РОМАНЫ ВАЛЬТЕРА СКОТТА
Перевод с английского. С.-Петербург. 1845—1846. Изд. М. Ольхина и К. Жернакова. — Айвенго. — Антикварий. — Гей-Меннринг. — Квентин Дорвард
ЮРИЙ МИЛОСЛАВСКИЙ, ИЛИ РУССКИЕ В 1612 ГОДУ
Соч. М. Загоскина. Три части. Изд. седьмое. Москва. 1846
Исторические романы Вальтера Скотта можно назвать последним могущественным противодействием той силе, которая с шестнадцатого столетия постоянно подтачивала дряхлое здание средневековой Европы1. Противодействие это естественным образом должно было проявиться в течение трех веков в различных формах, сообразно с тем, какие формы принимала с своей стороны сила разрушительная. Шестнадцатый век по преимуществу был веком религиозных вопросов, семнадцатый — политических, осьмнадцатый — философских. К концу последнего эти три интереса слились в один и произвели памятную всему миру драму — переворот 1792 года2, подготовленный тремя веками. Сильно было господство новых идей в начале девятнадцатого столетия; далеко разнесла их по Европе грозная армия Наполеона, сама не понимая, что делает; все средства удержать средневековый порядок вещей были истощены, — оставалось начать новую жизнь… Но из каких зиждительных элементов создать эту новую жизнь? Какие твердые убеждения положить ей в основу? В какие формы воплотить эти идеи? Никто не давал ответа на эти вопросы, и народы остановились на пути своем с блуждающими взорами, полными недоумения, в мрачном и томительном раздумье. Олицетворением и органом Западной Европы того времени был Байрон. Его воплем выражала она всю глубину безысходной тоски своей, и в этом вопле перемешались все разнородные движения тогдашнего Запада: и бурный порыв к новой жизни, и безотрадный взгляд на действительность, и малодушное сожаление о прошедшем, и горькое сознание невозможности ни идти вперед, ни отступить назад… Между тем еще в осьмнадцатом столетии, прислушиваясь к гулу зарождавшегося во Франции переворота и предчувствуя, что средневековому колоссу готовился последний роковой взрыв, немцы и англичане с каким-то судорожным беспокойством схватились за изучение поэзии средних веков. Схватились за поэзию, потому что к остальным сторонам средневековой жизни уже не было приступа. Этот порыв выразился в изящной литературе появлением бесконечного множества рыцарских баллад и собраний народных песен. Удивительная симпатия соединила писателей двух стран: германские критики противопоставили Шекспира французским трагикам, а Вальтер Скотт начал свое литературное поприще переводом на английский язык Гетева «Геца фон Берлихингена» и баллад Бюргера. Таким образом угасавший дух средних веков вспыхнул еще раз в Западной Европе и напряг последние силы свои, чтоб подействовать на последнюю струну, остававшуюся в ней нетронутою, — на эстетическое чувство. Совершить это дело — суждено было Вальтеру Скотту. В нем соединились все элементы, необходимые в писателе для исполнения задачи времени. Он был в одно время и глубоким знатоком так называемых «средневековых древностей» (antiquitates mediae), и страстным феодалом, и, наконец, величайшим художником своего времени, одаренным способностью переноситься всем существом своим во все времена и во всякую местность. — Обстоятельства его жизни как нельзя больше способствовали к тому, чтоб образовать из него великого живописца средних веков, начиная с того, что он родился в Шотландии. Этот уголок Европы постоянно отличался своею неподвижностью: нигде новая идея не находила себе такого упорного сопротивления, как в Шотландии; ни у одного европейского народа привязанность к старине не была так могущественна, как у жителей гор и долин шотландских, и потому нигде так долго и не сохранялись средние века, как за Твидом3. Бесчисленное множество народных песен, переходивших из рода в род, сохраняли там воспоминания об исторических событиях, лестных для самолюбия полудикого народа, и поддерживали в нем мысль о славе предков и любовь к отечеству опять-таки в форме привязанности к старине. От родителей своих Вальтер Скотт также не мог не заимствовать средневекового взгляда на вещи: и отец и мать его происходили от древних родов, известных в шотландской истории, и, подобно всем тогдашним шотландским дворянам, не могли быть чужды феодального духа. О матери его положительно известно, что она передала сыну своему глубокое уважение к памяти предков и страсть к старинным преданиям. Несколько лет своего детства Вальтер Скотт провел на «классической почве баллад и легенд» (Зандли-Но, в Роксбэршейре), как выражается Оллен Коннигхем. «Там, — говорит он, — каждый камень, возвышающийся на несколько футов над уровнем земной поверхности, служит памятником какой-нибудь замечательной схватки, и каждый ручеек этой долины, ручеек, которого вод едва-едва стает на то, чтоб увлажить встречающиеся на пути его пастбища, упоминается в балладах и романах». Все это очень рано развило в нем непобедимую страсть к романическим рассказам, страсть, которая с летами перешла в художественный взгляд на историю. Отец предназначил его к званию адвоката, что вовсе не противоречило его «наклонностям, потому что приготовление к адвокатству большею частью заключается в изучении древностей. Однако ж, получив в 1792 году (на двадцать первом году своей жизни) это звание, он не слишком заботился о приискании себе обширной практики и через семь лет по вступлении в сословие эдинбургских адвокатов предпочел ведению процессов место помощника шерифа в Селькиркском графстве; это обстоятельство дало ему возможность предаться вполне своей склонности. — Беспрестанные путешествия в горы, беседы с старыми пастухами, изучение исторических памятников на месте и собирание старинных преданий окончательно переселили его мысль в средние веки. Знакомство с антиквариями поддерживало в нем любовь к этой эпохе; а постоянный успех его произведений (до 1814 года он издал несколько поэм, которых содержание заимствовано из шотландских преданий)4 отгонял от него всякое раздумье о разумности его симпатии. — В таких-то обстоятельствах принялся он за сочинение романов. Первым из них был „Веверлей“, изданный в 1814 году. Страсть Вальтера Скотта к средним векам в это время была так сильна, что перешла даже в странность. Он построил себе на берегу Твида готический замок, совершенно во вкусе средних веков: снаружи красовался со всех сторон фамильный герб, внутри по стенам развешаны были портреты шотландских королей; расположение и название комнат соответствовали всему остальному; тут между прочими отделениями была и портретная: большую часть изображений благородных предков, разумеется, пришлось создать воображением. Образ жизни в замке был приведен как только можно было в гармонию с его архитектурой: взаимные отношения домашних, их развлечения, их разговоры, — все это до такой степени приближалось к описаниям частной жизни в средние веки, что сам Вальтер Скотт не без основания называл свой Абботсфорд „жилищем, похожим на сновидение“. — Любимою его мечтою было сделаться родоначальником благородной фамилии, и право называться „сэр Вальтер Скотт Абботсфорд, баронет“, дарованное ему в 1820 году, было величайшей в глазах его наградой.
С первого взгляда трудно допустить, чтобы такая односторонняя страсть не повредила Вальтеру Скотту на литературном поприще. И в самом деле, все те произведения, в которых он являлся мыслителем, особенно же судьею настоящего, ниже критики: это такие же анахронизмы, как и Абботсфорд. Они могли иметь успех только у противников тогдашней современности. Живая половина современников Вальтера Скотта отвергла их с негодованием и сожалела, что автор „Веверлея“ и автор „Писем Павла“ — одно и то же лицо. Но для великого художника пристрастие никогда не служит помехой в создании образцов искусства. Надо только, чтоб художник был действительно великим. В противном случае, то есть если зараженный пристрастием и односторонностью человек выступит на поприще художника с талантом средней величины, — горе ему и его произведениям! Великий художник, — как бы ни был пристрастен и односторонен в своем взгляде на вещи, — все-таки по существу своей артистической натуры останется верным действительности и никогда не выбьется из колеи воссоздания действительной жизни и пластического ее изображения. Вы будете читать его произведение и никак не отгадаете его настоящего взгляда, его мнения о той действительности, которую он вам изображает; самый талант его не даст ему высказать этого взгляда, этого мнения, не даст — для того, чтоб удержать его в пределах художественности и не позволить впасть в область чистой мысли. Таким образом, ум великого художника, или то, что называется образом мыслей, — сила, подавляемая в нем силой творчества во время процесса создания, и чем сильнее в человеке художественное творчество, тем менее возможности его мыслительной способности проявиться самостоятельно в его произведениях. И наоборот: у посредственного таланта ум всегда берет верх над творчеством, и потому всякое пристрастие, всякая односторонность взгляда непременно отзовется самым неприятным образом в его сочинении: писатель непременно впадет или в неверность природе, или в силлогистику. В романах Вальтера Скотта нет ни одной неверной черты; в них столько же истины, сколько в идеях его — заблуждений; но все это потому, что он никогда не писал наобум, а всегда с натуры, хотя бы эту натуру приходилось воссоздавать по памятникам друидической древности, и никогда не мог позволить себе, при изображении предмета, выразить об нем свое суждение. Описывает ли он старинные, патриархальные нравы Северной Шотландии, рассказывает ли о подвигах рыцарей XII столетия в Палестине, изображает ли великолепие педантического двора Елизаветы, — никто не догадается по этим описаниям, что он думает вообще о патриархальности, о фанатизме, о придворной роскоши. А не будь у него столько художественного таланта, вы бы наверное узнали все это из тех же самых описаний — если не по целым философическим тирадам, так из каких-нибудь коротеньких фраз, одобрительных или хулительных, из нескольких эпитетов, заключающих в себе приговор, — одним словом, из всех тех подробностей, которые образуют тон сочинения. Наивность Вальтера Скотта превосходит всякое вероятие: в романах своих он остается нейтральным в таких случаях, где, по-видимому, нет никакой возможности не выказать своего образа мыслей. Как бы, кажется, не проявить ему своего суждения при изображении противоположности двух племен, составивших английский народ? Зная, как близко принимал к сердцу Вальтер Скотт идеи, которые выражали собою саксонцы и норманны, можно ли ожидать, чтоб он так пластически наивно описал победителей и побежденных, как это сделал он в своем великом создании „Айвенго“? Как ни вникайте в этот роман, никогда не решите вы без иной помощи, — к которому племени у него больше лежит сердце. То же самое можно сказать и об неисторических его романах, даже и об „Антикварии“, который больше всех других пропитан иронией. Надо сказать, что на таких антиквариев, каков герой его романа, он имел много причин досадовать: это были заклятые враги его произведений, утверждавшие, что созданный им род литературы ведет к искажению истории; а главное, их сухим натурам противна была сама жизнь, которую влил его гений в изучение древностей. И что ж? Если г. Ольдбёк5 не может не смешить читателя, так это потому, что самое антикварство смешно, если доведено до такой крайности. Но со стороны автора незаметно никакого желания смешить искусственным выбором фактов: он просто выводит своего антиквария таким, как должен быть человек, погруженный в мертвую ученость, и дело говорит само за себя. Если читатель не находит вообще в сухом антикварстве ничего забавного, то и Ольдбёк не покажется ему забавным лицом: напротив, он найдет в нем честного человека, очень аккуратного в своих делах, очень скромного в желаниях, чрезвычайно ученого и, следовательно, с ног до головы — прекрасного человека. В этом отношении „Антикварий“ имеет большое сходство с „Старосветскими помещиками“ нашего Гоголя. Трудно найти в изящной литературе третье произведение, которое было бы так же художественно двусмысленно, как эти два перла6.
Упомянув о нерасположении антиквариев к историческим романам, нельзя не вспомнить о том, что против этого рода литературных произведений в разное время и по разным поводам много было высказано и дельного и ложного. Ложным в этом отношении кажется нам все, что говорилось и говорится против этого рода вообще. Безусловные порицатели исторического романа представляют собою две категории: одни вооружаются против него с точки зрения историков, другие — с точки зрения эстетической. Но, собственно говоря, и те и другие впадают в одно и то же заблуждение, принимая за данное, что романист, как поэт (в смысле фантазера, выдумщика небывалых и невозможных вещей) или как сказочник, для которого нет ничего заветного, кроме завязки и развязки, им самим придуманной, — может переделать по-своему исторические события и даже дух избранной им эпохи. Но само собой разумеется, что роман, написанный на таком раздолье, может иметь успех только в благословенном кругу читателей, для которых поэзия не что иное, как выдумка затейливых и праздных голов или хитросплетенная сказка. Следовательно, с этой стороны вопрос об историческом романе сливается с общим вопросом о действительности в поэзии, о котором мы считаем не излишним переждать входить в рассуждения, чтоб дать немножко отдохнуть нашим читателям. Сказать мимоходом, положение читателей достойно сожаления: сколько нас есть на лицо в русской земле критиков и библиографов, мы все без исключения только и толкуем во всеуслышание что о натуральности да о народности. Нечего сказать, нас занимают эти вопросы, потому что у нас они в самом деле важнее всех других критических вопросов в настоящее время, потому еще, что мы в них давненько затянулись и до сих пор еще ни которого из них не решили, — потому, наконец, что взглядом нашим на эти вопросы определяют наше литературное значение и даже, в некотором очень важном смысле, — нашу личность. Как угодно, замолчать об них трудно, — нет-нет, да что-нибудь и напишешь. Иногда случается даже и так, что начнешь писать о чем-нибудь нисколько не касающемся ни до натуральности, ни до народности; долго пишешь совершенно спокойно и благополучно, как вдруг какой-то бес начнет подталкивать руку, а перо ходит да ходит себе по бумаге: смотришь, написал, если не о натуральности, так о народности; а если не о народности, так наверное о натуральности. Что прикажете делать! Это наш кошмар, от которого бог знает когда мы избавимся. А между тем каково же должно приходиться от этого читателям? Должно быть, скучновато… Но как же им отделаться от скуки? Не читать того, что мы пишем? Это меньше всего поможет: нам никогда не кажется, что нас никто не читает, даже и тогда, когда сочинения наши лежат у нас под кроватью огромными заводами, покрытые пылью и плесенью и со всех сторон обгрызанные крысами. Это тоже наш кошмар. Следовательно, не читать наших глубокомысленных произведений — совершенный нерасчет. Однако ж что же за безвыходность! Не могут ли, по крайней мере, сами читатели вступиться за себя и внушить нам, чтоб мы как-нибудь унялись с своими коньками. Но нет, и это не возможно: чтоб внушить, надо написать и напечатать статью, а все напечатанное подлежит критике; мы и напишем на эту статью другую статью, а в этой статье уж нет никакой возможности не поговорить о народности и натуральности7. Сообразив все эти обстоятельства, мы имеем в виду явить пример необыкновенного самообладания, удерживаясь на время от толкования о натуральности, в которое только что рисковали впасть!.. Надеемся, что читатели будут нам благодарны за такой чисто филантропический поступок, и постараемся продолжать свою речь так, как будто бы ни натуральности, ни народности никогда и не существовало в нашей земной юдоли.
Мы сказали, что безусловное порицание исторического романа со стороны историков и эстетиков имеет источником своим одно и то же начало — ложный взгляд на поэзию. Но самый этот взгляд имеет свои степени и оттенки. То, о котором мы упомянули, можно отнести в наше время к разряду самых грубых, так сказать, к заблуждениям черни. Поэтому мы и позволяем себе оставить его в покое. Гораздо важнее заблуждение ученое, книжное, теоретическое. Известно, что существует на свете эстетическая теория, по которой художественное творчество заключается в создании идеалов. Здесь не место входить в рассуждение, самая ли эта теория грешит в своих положениях, или плохо перетолкована она последователями. Нам важно только то, что, по общепринятому мнению, деятельность художника заключается в создании идеала и в воплощении его в такую форму, в которой каждая черта служила бы ему выражением. Так, например, если художник хочет изобразить скупость, то, по этой теории, он должен создать лицо, в котором эта страсть доведена до последней степени напряжения и исключает все остальные движения. Это будет идеал скупого. Теоретики, восстающие против исторического романа как рода сильно напирают на это учение; они говорят, что история стесняет романиста в создании идеалов. И в самом деле, история то же, что действительность, а в действительности идеал не существует. Идеал — односторонний абстракт, между тем как в действительном мире нет ничего отвлеченного и одностороннего. Есть, например, в действительности люди скупые, гордые, жестокие, есть добрые, скромные, добродетельные, но нет ни одного злодея, в котором не было бы ровно ничего, кроме жестокости, ни добряка, в состав которого не входило бы еще каких-нибудь свойств. Поэтому, разумеется, и в истории такие явления не встречаются. А если это справедливо, то и в хорошем историческом романе нет им места. За это-то поборники учения о художественном идеале и ведут войну против исторического романа как формы, стесняющей художественное творчество. Но нужно ли говорить, что самое это учение есть не что иное, как теоретическое видоизменение того грубого понятия о поэзии, о котором мы упоминали? Если идеал есть вещь не существующая, то и форма, в которую он должен быть облечен для того, чтоб перейти в изящное создание, должна быть также не существующая, ложная. Если не может быть на свете человека исключительно скупого, то и проявления его, как скупца и только скупца, — невозможность, выдумка, сказка. Не следует ли из этого, что знаменитая формула, определяющая изящное творчество „воплощением идеала в определенные формы действительности“8, может быть переведена на язык здравого смысла следующим образом: „выражение несуществующего в несуществующих формах“?.. Одним словом, восставать против исторического романа абсолютно все равно, что восставать вообще против изображения действительности в искусстве. И сколько ни разбирайте различных мнений, высказанных по поводу этого вопроса, все они приводятся к тому же мутному источнику. Мы считали нужным упомянуть о них здесь потому, что на них вращались все противники Вальтера Скотта. Весьма любопытно в этом отношении письмо его к доктору Дрейсдесту9, помещенное в виде предисловия к „Айвенго“. Это письмо заключает в себе опровержение всех замечаний против исторического романа как рода. Вальтер Скотт имел в виду одни замечания антиквариев, но, высказывая по этому поводу мысли о достоинствах и недостатках исторического романа вообще, он обезоруживает и тех, которые восставали против созданного им рода с эстетической точки зрения. Вот главный тезис автора.
Помня большинство, которое, надеюсь, прочтет эту книгу с жадностью, я так очертил характеры и чувства лиц, что новейший читатель, вероятно, не пожалуется на отталкивающую сухость чисто антикварного сочинения. В этом, смею почтительнейше утверждать, я ни в каком отношении не переступил за границу, позволенную авторам вымышленного рассказа. Покойный даровитый мистер Стрёст, в романе своем „Королева Гу-Галль“, поступал по другим началам: отделяя древнее от нового, он забыл, кажется, обширную нейтральную область, именно, что есть много общего в нравах и чувствах наших предков, перешедших к нам без изменения или проистекающих из общих начал нашей натуры и потому одинаковых во всех обществах (стр. XII).
Отбиваясь, таким образом, от нападок антиквариев, Вальтер Скотт без сознания наносит решительный удар и эстетической критике, утверждающей, что форма исторического романа стесняет творчество. Не выражают ли слова его той мысли, что человек — всюду и всегда одно и то же существо, только видоизменяемое обстоятельствами? Вздумается ли нам писать роман из настоящего времени, изберете ли вы предмет из эпохи отдаленной, и в том и в другом случае у вас будет одна задача: изобразить человека под влиянием известных условий времени, местности и судьбы; и в том и в другом вы будете иметь дело не с идеалом, но с абстрактом, потому что таких существ не имеется ни в прошедшем, ни в настоящем. Следовательно, уж если негодовать на что-нибудь в этом деле, так пусть негодуют на общие условия искусства или, еще лучше, на самую действительность, в которой нет ни одного идеала в полном параде, а есть живые существа с свойствами чрезвычайно разнообразными. Чем тут виноват именно исторический роман — этого понять не возможно.
Оставим же в покое безусловное порицание исторического романа и послушаем лучше тех, которые указывают на относительные недостатки этого рода произведений. Это уж совершенно другого рода дело: тут, в самом деле, есть отчего иногда прийти в негодование и историку и эстетику.
Вальтер Скотт породил бесчисленное множество подражателей, и эти подражатели лучше всего показали, какого огромного таланта и какой страшной эрудиции требует сочинение исторического романа. Что было у Вальтера Скотта результатом всей жизни и плодом постоянной, неутомимой деятельности, поддерживавшейся истинною, могучею страстью, не говоря уже о необыкновенном художественном таланте, то стало у подражателей его делом людного увлечения, результатом поверхностной эрудиции, а главное — плодом посредственности и бездарности. Конечно, были между ними и такие, которые не были лишены некоторых элементов Вальтер-Скоттовой силы: один обладал обширной эрудицией, другой — замечательным художественным талантом, третий — сильною любовью к истории и к старине; были даже и такие, которые в известной степени соединяли в себе все эти элементы; но не было между ними ни одного, который напомнил бы собою учителя. Их эрудиция отзывалась школьным духом, их симпатия — доктриной и пристрастием; а таланты их производили или бездушные реставрации, или бесцветные россказни. У одного под названием исторического романа выходила какая-то смесь школьного учебника с избитой любовной интригой; у другого та же интрига перемешивалась пошлыми завываниями о старине, из-под которых высовывала свою сухую морщинистую рожу какая-нибудь безжизненная филистерская мораль; третий вводил публику в какую-то археологическую кунсткамеру, где вместо людей показывали куклы с свойствами абсолютно оригинальными; четвертый, напротив того, перенеся место действия своего романа в известную эпоху, потчевал читателей идеалами, на которых нет ни малейшего намека ни в какой истории. Не говорим уже о тех, которые без всякой деликатности делали с историческими данными все, что приходило им в голову, подчиняя исторические события ходу интриги, преувеличивая и всячески переделывая характеры исторических лиц для вящего эффекта, даже выдавая за действительность вещи никогда не бывалые и противные свидетельствам историков. Эти произведения ниже всякой критики; однако ж они писались и читались во множестве.
Здесь невольно приходит в голову вопрос: неужели же влияние великих созданий Вальтера Скотта ограничивалось наводнением европейской литературы уродливыми романами и повестями? Но раздумье это позволительно только тому, кто пропустит без внимания другую литературу, образовавшуюся также под влиянием великого шотландского романиста. Мы разумеем здесь влияние его на новейшую историческую школу. Можно решительно сказать, что Вальтер Скотт, нисколько не подозревая того, был настоящим ее основателем. Говоря это, мы очень хорошо помним, что все его опыты на поприще собственно истории из рук вон плохи10, и имеем в виду одни его исторические романы. —
Услуги, оказанные Вальтером Скоттом истории Западной Европы, можно рассматривать с разных точек зрения. Ближайшая из них заключается ни больше, ни меньше как в беспристрастном изображении истории средних веков, — беспристрастном, несмотря на то, что у Вальтера Скотта, как мы уже сказали, не было ни к чему такого пристрастия, как к средним векам. Искажение средней истории до появления новой школы, которую обыкновенно называют Гизотовскою, но которую гораздо правильнее было бы называть Вальтер-Скоттовскою, представляет несколько периодов. Западные летописцы первых веков представляют Европу погруженною в совершенную анархию: не то чтоб они делали это с сознанием, а потому что в политическом отношении, точно так же, как и во всех остальных, она действительно представляла ужаснейший хаос, который не мог не отразиться и в исторических заметках того времени. Первою формою благоустройства, которую приняла эта богатая смесь всех элементов общественной жизни, был феодализм. Летописцы феодального периода положили начало искажению истории средних веков тем, что придали ее анархическому периоду характер феодальный. За ними следуют историки монархической эпохи, продолжавшейся около трех веков — от половины пятнадцатого до осьмнадцатого. Они, в свою очередь, исказили обе эпохи — и анархическую и феодальную: читая их сочинения, вы не найдете никакого различия между монархиями Кловиса, Вильгельма Завоевателя и Карла V. Наконец, в осьмнадцатом столетии история средних веков сделалась орудием политических партий, зарождавшихся в партиях литературных, и жертвою произвольных искажений. Поборники новых идей действовали в этом отношении различно, но результат их тактики был равно гибелен для правильного уразумения дела. Одни из них выбирали из средней истории и утрировали такие факты, которые возбуждают недоверие к этой эпохе. Другие, напротив того, старались уверить приверженцев старины, что политические учреждения доброго старого времени совершенно согласовались в основаниях своих с основаниями новейших политических теорий. С своей стороны, противники этих теорий защищали эпоху средних веков, выставляя ее в своих сочинениях с самой блестящей стороны. Между ними нашлось много софистов, старавшихся доказать искусным выбором и освещением фактов, что первоначальный общественный быт европейских народов заключал в себе всего-навсе два элемента — монархический и аристократический. Таким образом, в течение веков наслоилось на истории средних веков множество ложных взглядов, образовавших из нее хаос, достойный того, какой представляла Европа во времена переселения народов.
Кому же суждено было внести в него свет анализа? Некоторые критики приписывают эту честь неутомимому труженику — Симонду де Сисмонди, автору „Истории франков“, „Истории итальянских республик“, „Литературы южной Европы“, „Истории падения Римской империи“ и иных. Но кто имел терпение читать его многотомные сочинения, тот не мог не убедиться в противном. Исторические труды Сисмонди принадлежат к произведениям той школы, которая смотрела на историю, как на репертуар нравоучительных фактов. Вся особенность его заключается в том, что он выводит из исторических фактов не нравственные, а политические сентенции. Каждое из его сочинений имеет догматический характер, заключающийся в выводе какого-нибудь обширного политического правила; а части его в свою очередь обработаны так, чтобы из каждой можно было вывести политическую сентенцию меньшей важности. Что же касается до беспристрастия, которым так прославился и так щеголял этот историк-социалист, то признаемся, не пожелали бы мы никому такого свойства, даже несмотря на отменно выгодную репутацию, которую оно доставляет писателю. Во всей своей прелести выразилось оно в „Etudes sur les constitutions des peuples libres“, сочинении, в котором Сисмонди представляет результат своих историко-социальных изысканий и силится изложить свою profession de foi. Правда, достаточно прочитать одну из помянутых его исторических компиляций, чтобы глубоко усомниться в действительности его социальных убеждений; но ничто не убеждает так сильно в абсолютном их несуществовании, как эти „Etudes“. Подумаешь, из чего бился этот труженик во все продолжение своей пятидесятилетней деятельности! Из того, чтоб дойти до убеждения, что каждая форма государственного устройства имеет свои хорошие и свои дурные стороны, что каждый элемент общественной власти и хорош, если посмотришь на него с одной стороны, и злокачествен, если заглянуть с другой. Прекрасно! Да и что ж из этого? Ничего или, лучше сказать, то, что всякая вещь на свете, если рассматривать ее в отдельности, и прекрасна и плоха, смотря по тому, в какое отношение приведена она к другим вещам. Вот, например, аристократия богатства, с одной стороны, — сословие очень полезное, потому-де, что дает возможность к осуществлению колоссальных промышленных предприятий, к отважному риску, филантропическому содержанию работников, и проч. и проч. Все это прекрасно, с одной стороны; но с другой — вам, пожалуй, поставят на вид безвыходное положение мелких капиталистов, гибнущих от соперничества с хозяевами-мильонщиками, тягость поденщины, переходящей по наследству от отца к сыну в многочисленнейшем классе народа и поддерживающей в нем нищету, невежество и безнравственность. Если вы хотите быть беспристрастным à la Sismondi, вам нет нужды сличать эти две стороны и делать из них какие-нибудь заключения. Зачем? Будьте довольны и тем убеждением, что аристократия богатства имеет свои хорошие и свои дурные стороны, иными словами, что она ни хороша, ни дурна. Если же, рассуждая об этом предмете, вы можете еще пуститься в примеры из истории и статистики да рассказать пообстоятельнее, например, о заслугах торговой аристократии итальянских республик и о страшном положении рабочего класса в Ирландии в настоящее время, так вот вы и поравнялись с Сисмонди, совершенно поравнялись и можете сказать, как он: „я не хочу, чтоб меня причисляли к какой-нибудь партии“.
Нельзя не исполнить желания трудолюбивого оптимиста-эклектика. Было бы слишком несправедливо отрицать нейтральность человека, который из того только и бьется, чтобы не находить ничего абсолютно хорошего и ничего абсолютно дурного. Но столько же несправедливо и считать его, как это делают некоторые критики, основателем новой, беспристрастной исторической школы. Если б сущность беспристрастия заключалась в Сисмондиевской двуличневости, не пришлось ли бы согласиться тогда с писателем, восторгающимся приказанием капитанши: „Разбери кто прав, кто виноват, да обоих и накажи“?11
Одною только стороной подходил Сисмонди к новейшей исторической школе, — это духом анализа. В самом деле, чего он ни разложил, в чем ни рылся? Но скажите, пожалуйста: что толку в анализе, если он ограничивается одним процессом разложения предметов на составные части? Какой смысл имела бы вся химия, если б химическое познание составных частей тела не открывало и их взаимной связи?12 Исторические разыскания Сисмонди имеют совершенно такое значение: с изумительным трудолюбием изучает он детали средневекового общества; овладев какою-нибудь подробностью, он разложит ее на тысячи новых подробностей с тем, чтоб эту тысячную часть разложить еще на мельчайшие и т. д. Но попробуйте представить себе при помощи его сочинений общую картину эпохи и событий, — этого вам никогда не удастся сделать, потому что почтенный оптимист лишен был всякой концепции. Впрочем, за всем этим, нельзя не согласиться, что его многотомные творения при всей своей бесхарактерности заключают в себе целые груды любопытных фактов, которые и послужили богатым материалом для историков новейшей школы.
Но какую же роль играет в судьбе этой школы Вальтер Скотт? — В его романах Гизо, Вильмень, Тьерри и Барант в первый раз прочли истинно беспристрастный рассказ о судьбе народов, которой изучение составляло предмет их юношеской деятельности. Проникнувшись духом этих гениальных произведений, отведав живой воды из этого чистого родника исторической истины, они не могли не вооружиться всеми силами против близорукости и пристрастия, которые господствовали во всех сочинениях, явившихся в свет до исторических романов Вальтера Скотта. Достаточно было одной противоположности, одного противоречия между стройными картинами, вышедшими из-под гениального пера его, с безобразною путаницей, выдававшейся до него за историю средних веков, для того, чтобы направить аналитический дух этих представителей эпохи двадцатых годов девятнадцатого столетия к тому роду критико-описательной истории, которому они положили начало. Мы вовсе не имеем претензии искать в исторических романах Вальтера Скотта начала самого аналитического направления эпохи Реставрации; корень его гораздо глубже, и притом было бы слишком опрометчиво приписывать влиянию одного лица образование духа целой генерации. Мы стоим только на том, что анализ французской исторической школы двадцатых годов воспитался на исторических романах Вальтера Скотта и во многих из них нашел указание прямого взгляда на различные эпохи средней истории. К чести новой школы сказать, что она сама никогда не думала скрывать своего отношения к трудам великого романиста. Вильмень от лица всей школы называет его „нашим общим учителем“. Тьерри, в предисловии к своей „Истории завоевания Англии норманнами“, прямо сознается, что основная мысль его сочинения принадлежит Вальтеру Скотту. Нет нужды рассказывать, что в первый раз она выражена в „Айвенго“. Но при развитии занимающей нас теперь мысли нет ничего любопытнее и убедительнее, как проследить этот переход идеи из высокохудожественной формы в форму глубокомысленного исследования, из головы художника в голову мыслителя. С одной стороны, сличая оба произведения, видишь как на ладони различия условий художества; с другой — твердо убеждаешься, что влияние Вальтера Скотта на обработку средней истории не фраза, не натяжка, а очевидная истина. Предполагаем, что „Айвенго“ давно известен каждому из читателей; но, может быть, сочинения Тьерри, несмотря на его заслуженную знаменитость, не всякому удалось прочитать. Поэтому не отказываем себе в удовольствии представить здесь небольшую выписку, из которой видно, какой смысл для науки имеет мысль, положенная в основание роману, и как хорошо знал сам автор „Истории завоевания“, что сочинение его обязано своим существованием не чему иному, как появлению „Айвенго“. Вот что, между прочим, говорит Тьерри в предисловии к своему творению:
В настоящее время главные европейские государства достигли высокой степени территориального единства, и привычка жить под одним правлением и в недрах общей цивилизации ввела, по-видимому, между гражданами каждого государства совершенную общность нравов, языка и патриотизма. Однако ж между этими государствами нет ни одного, которое не представляло бы живых следов различия племен, поселившихся в течение времени на его территории. Это племенное разнообразие является в разных видах. Тут жители небольших областей отличаются от целой массы народонаселения наречием, местными преданиями, политическим духом и каким-то инстинктивным нерасположением к остальной массе народа; там простой оттенок диалекта или даже произношения намекает на черту, разграничивавшую некогда поселения двух народов, принадлежащих к разным племенам и долгое время питавших глубокую антипатию друг к другу. Чем больше отдаляешься от настоящего, тем резче представляются эти черты; начинаешь ясно убеждаться, что в прежние времена несколько народов занимали местность, носящую теперь название одного: на месте теперешних провинциальных наречий являются полные и правильно образованные языки, — и что казалось сначала не более, как недостатком цивилизации и упорным сопротивлением ее успехам, то в прошедшем принимает вид оригинальности образа жизни и патриотической привязанности к старинным учреждениям. Таким образом, факты, потерявшие всякую важность в современном общественном быту, приобретают великое историческое значение. Было бы слишком противно требованию истины — вносить в историю философическое презрение ко всему, что удаляется от единообразия современной цивилизации, и не обходить почетным упоминовением тех только народов, с именем которых случайные обстоятельства соединили идею и судьбу этой цивилизации.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Романы Вальтера Скотта.... Юрий Милославский, или Русские в 1612 году….
