалась на почве какого-нибудь крупного психологического или общественного явления, которое через мое посредство отдавалось Толстому на суд как в последнюю моральную инстанцию. Так возил я к Толстому полковника Тальма (участника в одном из самых громких и трагических уголовных процессов девяностых годов), героиню страшной семейной драмы, рассказанной мною в сильно читавшемся когда-то фельетоне «Семейство Ченчи» и т. п. Словом, Толстого как обывателя, частного и семейного человека, я, если и мог наблюдать, то лишь мельком, в случайных, проходящих черточках, да в этих качествах своих он меня нисколько и не интересовал. И, наоборот, в каждой встрече в виду указанного выше характера их Толстой обязательно являлся мне в своей сакраментальной роли общественного психолога, этического мыслителя, утешителя новою религией и т. д. И это было интересно и глубоко, хотя не скажу, чтобы ровно. Когда меня сослали в Сибирь, Л. Н. Толстой прислал ко мне в Минусинск группу местных татар-мусульман, обратившихся к нему за литературной) защитою против миссионерских насилий. Наконец, мы обменялись несколькими письмами во время японской войны и под первыми раскатами революции. Тут совершенно разошлись во взглядах — и оба умолкли, как чужие люди с двух разных планет.

При всем моем глубоком уважении к личности Л. Н. Толстого, при восторженном благоговении к его стихийному гению и великим заслугам в области литературы и общего русского культурного сознания я должен с полной откровенностью заявить, что принадлежу к числу тех «восьмидесятников», в жизни и развитии которых Толстой прошел стороной и почти бесследно, с гораздо меньшим, например, влиянием, чем Достоевский, Салтыков, Успенский и даже Чехов. «Даже» пред фамилией Чехова ставлю не для того, чтобы оттенять размеры таланта, которыми Чехов не уступал никому из названных, но потому, что современникам и ровесникам своим люди интеллигентного труда вообще оказывают меньше доверия и подчинения идейного, чем передовым апостолам и учителям из старшего поколения. А Чехов был для меня не только современником и ровесником, но и товарищем по первым годам литературной карьеры. Право, только смерть Чехова открыла мне, как, вероятно, и многим из нашего поколения, до какой степени он был всем нам дорог и до какой степени мы, сами не подозревая, были с ним слиты единством материалистического мировоззрения — кто по сознанию, кто по инстинкту, кто по ученичеству. Из всех писателей, ученых, ярких и знаменитых светочей интеллигенции, которых мне случалось знавать в жизни своей, я не могу вспомнить ума, менее мистического, менее нуждавшегося в религии, более стройного в «историческом материализме», чем покойный Антон Павлович Чехов. Он был не то что атеист либо блестящий libre-penseur вроде Анатоля Франса, — нет, он, подобно Кювье, мог бы воскликнуть о себе: «Бог? Религия? Вот гипотезы, в которых я никогда не встречал надобности». Воспитанный положительною наукою, врач и естествовед, Антон Павлович, один из величайших аналитиков всемирной литературы, решительно не признавал никаких метафизических априорностей. Сталкиваясь с ними в реальной жизни или в сюжете серьезного рассказа, он не умел относиться к ним иначе, как к нервной болезни, которой необходимы самый тщательный диагноз и пользование («Черный монах», «Палата № 6», «Перекати-поле», «Перевоз»). Шутки его на эти темы бесчисленны и — очень важное обстоятельство! — они никогда не сатирические, а только юмористические. В области всякой мистики, сверхчувственности, сверхъестественного и т. п. Чехов держал себя, как в лечебнице для тихих помешанных, которых наблюдают и описывают, но с которыми не полемизируют, а тем не менее — воюют. Мистик — для Чехова человек с отравленным мозгом, переброшенный из действительности в сказку, и логическая борьба с ним не более целесообразна, чем диссертация, которая убедительнейшим образом доказывала бы вселенной, что Змей Горыныч никогда не летал по поднебесью на бумажных крыльях, Соловей-Разбойник не мог гнездиться на девяти дубах, и антихрист, как ни вертись, а не в состоянии «родиться от семи дев». Я уже упомянул выше, что Толстой одно время искреннейшим образом вел жестокую иконоборческую войну. Вот на что Антон Чехов был совершенно не способен. Лев Толстой не равнодушен к вопросу, истину или обман представляет собою молебный центр, — хотя бы та же часовня Иверской Божией Матери, против которой он столько писал. Он атакует всякое религиозное «творение кумира» с настолько жестоким воинственным азартом, что даже вызывает иронические замечания друзей. Для Антона Чехова эти вопросы были порешены — по здравому смыслу и вольтерианскому наследию — уже загодя и вчуже. И настолько окончательно и несомненно, что он даже не чувствовал потребности и надобности в переоценке их, — не понимал: зачем? Перед мощами или чудотворною иконою он никогда не вдался бы в полемику: ему бесполезно. Все равно, мол, что переучиваться азбуке! Внимательно и спокойно вглядываясь в толпу богомольцев на паперти церковной или в монастырском дворе, Чехов нисколько не интересуется таинственною силою, которая их собрала, но вдумчиво группирует черточки их субъективного отношения к этой силе, научно классифицируя их, чтобы потом соединить в глубокую патологическую картину мистического экстаза, религиозной мании и т. п. Нашумевший в свое время «Савва» Леонида Андреева вышел всецело из ревнивого духа толстовского. Чехову он нисколько не родня. Чехов классифицировал бы «Савву» как религиозно помешанного — только с другой стороны: не от созидания, а от разрушения, не от благоговения, а от кощунства. Я никогда не был религиозен, но в юности своей пережил довольно длинный период настроения, которое в тридцатых и сороковых годах, с легкой руки Гейне, получило название «христианского романтизма»: любил писать легенды о Христе и святых, с красивою фантастикою, напитанною пантеистическим лиризмом. Чехов вылечил меня от этой изящной болезни в один прием. Прочитал он несколько моих святочных и пасхальных рассказов.

— Послушайте же, — говорит, — как это у вас сказывается, что вы в опере пели…

— Чем? — изумился я.

— Послушайте же, аккорды у вас там… сразу слышно, что вы привыкли к хорошему оркестру… Ну, и освещение… То в голубом свете, то в розовом, то в золотом, то в зеленом… Послушайте же: апофеоз!..

Убил!

С тех пор меня от этой красивой фальши — как бабушки отчитали. Вот какой был этот человек!

Идея Руссо безжизненна без естественной религии, и Толстой как Руссо XIX века должен был стать религиозным апостолом и новатором. Но если я назвал Тургенева последним словом вольтерианского интеллекта, то Чехов, этот меланхолический и мягкий, но последовательный и неуклонный потомок Базарова, олицетворял собою демократический эпилог русского вольтерианства, с безрадостным подсчетом его итогов накануне «сумерков божков». И мы жили в этом эпилоге. И он был нам родной. И его мировоззрение было нашим. И религия, которую, кстати, усердно вытравляла из юношества семидесятых и восьмидесятых годов школа К. П. Победоносцева и Д. А. Толстого, для нас была также полосою гипотез, в которых не встречалось надобности. Поиски религии, так страстно наполнившие жизнь интеллигенции в девяностых годах, нам были дики. Если что было неприятно и антипатично для нашего поколения в обращенном и опрощенном Толстом, то это, конечно, его религиозность и ярко выраженная вражда к материализму; неуклонная и неумолимая тенденция заключить прогресс и цивилизацию в этические рамки рационалистической секты, своеобразной яснополянской или долгохамовнической штунды, что ли. Религиозная пропаганда Толстого была очень громка и шумна, но в положительной части своей больших результатов не принесла и в массы не пошла. Толстовские общины и колонии застыли на положении временного и модного курьеза. Гораздо важнее была отрицательная часть, бившая памфлетическим тараном в устарелые устои обрядовой церковности с такими разрушительными последствиями, что мы можем смело приравнять девяностые годы русского XIX века как демократическое изобличение Византии, к XV веку на Западе, когда демократическая реформация разваливала своими изобличениями папский Рим.

Толстому не удалось покорить общество заветам ново-христианской религии и очистить эпоху этикою опрощения по перередактированному и рационалистически комментированному им Евангелию. Но ему в совершенстве удалось отнять у тысяч из общества те внешности, которые они, в спокойном индифферентизме, принимали за религию и сообразовали с ними свой нравственный строй и кодекс. Толстой, словом, потерпел фиаско как апостол новой религии, но явился великим разрушителем старых религий. Его религии общество не приняло, но о господствующих религиях он наговорил много и убедительно таких горьких истин, что общество откачнулось от них и предпочло остаться без религии вовсе. И за этот случайный результат, игравший в руку ему, вольтерианство смотрело сквозь пальцы на положительное религиозное творчество Толстого, снисходя к нему, как к чудачеству гениального человека. Могучим разрушением искупалось недовольство и недоумение пред слабосильными созиданиями.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…