Front matter
Амфитеатров А. В. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 10. Книга 2. Мемуары Горестные заметы: Воспоминания. Портреты. Записная книжка. Пародии. Эпиграммы
M.: НПК «Интелвак», ОО «РНТВО», 2003.
РОДИОНОВЩИНА
I
Минуло полвека с тех пор, как манифест 19 февраля предложил крестьянству, освобожденному от крепостной зависимости:
— Осени себя крестным знамением, православный народ…
Реакционная оппозиция шестидесятых годов, доказывая преждевременность освободительной реформы, неоднократно утверждала, будто последняя застигла русского мужика настолько грубым, диким и темным, что он не в состоянии был даже понять текст манифеста, которым отпущен был на волю. Пригласительное «осени» мужик якобы принимал за уговор «о сене», и высокопарный глагол «чаем» звучал в его ушах как обязательство помещиков поить крестьян чаем. Либералы, не отрицая, что толкования манифеста случались иногда самые удивительные, справедливо указывали, что в недоразумениях этих виновата не столько темная масса, к которой обращен манифест, сколько его неудачная редакция Московским митрополитом, велеречивым Филаретом Дроздовым. Последний, вдобавок, реформе не сочувствовал, почему холод души его отразился и в черствой «амвонной» риторике, которою он испортил величайший государственный акт новой русской истории.
Прошло пятьдесят лет. Уже немногие помнят крепостное право вполне сознательно. Даже для семидесятилетнего старика оно не более как юношеское воспоминание; шестидесятилетние, кто подобросовестнее, обыкновенно признаются, что им сомнительно: сами ли они помнят его или принимают за личную память навязшие в ушах домашние рассказы старших? Почти все, кто сейчас в политическом, общественном и летературном ходу орудует, вертит и толкает вперед историю, родились уже в «свободной», т. е. некрепостной России либо в такой близкий канун раскрепощения, что воздух государства был уже пропитан реформою и не доставало ей только официального объявления.
В мою задачу не входит обозрение, хотя бы в самых кратких и общих чертах, пути, совершенного русскою общественностью за эти пятьдесять лет. Шел он не столько большою дорогою, сколько извилистым проселком, был шумен, пестр и люден, как дорога на сельскую ярмарку. Но — хотя верст мы по проселку прошагали весьма много, однако, когда оглядываемся назад, то не без недоумения видим дату 19 февраля все еще на горизонте и в такой близости, будто мы от нее только вчера отошли. Что за оказия? По расчету времени и усталости пора бы нам быть уже за тридевять земель в тридесятом царстве, — ан, не угодно ли? Тут она как тут, «глава-то Печерская с крестом»! Оптимисты утешают, будто — «оптический обман»: высота сияющей даты оказывается настолько грандиозною, что мы не можем уйти от ее путеводных лучей, даже ушагав в тридесятое царство. Это очень лестно для национального самолюбия — соорудить однажды навсегда такую каланчу всеосвещающую. Но пессимисты скептически указывают на то обстоятельство, что видим мы на горизонте не одну высоченную «главу Печерскую с крестом», но и окружающие ее приземистые развалины и остовы соседних реформ, как тех, которые остались «не доведенными до конца», так и тех, кои до конца доведены были, но затем подверглись разрушению. Лишь немногие погибли естественными жертвами времени. Большинство пало под стенобитными орудиями Батыев и Тамерланов российского административного неистовства, начиная блаженной памяти гр. Д. А. Толстым и К. П. Победоносцевым, упразднившими в России просвещение, и кончая мужественным джигитом, благополучно здравствующим генералом Думбадзе, который ныне наступил пятою, яко на змия и скорпия, даже на самый правительствующий сенат. В развалинах этих решительно ничего возвышенного нет, напротив, обшарпанный вид их низок, жалок или, как в XVIII веке говорили, «гнусен и подл». Однако мы продолжаем и их видеть с такою же ясностью, как «главу Печерскую с крестом», будто и от них тоже никуда далеко не уходили. И скептики-пессимисты имеют дерзость утверждать, что так оно и есть: никакого-де оптического обмана нет, и в 1911 году мы топчемся где-то близехонько к тому самому болоту, в котором вязли наши отцы и деды в пятидесятых годах прошлого века и из которого выдернула их на короткий срок дата 19 февраля. Что дата эта в самом деле далека от нас лишь во времени, а не в пространстве, доказывает дикий крепостнический рев, доносящийся до ушей наших не только из разнообразных притонов черносотенной печати, но даже с такой «конституционной» вышки, как трибуна 3-й Государственной думы. Что же касается несоответствия пространства времени, тут виновата вялая поступь русского прогресса. Он ведь идет, как благочестивый богомолец по обещанию к угоднику: два шага вперед, один — назад; а в постные дни — разусердствуется, так и наоборот: шаг вперед, два шага назад. К тому же на руках и ногах сего калики перехожего звенят вериги особого типа и —
Навряд версты четыре в час
Закованный идет.
И притом — проселок. Куда-куда он нас не водил, где-где не крутил! Даже на две великие войны завел. Из одной — «хоть морда в крови, да наша взяла!» — выбрались «дуалистами»: с формальной победою, но моральным поражением на Берлинском конгрессе. В другой расколотили нас уже «монистически», то есть не деля существа нашего на победоносное тело и пораженную душу, а оптом, по всей совокупности: больно было физике, психике вдвое больнее. И, когда несчастный, униженный народ оглядывался поискать примет, которые завели его в непрощенную, нежданную беду, ничего он не видел вокруг себя, кроме бурого сумрака да леших рож… И только одну светлую точку показывала ему мутная даль: все та же «глава Печерская с крестом», все то же 19 февраля, откуда он вышел — пошел — шел-шел — да так никуда и не пришел!
Верно одно: эти пятьдесят лет вырастили в России силу, которая называется «городом», и вырастили ее за счет той самой деревни, которая, когда ей Филарет приказывал: «Осени себя крестным знамением!» — вместо того — блаженно мечтал о сене. Город вырос, забрал силу и вздумал ее испробовать. Недовольный черепашьим шествием российского прогресса, город к концу XIX века забурлил, а в 1905 году вскипел бурею. Вихри ее чуть было в самом деле не понесли отечество наше на всех парах обгонять тридевятые царства, не наши государства. Но… «а и стой ты, Васька, не попархивай! молодой глуздырь, не полетывай!» Тут пренеприятно оправдалось любимое, но очень скучное изречение старых московских славянофилов о древе, ему же надлежит быти корением крепку. Городское «древо свободы» не нашло укрепы в деревенском корне, захилело без земляного питания и — «срубили ивушку под самый корешок!» Семнадцатое октября переодели в третье июня, а, чтобы ивушке и впредь на соединение с корнем рассчитывать было неповадно, последний обгородили законом 9 ноября.
В этот и грозный, и мрачный период город и деревня посмотрели друг другу в давненько-таки не виданные глаза. Раньше город любовался деревнею довольно-таки часто и много. Туда некогда поместил он остаток своего идеалистического прекраснодушия. Некрасовская «Родина-мать» — это ведь деревня и только деревня! Что такое землелюбие «кающихся дворян», что такое пришедшее им на смену народничество, как не умиленный плач нового города по своим «родным липам», как не деятельная вера в свой старый корень, окованный непреложною «властью земли»? В девяностых годах город преуспел и зазнался. Народничество обанкротилось. «Власть земли» вошла у нас в такую немилость, что мы не только сами утратили веру в деревенский кондовый пласт, который был надеждою предшествующих передовых поколений, но принялись уговаривать даже и самую деревню-то оставить свои земляные мечты и упования. Это шло с разных сторон, но замечательно дружно. Новая религия и этика устами Л. Н. Толстого вопрошала из Ясной Поляны: много ли человеку земли надо? — и отвечала: три аршина. Реакция перьями Мещерских и доказывала статистически, что никакой «черный передел» не поднимет деревенского благосостояния даже на одно поколение. Марксисты проповедовали, что деревне — чем хуже, тем лучше — один исход: конечная пролетаризация, коей и надо добиваться, перетягивая крестьянство силою растущих производств в ряды городских рабочих, на фабрики купца Семипалатова либо, в крайнем случае, к нему же на хутор — в батраки по вольному найму. Новый босяцкий романтизм, линию которого наметил М. Горький, дебютировал на литературной сцене таким глубоким презрением к главной деревенской основе и сути — к «власти земли», что дипломатический разрыв города с деревнею можно было считать совершившимся фактом уже в 1896 году (появление «Челкаша»). Старое народническое отношение к крестьянству, подобное жалостливому культу, не допускавшему иной критики своего божества, кроме симпатизирующей и оправдательной, стало приниматься, как суеверие, отжившее свой век и с каждым днем слабеющее. Практически эта литература совершенно угасла. Большинство ее вождей перемерло. Меньшинство сказало все свои простые слова и, честно выполнив свой долг, почло литературную задачу свою оконченною и немо замолкло на многие годы, как Златовратский. Если старая география, определяющая деревню страною «меньшего брата», который нищ, темен, голоден, убог, болен, преступен, но за всем тем остается солью и надеждою русской земли, а мы все кругом пред ним виноваты, — если эта гуманная литературная теория держалась еще на некоторой ниточке, то едва ли не исключительно обаянием Н. К. Михайловского и усилиями еще нескольких следовавших за ним стариков его школы. Однако, когда печальная «атомистическая» правда Антона Чехова наложила руку на старый народнический кумир, «Мужики», хотя и вызвали сердитые окрики со стороны жрецов старой колеблемой веры, но уже недостаточно энергические и убежденные, чтобы Чехов раскаялся, а публика ему не поверила. Да и мудрено было Чехову раскаяться, а публике в правду Чехова не верить. Ведь, в конце-то концов, Чехов в «Мужиках» не свое какое-нибудь новое слово сказал, а только договорил и освежил, подчеркнул своею художественною силою речь о крестьянской психологии, начатую в предшествующем поколении: завершил то, что угадал и первый осветил величайший из старых народников, еще не оцененный как должно, — быть может, гениальный и, во всяком случае, «гражданский святой», — Глеб Иванович Успенский.
Город отвернулся и отошел от деревни. И, остро и кипуче зажив своею особою, новою, интересною жизнью, быстро позабыл ее. В течение добрых десяти лет не появилось ни одного сколько-нибудь крупного художественного произведения, которое занималось бы деревнею в ее, так сказать, самодовлении. Начиная с Чехова русский писатель — убежденный горожанин. М. Горький, Л. Андреев, А. И. Куприн, Вересаев, Чириков, Брюсов, Бальмонт, все без исключения русско-еврейские беллетристы, Бунин, Зайцев, Сергеев-Ценский, А. Белый и др. — кругом горожане, даже когда они окунаются в деревню; даже, может быть, тут-то именно они и больше всего горожане. Типические деятели города, хотя бы это был только городок Окуров, они входят в деревню с городскою мечтою. Деревня для них лишь интервал в городской усталости, которая сегодня дает своему любимому поденщику льготу с тем, чтобы завтра снова потребовать его к своим повинностям. И вот — лежит человек на деревенском косогоре, а в голове у него городские мысли; созерцает он деревню сквозь свою городскую призму; интересует его деревня — в конце-то концов — только с точки зрения городского в нее проникновения: пригодности ее для идей и движений, городом выношенных. Говорю это не только о публицистическом художестве, во всякой среде ищущем прежде всего людей для вербовки в армию социальной и политической борьбы, намечающем дороги и позиции будущих боев: не о «Лете» и «Исповеди» М. Горького, не о повестях и рассказах г. Муйжеля, г-жи Милицыной и др. Нет, горожанами чистой крови и до мозга костей оказываются и те новые писатели, которые подступали и подступают к деревне с чисто эстетическим миросозерцанием, как, например, г. Зайцев. Его любимый публикою рассказ о полковнике Розове тем и захватил читателя, что каждый горожанин узнал в авторе самого себя, когда обстоятельства позволяют вырваться за городскую заставу и погрузиться на небольшой срок в настоящее «лоно природы», где «дачник» М. Горького не насорил еще апельсинными корками и коробочками от папирос. Но г. Зайцев сам, при всем своем — щегольском, можно сказать, — искусстве «сливаться с природою», — все-таки остается в ней дачником, только верст на сорок-пятьдесят дальше от столицы, чем, обыкновенно, селятся другие. Кому довольно Любани, а он, счастливец, хватил этак за Малую Вишеру. И полагаю, что, если бы г. Зайцеву предложено было из временного гостя в усадьбе полковника Розова превратиться в самого престарелого Пана, — в это милое полуживотное, полковника Розова, — то весьма взвыл бы г. Зайцев: «За что?» Ибо сказано есть: хорошенького понемножку. Когда-то, во времена очаковские, изобретен был анекдот о барышне, вздыхающей: «Ах, душка-деревня! как бы хорошо было, маменька, если бы города строились в деревне!» Собственно говоря, в этот вздох наивной девичьей искренности укладывается «пантеистическая» беллетристика наших дней, созидаемая в запахе уличного асфальта людьми воскресного и праздничного отдыха, дачного сезона и каникулярных поездок. А публицистическая беллетристика, с другой стороны, покушается уже и на ту постройку, о которой мечтала вздыхавшая барышня: долбить в деревню брешь, чтобы вошел в нее город и стал в ней, как в городе.
1905-й год произвел смотр новых сил социального русского брожения. Город на роковом мучительном экзамене провалился — после жестокой борьбы и потому страшно болезненно. Что же касается деревни, то она на городской экзамен просто-таки не пошла, а затеяла что-то совсем свое, особенное и страшное. Город не сразу сообразил, что они — не вместе. Но когда вгляделся в зарево пожаров, вдруг осветивших в ту пору глухую деревенскую темь, ему сделалось жутко. Он увидал, что восставшая деревня жжет, ломает и убивает — в первую очередь — безразборно все, что есть в ней от него, города. Начала деревня, по старой памяти, с барина, исконного и главного представителя в ней городской культуры и непосредственного финансового агента: привилегированного насоса, коим деревенские соки перекачиваются в го-родкие резервуары. Откровенно говоря, город успел к тому времени порядком-таки позабыть о своей кровной связи с дворянским, купеческим и кулаческим землевладением. Оно там делало что-то свое, деревенское, что разрешалось работою элеваторов и вывозом в Одессе и Либаве, а в городе отражалось лишь конечным уже результатом: повышением и понижением курса денежных знаков и ценных бумаг. Урожаи радовали, недороды огорчали, но в общем, — ах как далеко, ах как чуждо, ах как непонятно все это в городе было! Но когда дворяне и преемственный им слой «новых помещиков» испуганными толпами ринулись по дорогам, освещенным горящими овинами, из усадеб в города, под защиту губернаторов, воинских команд и пушек, город тут вспомнил и вдруг понял:
— Позвольте! Да ведь землевладельцы-то… это я?! Выходит, это деревня меня от себя гонит? это она меня больше знать не хочет? меня кормить отказывается?
И, действительно, деревня бубнила в один голос, шумный, как гул ярого улья:
— Промышляй, город, чем хочешь, а в земле тебе части нет: земля моя!
Сюрприз был жестокий и неожиданный, неблагодарность деревни очевидная. Тем более, что город в упоении кратковременных побед своих, в головокружении щедрого великодушия сам проговаривался не только такими знаменательными словами, как «по справедливой оценке», но даже — безвозмездное отчуждение, национализация или социализация земли и т. п. Правда, при этом город весьма норовил, чтобы деревне достался, — как М. М. Ковалевский острил о декларации одного знаменитого кадета, — «супесок и по возможно высшей оценке». Но — все-таки! Город ли не старался? Он ли не шел навстречу деревне с готовностью: раскрой, душенька, ротик, я тебе положу кусочек! И вдруг: не угодно ли? Вместо ротика, ждущего кусочка, пасть, в которую провалиться можно:
— Земля моя!
Город ужасно рассердился. Та властная часть его, которая располагает солдатами и пушками, быстро укротила деревенское бушевание террором усмирительных экспедиций. Часть же безвластная, но интеллигентная, чувствовала себя совершенно обескураженною: вместо точки опоры, на которую она когда-то рассчитывала, вместо родственного союза, который она, как старшая сестра меньшего брата, воспитывала, вскрылся вдруг под ногами ее живой вулкан стихийной ненависти, неожиданный, негаданный, палящий без всякого разбора всех, кто — не плоть от плоти его и не кость от костей его, кто похож лицом и платьем на нее, городскую старшую сестру. В превосходном рассказе украинца Коцюбинского, под названием «Смех», семья передового адвоката, «оратора» Чубинского в страшный день черносотенного погрома живет светлою точкою единой надежды — «одним лучом света среди темного ужаса»:
— О моя Варвара (кухарка), — золотая женщина. Это наш действительный друг. Спокойная, рассудительная, привязанная… И представьте себе, получает всего три рубля в месяц…
— Хороший характер, — прибавил Валерьян Сергеевич. — Четвертый год служит. Мы привыкли к ней, она к нам. И детей любит…
И вдруг «один луч света среди темного ужаса» угостил семью, на него уповающую, такою вот выразительною сценою:
— Подавать завтрак?
Ах, это Варвара?
Это немного опамятовало Чубинского.
— Что вы говорите?
— Подавать завтрак, спрашиваю?
— Завтрак? Не надо. Вы не слышали?
— Как не слышать!.. Хх-а!
— Господ бьют, — жалобно пояснил Валерьян Сергеевич и с удивлением заметил, что жирное тело Варвары дрожит от подавленного смеха.
— Чего вы.
— Я, да-а..
И вдруг тот смех прорвался.
— Ха-ха! Бьют, пусть бьют… Ха-ха-ха! Будет, довольно барствовать — ха-ха-ха! Слава Тебе, Господи, дождались люди…
Она даже перекрестилась.
Лицо ее налилось кровью, глаза вспыхнули, она уперлась в бока красными голыми по локоть руками и шаталась от смеха, как пьяная, а ее большая грудь прыгала под засаленной одеждой.
— Ха-ха-ха! а-ха-ха
Чубинский даже схватился за стол, чтобы не упасть.
Этот смех ударял ему прямо в лицо. Что она говорит? Что-то невозможное и бессмысленное…
Наталья Ивановна первая вскочила с места.
— Вон! — вскричала она резко и пронзительно. — Вон!.. Она еще детей моих зарежет!.. Гони ее вон!..
Оглушенный неожиданною выходкою кухарки, Чубинский идет на кухню, чтобы объясниться с Варварою, но —
Хотел говорить и не мог.
Только смотрел. Большими глазами, испуганными, острыми и не по-обыкновенному зрячими. Охватывал ими всю картину и самые мелкие детали. Увидел то, мимо чего ежедневно проходил, как слепой. Босые ноги, холодные, грязные и потрескавшиеся… как у скотины. Рвань на плечах, не дававшую тепла Землистый цвет лица, синяки под глазами… Все это мы съели, — вместе с обедом: синий чад кухни, твердую скамью, на которой спала… между помоями, грязью… едва покрытая… как в берлоге… как скотина… Сломанную силу, что шла на других… Печальная, мутная жизнь, вся под ярмом, без просвета, без надежды… работа., работа., работа… и всегда для других… для других… чтобы им было хорошо… им, только им. А он еще хотел от нее преданности!..
Вот все это самое, что перечувствовал Чубинский пред взбесившеюся Варварою, пережила и городская интеллигенция пред лицом деревни в страшные 1905—1907 годы:
— А мы еще хотели от нее преданности!
Мысль была общая, но оттенки и интонации мысли были бесконечно разнообразны. Слышали мы их искренним воплем внезапно озаренной совести, покаянным плачем с растерзанием риз и биением кулаками в перси. Слышали и, наоборот, лицемерным риторическим приемом, за который оскорбленные самолюбьица разных «великих людей на малые дела», оставленных освободительным движением за флагом, с радостью ухватились, чтобы обругать интеллигенцию хуже чего нельзя и, по лишении всех культурных заслуг, разжаловать ее из социальных генералов в обозные прохвосты. Слышали спокойным и глубоким уроком немногих истинных народолюбцев, которые не растерялись при неожиданном повороте гнева великой русской Варвары, но воспользовались его наглядностью, чтобы исправить ошибки собственных систем и программ, наметить для них новые пути и планы. Всего же чаще слышали — стоном нутряного, стихийного испуга, эгоистическою жалобою, которая сознает свою зыбкость и неправоту, но — своя рубашка ближе к телу! Существующий строй когда-то еще преобразуется, а покуда… пить-есть надо… детишкам на молочишко… караул! городовой! куда же вы смотрите? караул! городовой! городовой!
Казацкие нагайки и расслоение деревни законом 9-го ноября сделали деревню опять доступною для города-победителя. Осторожно и недоверчиво возвращается сконфуженный Чубинский на старые свои позиции и мрачно смотрит на утихомиренную покорную Варвару, размышляя про себя: «Черт тебя знает, анафема? Временно ты бесилась или только притворяешься смиренницей, а сидит еще дурь-то в голове?»
Этот пытливый интерес напуганного города к деревне, так странно обнаружившей свою забытую силу, и притом силу обособленную, вызвал обширную деревенскую литературу. Еще полтора или два года тому назад, в то время, как в Петербурге раздавались хвастливые декадентские крики о «смерти быта», прошло по газетам известие, будто какой-то литературный меценат сделал целому ряду передовых писателей предложение — поселиться в деревнях среднерусской полосы в качестве его стипендиатов, с обязательством изучить быт, нужды, психологию нового крестьянства и затем результаты своего наблюдения и проникновения рассказать обществу в форме художественных «человеческих документов». Затея не новая. Перед самым освобождением крестьян нечто в таком роде организовало правительство, то есть, собственно говоря, лично вел. кн. Константин Николаевич. Под его покровительством совершили свои официозные поездки по России С. В. Максимов, А. Н. Островский, А. Ф. Писемский и другие художественные знатоки быта. Не знаю, осуществил ли благожелательный меценат полезный план свой, но знаю, что некоторые русские писатели сами пришли к убеждению, что, не окунувшись лично в деревню, ее не поймешь, и отправились в крестьянскую глушь, как в добровольную ссылку, либо «в командировку с научною целью». Кажется, между прочим, так поступил г. Муйжель. Цель благородная, но работа нелегкая, изучение нескорое. А покуда эта будущие и лишь отчасти настоящие деревнееды кончают свой курс, мы, за неимением гербовой, должны писать на простой и довольствоваться в качестве сведущих людей теми интеллигентными свидетелями о деревне, которые, случаем или неволей, прожили «смутное время» в том или другом медвежьем углу и теперь выступают его добровольцами-обвинителями или апологетами.
II
«А интеллигенции у нас на селе — кроме помещичьей семьи — батюшка, учительница да урядник».
Кому на веку своем не случалось читать эту унылую строку в письмах из русского захолустья? Имеется она, неизменная, и в тех толстых письмах из деревни, которые в 1910 году русское общество получило от своих беллетристов. И в числе последних также соблюдена исконная пропорция деревенской интеллигенции. Написала обществу помещичья семья — гг. Бунин и граф Алексей H. Толстой; за батюшку эпистолу сочинил — ну, конечно, г. Гусев-Оренбургский; налицо письмо учительницы — два томика г-жи Милицыной; и, наконец, задачу составить рапорт от его полублагородия, господина урядника, — благосклонно принял на себя земский начальник И. А. Родионов. Тот самый — по сведениям газеты «Речь», о котором известная песня поется:
Христианских душ печальник,
Господин земский начальник:
Он не курит и не пьет,
Мужиков по морде бьет… *)
{*) И не только газеты «Речь». Статья моя была уже кончена, когда получил я «Русское слово» (№ 13) с такою историческою справкою, подписанною г. А. Панкратовым: "Существует на свете газета: «Мстинская волна». Однажды в хронике ее была напечатана глухая трусливая заметка:
«Проезжающие по дороге через имение Устье (в 2 верстах от города) с любопытством и некоторым страхом рассматривали лежащего на дороге, у самых ворот усадьбы, человека, закрытого какой-то ветошью. Из расспросов оказалось, что лежащий, крестьянин деревни Чернозема Кузьма Шашенин, сильно избит при проезде каким-то офицером. За что и при каких обстоятельствах пострадал крестьянин, — узнать не удалось, но, как слышно, вечером в тот же день к месту побоища вызваны урядник и стражник.
Эта „таинственная“ история долго передавалась в городе шепотом, с оглядкой назад. Все знали фамилию офицера, но боялись произнести. Многие ждали, что за заметку в „Мстинской волне“ редактору газеты „влетит“.
— В наше время… Да разве это можно?»
Но вот уездный съезд г. Боровичей недавно осветил эту историю, а «Новгородская жизнь» дала отчет о ней. В публичном заседании съезда разбиралось уголовное дело по обвинению отставного подъесаула И. А. Родионова в нанесении побоев крестьянину деревни Чернозема Кузьме Григорьеву.
«Потерпевший Кузьма Григорьев заявил уряднику Абрамову жалобу на проживающего в усадьбе Устье подъесаула Родионова, который нанес ему побои. Григорьев просил отправить его, Григорьева, в больницу, для оказания медицинской помощи. Урядник произвел дознание и опросил как обвиняемого, так и владелицу усадьбы — г-жу Кованько. Родионов не отрицал факта нанесения Григорьеву побоев, но объяснил, что побил Григорьева за то, что тот изругал г-жу Кованько площадными словами. Г-жа Кованько подтвердила объяснение Родионова, но относительно побоев сказала, что побоев Григорьеву нанесено не было и что Родионов был на дворе усадьбы… тогда как столкновение ее с Григорьевым, из-за того, что тот не хотел уступить ей дороги, было вне усадьбы.
Земский начальник 5-го уч<астка> Боровичского у<езда> оправдал г. Родионова.
По апелляционной жалобе Григорьева дело это было перенесено в съезд, который приговор земского начальника отменил и присудил Родионова к штрафу в 15 руб., с заменой при несостоятельности арестом при военной гауптвахте на трое суток.
Крестьянка Григорьева на суде рассказала, как произошло дело. Ехала она с мужем из города и везла глину. Воз был тяжело нагружен, и лошадь еле плелась. Навстречу из усадьбы выехала барышня и потребовала дать ей дорогу Сделать этого было нельзя, так как усталая лошадь не сходила с дороги, как ее ни дергал муж. Тогда к телеге подошел офицер, оказавшийся И. А. Родионовым, и „ни за что“ ударил мужа ее два раза палкой настолько сильно, что муж свалился в канаву и долго там лежал. Пьян муж не был и никого не бранил.
Свидетель Яков Федоров, проезжавший мимо и видевший побитого, сказал И. А. Родионову:
— Теперь, барин, драться нельзя. На это барин ответил:
— Это не твое дело.
Когда около телеги собралась кучка крестьян, то автор романа крикнул:
— Отойдите, а то стрелять стану!..» Таково «Наше преступление».
Вот с какой точки зрения изучал крестьянина автор романа!}
Если поверить «христианских душ печальнику», то русская деревня находится в состоянии полного этического упадка — не только сравнительно с нынешним днем русского «благородного» общества, не только с тем днем, когда над народом впервые зажглась «глава Печерская с крестом», 19 февраля, но даже и с теми мрачными днями, от коих отплевывался летописец Нестор: «А древляне живяху звериньским образом, живуще скотьски: убиваху друг друга, ядяху все нечисто, и брака у них не бывше, но умыкиваху уводы девица… и срамословье в них пред отьци и пред снохами».
Все эти ужасы г. Родионов сообщает нам не просто как бытописатель-любитель, с бухты-барахты, но — по предвзятому благороднейшему намерению, высказанному в весьма красноречивом предисловии тако:
Эту книгу я писал с единственной мыслью, с единственной целью — обратить внимание русского образованного общества на гибнущих меньших братьев. Народ спился, одичал, озлобился, не умеет и не хочет трудиться. Не моя задача перечислять причины, приведшие нас к такому ужасающему положению: но есть одна, на которую неоднократно указывалось в печати и которую я не могу обойти молчанием. Причина эта — разобщение русского культурного класса с народом. Народ брошен и, беспомощный, невежественный, предоставлен собственной бедной судьбе. Если вовремя не прийти к нему, то исход один — бездна, провал, дно. Пора тем образованным людям, в ком бьется горячее русское сердце, приняться за лихорадочную созидательную работу. Понесем «во глубину России» мир, свет и знания. Там этого нет, там в этом кровно нуждаются. И мы обязаны идти туда, обязаны там действовать, иначе мы умрем, не выполнив нашего назначения, умрем неоплатными должниками того народа, который нас поит, кормит, одевает, обувает, который трудами рук своих обеспечивает нам лучшее существование, чем его собственное. Нашим служением мы заплатим народу хотя малую крупицу того огромного долга, который записан за нами на скрижалях судьбы.
Итак, цель г. Родионова — заплатить народу хотя малую крупицу того огромного долга, который записан за ним, г. Родионовым, на скрижалях судьбы; а его план к достижению цели — понести туда, «во глубину России», мир, свет и знания. Цель истинно гражданская. Программа истинно культурная. Зов глубоко гуманный. Остается лишь, продолжая анализ прекрасного плана, спросить:
— Quibus auxiliis?
Какие же средства и орудия имеет предложить гуманный автор к тому, чтобы долг его народу был уплачен, а «во глубине России» водворился мир, свет и знания?
Ответом г. Родионов не медлит.
— Народ пьян и чрез пьянство преступен. Надо прекратить в народе пьянство и преступление.
Опять прекрасная мысль. Если не ново, то, несомненно, справедливо. Столь же, как то, что дважды два четыре и две величины, равные порознь третьей, равны между собою. Но, все-таки… quibus auxiliis?
Г-н Родионов смотрит — «в глазах, как на небе, светло» — и кротко объясняет:
— Вешать.
— Что-о-о?
Вопрошающий думает, что он ослышался, но г. Родионов с убеждением повторяет:
— За пьяные убийства непременно вешать, иначе ничем не остановить кровавого потока.
Совершенно сбитый с толку неожиданностью узнать, что виселица есть орудие мира, света и знания, способное с успехом заменить общества трезвости, вопрошающий осмеливается заметить:
— Жестокие взгляды…
— Ноне напрокат взятые и не из книжек вычитанные, а выведенные прямо из жизни, и смею думать, что мои взгляды не жестокие, а истинно гуманные и трезвые.
— Довольно с нас одних военных судов. Каждый день по сколько человек вздергивают.
— И хорошо делают. Если бы у нас, скажем, в уезде вздернули трех-четырех за пьяные убийства, поверьте, одной «жестокой» мерой спасли бы сотни жизней, а сколько таких уездов в России?! сочтите…
Сосчитать не так уже трудно. Российская империя, как известно, административно делится на 96 губерний и областей, в коих 620 уездных и окружных городов, — следовательно, 716 уездов или округов. 716x4 = 2864. Только! Принесите для первого дебюта в жертву трезвости маленькую гекатомбу в 3000 человек и — уверяет г. Родионов — «что освежающе подействовало бы»… Чего свежее! Так делается свежо, что мороз подирает по коже. Не только освежение, но даже свежевание.
Если верить г. Родионову, то деревня ждет виселицы как благодати и дружно видит в ней эру этического обновления.
Я так сужу, по нонешному народу одно: ты, скажем, пьяный убил человека, лишил его жисти, тогда кровь за кровь — иди на виселицу. Пьян-то ты пьян, а об угол голову себе не расшиб, а расшиб другому, ну и отвечай… Вот, скажем, это дело. Трое убили одного. Ну, поставили на том месте, где убили, рядом шесть столбов с тремя перекладинами и на каждую перекладину и вздернуть по одному… пущай поболтаются.
Это, изволите ли видеть, голос — крестьянина-присяжного. Крестьяне-присяжные Н. Н. Златовратского не так разговаривали. Но — «что ни время, то и птица, что ни птицы, то и песни». Было время — был птицею Н. Н. Златовратский, слышало общество о крестьянстве светлую песню. Пришло такое оглушающее время, что сел в птицы г. Родионов (шестое-с издание!), — послушаем песню черную… Один присяжный заседатель поет гимн виселице, а другой тоскует по порке:
— Прежде хошь страх на их был, — секли, а теперича, как розги уничтожили, никакого страху не осталось… Што ты нам сделаешь? пороть не смеют; не те времена. Теперь слобода. Што хочу, то сделаю. Никому не подначальный, сам себе начальство. Только нам и осталось защиты, што суд, да и суда-то не дюже боятся, потому суды-то нонче легкие пошли.
— Легкой суд! это што?! Слабой, слабой… прямо никуды… — заговорили мужики.
Удивительный мазохист этот народ русский! Все бы ему вешаться, а если уж нет такого полного блаженства, так хоть малую толику посечься… Не мужик, а Сологуб какой-то! И что бы он, коллективный Сологуб этот, сделал, дабы не маяться обездоленным в страдальческих вожделениях своих, что бы он мог к достижению благополучия своего предпринять, если бы не имел счастья обладать оригинальными должниками, которые убеждены, что наилучший способ расквитаться с кредитором — это — перетянуть ему горло веревкою либо, по меньшей мере, хотя бы выдрать его, как Сидорову козу? Потому что, на что уж, кажется, подозрителен и крут в деревне правительственный Петербург, но г. Родионов в освежевательном экстазе так разошелся, что уж и «сферами» недоволен:
— Мозги, что ли, кверху тормашками поставлены у наших законодателей, министров и еще кто там? сенаторов, что ли?.. Не понимают, что этих зверей, рвань эту проклятую, только и можно усмирить казнями, каторгой, пытками…
Да, да! Пытками. Ни больше и ни меньше. Так это и напечатано на странице 415. Восстановления этого прекрасного института, напрасно уничтоженного Александром I в 1801 году, требует в 1910 году один из добросовестных Стародумов, которым в уста г. Родионов влагает свои публицистические идеи: «отставной полковник, искалеченный за честь и достоинства России в бою под Шахэ». Бог судья генералу Куропаткину с пресловутым планом его: вот какие свирепые мысли внушают полковникам военные неуцачи и систематическое отступление!
«Спившееся, распущенное мужичье»; «наша деревня пала уже ниже дикого состояния»; «мужик куда гаже скотов и зверей»; «темный, разнузданный зверь, на которого надо надеть смирительную рубашку»; «зверь, помноженный на скота»; «гад какой-то… особенно эта деревенская молодежь; ничего не осталось»; «злейшие враги всякого порядка, благополучия и мира»; «ходят на двух ногах и лопочут языком, впрочем… больше скверные слова, но они — не люди, а скоты, звери»; «рвань проклятая»; «мерзавцы, разбойники, проходимцы, чернь проклятая, от которой житья никому не стало».
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Родионовщина.
