Read here

Краткое начертание истории русской литературы, составленное В. Аскоченским

Валериан Николаевич Майков · 1846 · Free in the US

13,255 words · about 56 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1846 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Краткое_начертание_истории_русской_литературы,_составленное_В._Аскоченским_(Майков)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Валериан Николаевич Майков
Language
Russian
Published
1846
Length
13,255 words · about 56 min
Sections
2 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (2)

Continue:

КРАТКОЕ НАЧЕРТАНИЕ ИСТОРИИ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ, составленное В. Аскоченским. Издание П. Должикова. Киев. 1846

Книжечка, которой заглавие здесь выписано, не принадлежит к числу сочинений, заслуживающих подробного разбора. Но предмет ее так важен и любопытен, что мы не могли не воспользоваться ее появлением для того, чтобы высказать несколько мыслей о различных воззрениях на историю вообще и на русскую историю в особенности, — воззрениях, тесно связанных с порождением всех до сих пор изданных у нас курсов истории русской литературы. Нам кажется, что анализ этих воззрений поведет к решению вопроса о том, могло ли до сих пор явиться у нас совершенно удовлетворительное сочинение об этом предмете. Что же касается до «Краткого начертания» г. Аскоченского, то мы воспользуемся им, как примером господствующих у нас ложных идей о задаче истории литературы и о способе разрешения этой задачи.

Многие называют наш век историческим в том смысле, что никогда еще Европа не занималась историей с такою ревностью, как в последние тридцать лет. Этот факт не всем по сердцу: есть люди, которые видят в этой широко распространенной склонности к историческим исследованиям — упадок и усталость разума, успокоение его в фактах действительности от бурного стремления, характеризующего направление прошедшего века. Такая мысль справедлива только вполовину. В самом деле, после бурных событий второй половины восьмнадцатого столетия и первого двадцатилетия девятнадцатого, в большинстве образованного человечества явилась потребность отдыха, выразившаяся самыми яркими чертами в науке и политической жизни. И в той и в другой обнаруживается один общий характер — бессилие создания. Разберите какую угодно ученую или политическую идею эпохи, о которой говорим мы: всюду встретите дуализм самый нелогический и самый безжизненный. В это жалкое время все вопросы в теории и в практике решались по такому рецепту: на два противоположные мнения смотри, как на крайности, и выбирай между ними середину. Из всех наук одна только математика, по самой сущности своей, не могла подвергнуться влиянию этого направления; остальные подчинились ему все без исключения. И люди, пустившие в ход помянутый рецепт, гордились своей выдумкой, полагая, что отыскали тайну создания, затерянную мыслителями восьмнадцатого века, обуянными духом отрицания. В самом же деле весь труд их заключался в соглашении несогласимых идей, в составлении неорганической смеси из доктрин, созданных прошедшим столетием, и тех, которые оно отрицало радикально. Восьмнадцатый век, между прочим, отрицал важность всего исторического, признавая одно разумное. Дуалисты девятнадцатого века сочли и эту идею за крайность и принялись соединять все историческое, все прожитое и выжитое — с тем, что считали абсолютно разумным! Может быть, никогда ум человеческий не падал так низко; а между тем известно, что помянутое воззрение на историю имело влияние и на создание общественного быта в новой форме. Впрочем, как бы то ни было, оно возвратило историческим исследованиям ту важность, которая была совершенно утрачена ими в восьмнадцатом веке: многие ученые принялись за историю с тайною мыслью — осмыслить ею настоящее.

Но среди общего изнеможения нашлись умы, сохранившие бодрость и здоровье. Мы разумеем здесь те личности, которые имели столько твердости, что не обольстились притязаниями на творчество и отказались от успокоения в рецептах, предписывавших соединение вещей несоединимых. Эти натуры заключились в простом анализе действительности и анализом своим мало-помалу подточили шаткие здания дуалистов. Роль аналитиков была спокойна и неблестяща, но велика и почтенна, ибо она совпадает с ролью здравого смысла. Дуалисты строились и шумели; аналитики только смотрели на них с неумолимым вниманием и самим им рассказывали, как они строятся и что выходит из их постройки. Мало-помалу нелепость была обнаружена, и здание пошатнулось.

Здравый смысл не ограничился анализом настоящего: светлый, но пытливый взгляд его проник в прошедшее, в историю. И здесь, без всякой затаенной мысли, разложил он сложные и блестящие явления на простые начала, чем и разрушились сами собою все химерические понятия о том соединении исторического с разумным, старого с новым, о котором мечтала дуалистическая, или доктринерская школа1.

Итак, в наш век история получила два толчка и, вместе с тем, два направления. Одно из них, по самому источнику своему, заключает в себе вопиющую нелепость; другое совершенно согласно с здравым смыслом, потому что проистекает не из безжизненной тенденции оробевшего духа, а из прямой потребности разума. В самом деле, идеи восьмнадцатого века не могли найти себе надлежащего применения в тех формах жизни, в которые он хотел было облечь их. Человечество ошиблось в практическом расчете; но разве следует из этого, что для поправления ошибки надо было попятиться назад в самых идеях, служивших основанием этому расчету, как сделали дуалисты? Нет! Избранные умы девятнадцатого века, которых можно назвать аналитиками в строгом смысле, пошли далее. В таком направлении изучали они и историю.

Общее европейское движение обнаружилось и в России, которая от самого воцарения императрицы Екатерины II до настоящей минуты постоянно принимала деятельное участие не только в политике европейских держав, но и в разработке европейских идей или по крайней мере в усвоении себе их. Блистательный конец борьбы с Наполеоном пробудил в нас и дух самоисследования. Критический взгляд на тогдашнюю современность обнаружился в произведениях литературы. Потребность отечественной истории — необходимое следствие пробуждения народного самосознания — получила силу и живость необыкновенную. Вопросы о значении России, о ее настоящем, прошедшем и будущем, о том, чем она была, есть и должна быть, — зашевелились в образованной части публики. Недавние успехи подействовали различно на различные натуры: одним казалось, что Россия достигла уже апогеи своего развития, той высоты величия и славы, за которою уже нет ничего желанного; напротив, других быстрые ее успехи убеждали только в том, что нельзя оставаться ей на той степени развития, на которой она стояла. В это время явилась «История» Карамзина; ее ожидали с таким нетерпением, что первое издание было расхватано менее чем в двое суток. Кто беспристрастно изучал это творение, тому, конечно, известно, что оно написано с мыслью — показать, что история России ничем не хуже, а во многих отношениях и лучше историй других европейских народов. Карамзин и сам вовсе не думал скрывать этого взгляда. Вот что говорит он в своем предисловии к «Истории государства российского»:

Кроме особенного достоинства для нас, сынов России, ее летописи имеют общее. Взглянем на пространство сей единственной державы: мысль цепенеет; никогда Рим в своем величии не мог равняться с нею, господствуя от Тибра до Кавказа, Эльбы и песков африканских. Не удивительно ли, как земли, разделенные вечными преградами естества, неизмеримыми пустынями и лесами непроходимыми, хладными и жаркими климатами, как Астрахань и Лапландия, Сибирь и Бессарабия, могли составить одну державу с Москвою? Менее ли чудесна и смесь ее жителей, разноплеменных, разновидных и столь удаленных друг от друга в степенях образования? Подобно Америке Россия имеет своих диких; подобно другим странам Европы являет плоды долговременной гражданской жизни. Не надобно быть русским: надобно только мыслить, чтобы с любопытством читать предания народа, который смелостью и мужеством снискал господство над девятою частью мира, открыл страны, никому дотоле неизвестные, внес их в общую систему географии, истории и просветил божественною верою, без насилия, без злодейств, употребленных другими ревнителями христианства в Европе и в Америке, но единственно примером лучшего.

Согласимся, что деяния, описанные Геродотом, Фукидидом, Ливией, для всякого не русского вообще занимательнее, представляя более душевной силы и игры страстей: ибо Греция и Рим были народными державами и просвещеннее России; однако ж смело можно сказать, что некоторые случаи, картины, характеры нашей истории любопытны не менее древних. Таковы суть подвиги Святослава, гроза Батыева, восстание россиян при Донском, падение Новагорода, взятие Казани, торжество народных добродетелей во время междуцарствия. Великаны сумрака, Олег и сын Игорев; простосердечный витязь, слепец Василько; друг отечества, влаголюбивый Мономах; Мстиславы Храбрые, ужасные в битвах и пример незлобия в мире; Михаил Тверской, столь знаменитый великодушною смертию; злополучный, истинно мужественный Александр Невский; герой юноша, победитель Мамаев, в самом легком начертании сильно действуют на воображение и сердце. Одно государствование Иоанна III есть редкое богатство для истории: по крайней мере не знаю монарха, достойнейшего жить и сиять в ее святилище. Лучи его славы падают на колыбель Петра, — и между сими двумя самодержцами удивительный Иоанн IV; Годунов, достойный своего счастия и несчастия, странный Лжедимитрий, и за сонмом доблестных патриотов, бояр и граждан, наставник трона, первосвятитель Филарет с державным сыном, све-тоносцем, во тьме наших государственных бедствий, и царь Алексий, мудрый отец императора, коего назвала Великим Европа. Или вся новая история должна безмолвствовать, или российская имеет право на внимание.

Знаю, что битвы нашего удельного междоусобия, гремящие без умолку в пространстве пяти веков, маловажны для разума, что сей предмет не богат ни мыслями для прагматика, ни красотами для живописца: но история не роман, и мир не сад, где все должно быть приятно: она изображает действительный мир. Видим на земле величественные горы и водопады, цветущие луга и долины; но сколько песков бесплодных и степей унылых! Однако ж путешествие вообще любезно человеку с живым чувством и воображением; в самых пустынях встречаются виды прелестные.

Не будем суеверны в нашем высоком понятии о дееписателях древности. Если исключить из бессмертного творения Фукидидова вымышленные речи, что останется? Голый рассказ о междоусобии греческих народов: толпы злодействуют, режутся за честь Афин или Спарты, как у нас за честь Мономахова или Олегова дома. Не много разности, если забудем, что сии полутигры изъяснялись языком Гомера, имели Софокловы трагедии и статуи Фидиасовы. Глубокомысленный живописец Тацит всегда ли представляет нам великое, разительное? С умилением смотрим на Агриппину, несущую пепел Германика, с жалостью — на рассеянные в лесу кости и доспехи легиона Варова; с ужасом — на кровавый пир неистовых римлян, освещаемых пламенем Капитолия; с омерзением — на чудовище тиранства, пожирающее остатки республиканских добродетелей в столице мира: но скучные тяжбы городов о праве иметь жреца в том или другом храме и сухой некролог римских чиновников занимают много листов в Таците. Он завидовал Титу Ливию в богатстве предмета; Ливии, плавный, красноречивый, иногда целые книги наполняет известиями о ошибках и разбоях, которые едва ли важнее половецких набегов. Одним словом, чтение всех историй требует некоторого терпения, более или менее награждаемого удовольствием («Ист. гос. рос», т. I, изд. III, предисл., стр. XI—XV)2.

Нет нужды доказывать, что этот взгляд выдержан Карамзиным во всей «Истории государства российского»… Можно себе представить, какой эффект должно было произвести такое сочинение в эпоху только что возникшего вопроса о прогрессивном движении России! Одни смотрели на него как на доказательство, что Россия достигла своей апогеи, что нечего ей более развиваться, что история ее совершена, заключена, не только удовлетворительно, но даже вполне блистательно. Так думали люди, предрасположенные решить вопрос о России в пользу смирения, уважения к преданиям старины и т. п. Другие не хвалили истории Карамзина именно за ее тенденцию, за ложное освещение фактов, проистекшее из желания видеть что-то зрелое и совершенное там, где все дышало еще неразвитием и неполнотою. Так думали люди прогресса. Между обеими партиями поднялась было война, театром которой была критика «Истории государства российского»3. Но война эта отличалась совершенным отсутствием системы: если взглянуть на нее издали, например, хоть в наше время, по прошествии слишком двадцати лет, то нельзя не заметить, что противники давно уж готовы были вступить в состязание. Поэтому, поспорив об «Истории государства российского» и примешав даже в этот спор много такого, что собственно уже нисколько не касалось до оценки достоинств и недостатков творения Карамзина, враждующие стороны скоро перешли к другому вопросу — к спорам о классицизме и романтизме. Эти споры увлекли всех, и первое слово раздора было совершенно забыто. Как бы то ни было, для нас в этом деле важно то, что антагонисты «Истории» Карамзина (они же и защитники романтизма) были по большей части ученики западных доктринеров, или дуалистов. Во главе их шел Полевой. Они заимствовали от своих учителей ту шаткость начал, ту нелогическую тенденцию к соединению несоединимых вещей, которая характеризует доктринерскую школу вообще. Бессильно то отрицание, которое не основано на твердых, положительных убеждениях. Поэтому наша романтическая критика многое поколебала, но ничего не разрушила до конца: все решалось ею вполовину, во всяком споре она выигрывала кое-что в свою пользу, с тем чтобы что-нибудь уступить. Из всего этого в идеях публики, следившей за ходом странной борьбы, образовался хаос самый неорганический. Дуализм мутил умы и карикатурил истину; все вопросы были решены по рецепту, о котором говорено выше, то есть ни один вопрос не был решен ни за, ни против. Обольщенные логикой Кузена и подобных ему мыслителей, наши доктринеры покоились уже в самодовольствии, как вдруг, в одно прекрасное утро, явилось пред ними новое поколение, вооруженное той самой логикой, которою они так бойко и весело забавлялись столько лет! Нет ошибки грубее двусмысленности и нет положения невыносимее положения того, кто уличен в этом нарушении здравого смысла! Поэтому едва ли можно представить себе что-нибудь беспокойнее и хитросплетеннее защиты дуалиста, которому доказали, что он разом говорит и да и нет, что всякий предмет, по его учению, выходит разом и бел и черен. Что в таком положении остается делать? Прямо защищаться нельзя, решительно нельзя! Хорошо было бы сознаться в своем заблуждении, утешая себя тем, что как ни нелепа всякая дуалистическая мысль, однако ж нет ничего легче, как сделаться ее поклонником: с первого взгляда все представляется человеку двойственным, и надо сделать большую привычку к строгому, математическому выводу последствий из аксиомы и к приведению всякого положения, требующего доказательства, к аксиоме, из которой оно вытекает, для того чтоб в данных случаях не впасть в двойственность суждения, которую вообще признаешь за нелепость… Но требовать от человека сознания в его промахе — значит требовать, чтоб он нанес обиду своему самолюбию. Да и зачем решаться на такой геройский поступок, когда еще есть другие средства, например, те, которые обыкновенно и с большею пользою употребляются женщинами, когда одна из них уличит другую в чем-нибудь таком, против чего никак нельзя защититься: уличенная тотчас или противопоставляет ей ее собственные промахи, или взводит на нее какую-нибудь небылицу. Конечно, ни то ни другое нисколько не уменьшает собственных грехов уличенной; но расчет в том, что первая обвинительница сама уже поставляется в необходимость защищаться и должна оставить, по крайней мере на время, свою прежнюю роль.

В последние годы дуализм явился в новом виде — в виде славянофильства. Корень этой доктрины упирается в самую глубину романтизма и дуализма — в учение, пущенное в ход Фридрихом Шлегелем. Мы забыли сказать, что романтическое направление отвлекло наше общество и наших писателей от серьезных вопросов действительности. Все ударилось в так называемую изящную литературу; все принялись или писать, или читать романтические элегии, поэмы, романы, драмы: некому было думать ни о славянизме, ни о европеизме 4 в России. Затем явилась «Библиотека для чтения», и тогда, по собственному ее сознанию, начался в русской литературе такой смех и такое веселье, что серьезные вопросы сделались, наконец, совершенно неуместными. «Библиотека для чтения» увлекла публику своим отчаянным смехом. Впечатление ее было так сильно, а страсть к остроте так заразительна, что самые серьезные слова стали казаться шутками русским читателям. Даже Гоголь довольно долго считался потешным сочинителем, чуть не соперником барона Брамбеуса, но

Мгновенной жатвой поколенья

Восходят, зреют и падут5, —

и явилось на Руси то поколение, которое так бранят разные журналы и газеты за то, что оно читает «Отечественные записки», — за то, что оно не терпит дуализма, которого и они не терпят, — за то, что оно стремится к решению разных серьезных вопросов, с тем чтоб решить их, как говорится, начистоту или совсем от них отступиться, что делает и наш журнал, за то, наконец, что оно беспристрастнее в решении вопросов собственно о России, чем предшествовавшие ему поколения, в чем одинаково виноваты и «Отечественные записки»…

Читающей публике известно, что, по нашему мнению, единственный для России путь к развитию — усвоение европейской цивилизации. Это мнение нашло себе противников в славянофилах разных степеней… Не должно думать, чтоб славянофильство составляло одну партию: оно имеет свои подразделения. Нам коротко известны три рода славянофилов. Одни веруют в необходимость всего общеславянского и, между прочим, в необходимость какой-то общеславянской цивилизации. Эти славянофилы являются ужасными синтетиками, обобщителями в своем патриотизме: они желали бы видеть все славянское племя соединенным в одно неразрывное целое единством всех народных уз. Они веруют в возможность и необходимость славянского языка, славянского искусства, славянской науки, славянской общественности, одним словом — славянской цивилизации. Претензия других славянофилов теснее: они хлопочут собственно о России и требуют, чтоб она возвратилась к тому состоянию, к той степени развития, на которой находилась до реформы Петра Великого, то есть до сношений с Европой. Вместе с тем, они не прочь и от того, чтоб она знакомилась с цивилизацией остальных славянских племен, потому что они нам родня. — Наконец, от времени до времени появляется и третий особенный род славянофильства. Появляются люди, которые толкуют о необходимости соединения двух крайностей, как называют они европеизм «Отечественных записок» и славянизм «Москвитянина». Они говорят так: Россия должна принимать цивилизацию от Запада, но соединять ее с своей собственной. Замечательно, что все эти три категории в логическом отношении суть не что иное, как различные проявления дуализма. Все славянофилы хлопочут о цивилизации, и все они мутят идею этой цивилизации посторонними идеями в более или менее обширном размере. А ведь это-то и есть дуализм, то есть соединение несоединяемых идей. Что такое выставляемые ими особенности народов, как не противодействие к достижению всеми народами одной идеальной степени развития? Если представить себе такой народ, который подвергся влиянию всех условий, образовавших особенности всех известных нам наций, это будет народ идеальный, народ цивилизованный по идеалу развития, точно то же, что индивидуум, в котором уравновешены все темпераменты. Особенности русского, француза, немца, англичанина, итальянца, испанца, и проч., — все это такие силы, которые удаляют каждого из них от идеала человека, следовательно, и от идеальной цивилизации. Напротив, соединить все эти особенности в одном лице — значит уравновесить их все и приблизить это лицо к помянутому идеалу. Конечно, народ без особенностей — явление столь же невозможное, как человек, описываемый в антропологии. Однако ж согласитесь, что действительный человек тем совершеннее, чем ближе к человеку воображаемому, идеальному, бестемпераментному. Словом, есть идеал человека и идеал цивилизации, и чем ближе данный человек и данная цивилизация подходят к этому идеалу, тем они совершеннее. Наоборот, чем более человек и быт его заключают в себе особенностей, то есть отступлений от разумного типа, тем ниже человек, тем неразумнее и быт его. Иными словами, истинная цивилизация всего-навсе одна, как одна на свете истина, одно добро; следовательно, чем меньше особенностей в цивилизации народа, тем он цивилизованнее, если только не считать особенностью то, что в нем могут быть развиты такие стороны, которые у других народов остаются в неразвитии. Этих простых соображений достаточно для уразумения, что цивилизация и особенность (то есть отступление от идеала) — два понятия диаметрально противоположные, взаимно исключающие друг друга. Напрасно вздумал бы кто-нибудь возражать, что англичане, французы, немцы — все народы цивилизованные, а между тем каждый из них отличается своими особенностями. Мы скажем с своей стороны, что они могут назваться цивилизованными, во-первых, по сравнению с первоначальным своим неразвитием, во-вторых, по сравнению с другими нациями; а все-таки они будут еще цивилизованнее, когда будут более походить друг на друга, — когда большинство французов от эфемерного энтузиазма перейдет к истинной, глубокой страстности; когда немцы утратят способность удовлетворяться системою жизни вместо самой жизни, когда англичане расстанутся с своим глубоко германским феодализмом в понятиях, в чувствах и в жизни. Неужели это не правда? Нет, это такая правда, что и славянофилы, щеголяющие эксцентричностью своей логики, признают ее за правду, по крайней мере всякий раз, когда заведут речь о германском, а не славянском племени. Да, наконец, и самое их пристрастие ко всему славянскому, — что оно обнаруживает, когда они принимаются противопоставлять его всему германскому? Не более, как убеждение в большей близости его к человеческому совершенству, к идеалу цивилизации, то есть к отсутствию особенностей. Но они сами не сознают своих тайных убеждений, не слушают тайного голоса своей собственной логики, того здравого смысла, от которого человек, к счастию, никогда не может вполне освободиться!.. Итак, повторяем, не есть ли это верх нелогического дуализма — претендовать на соединение цивилизации с так называемыми особенностями народов и хлопотать в пользу первой, усиливая последние?

Да, дуализм в наше время более всего выражается у нас в славянофильстве, какого бы рода оно ни было и в какую бы сторону оно ни обращалось. Славянофильство есть одна из форм того влечения умов, которое господствовало во всей Европе в первое тридцатилетие нашего века и на которое восстает наша современность, то есть пробуждающийся дух математической строгости суждений. Чтоб не отступить от идеи нашей статьи, скажем здесь несколько об этой аналогии нашего развития с развитием идей в Европе в применении к истории.

Мы уже говорили, что дуалисты девятнадцатого века построили свою политическую доктрину и даже перестроили свой общественный быт на основании убеждения в возможности соединения исторического с разумным, прожитого и выжитого с тем, что только что дознано. Не такое ли же убеждение руководит и ту славянофильскую партию, которая толкует о- необходимости восстановить в России допетровские формы жизни, не отказывая ей в благах новейшей цивилизации?6 Заметим кстати, что настоящая доктрина этого рода, развившаяся исторически, прогрессивно, — хотя, конечно, и болезненно, — необходимо заключает в себе оговорку, напечатанную здесь курсивом. Не должно судить о ней по идеям и требованиям всех тех лиц, которые считают себя принадлежащими к этому разряду славянофильства; не должно никогда терять из вида, что такой славянизм есть произведение науки, произведение мысли. В этой чести мы ему никогда не откажем; но не можем и не сознаться, что людям ученым еще менее простительно лелеять несбыточное убеждение, чем натурам непосредственным, не причастным знанию. Встречая в прозе и стихах статьи, в которых наивно и напрямик добрые люди жалеют о благах быта допетровской Руси, не принимайте их, читатели, за выражение настоящей славянофильской доктрины: их пишут или точно такие же люди, как те, которые негодовали еще на Петра за то, что он стал учить нас грамоте и посылать в ассамблеи, или такие энтузиасты, которые необходимо встречаются во всяком кружке и напоминают собою крикливого поручика, описанного Гоголем в «Мертвых душах»7: и те и другие подлежат не критике, а поучению. Мы, с своей стороны, никогда не находили возможности разбирать их сочинения и только от времени до времени докладывали о них публике, как о замечательных и характеристических аномалиях в ходе нашей образованности. Что же касается до настоящих славянофилов этого рода, до людей ученых, претендующих на открытие нового пути к цивилизации посредством восстановления, поддержания и усиления особенностей народных, то, разумеется, они не могут не сочувствовать тому и другому классу, во-первых, по тожеству окончательных результатов стремления всех трех категорий славянофильства, и во-вторых, по общему всем им негодованию на европеизм и на «Отечественные записки». Возвращаясь к своему предмету, спрашиваем: чем отличается настоящая доктрина третьего класса славянофилов от того учения европейских дуалистов, по которому историческое может и должно быть соединено с разумным? Ничем — потому что это — одна и та же доктрина. Тожество тем яснее, что и несбыточность этой доктрины обнаруживается тем же самым путем, каким обнаружилась она на Западе, именно путем анализа. Разница только в том, что на Западе анализ пробудился в одно время с дуализмом; даже многие из самих доктринеров часто являлись искусными аналитиками; только недоставало у них умственной силы, чтобы противостоять искушению творчества в такое время, когда еще не из чего было создавать, и пребыть в роли созерцательной, когда не было никаких средств действовать разумно. Нашлись, однако ж, и такие умы, которые тем и содействовали прогрессу человечества, что ограничивались простым анализом во время господства доктринеров в науке и романтиков в искусстве. Мало-помалу анализ вытеснил и доктринерство и романтизм и завладел наукой и искусством, продолжая до сих пор сокрушать остатки того и другого. У нас первый сильный удар романтизму нанесен был Пушкиным, который своими последними произведениями выкупил грех своего прежнего направления. Но этот спасительный удар почувствовали весьма немногие: большинство видели в «Капитанской дочке» и других предсмертных созданиях гениального поэта упадок его творческой силы. Гоголь был также не понят, а между тем он уже представлял собою все могущество анализа, готовившегося проникнуть в наше общество и нашу литературу. Промежуток между «Ревизором» и «Мертвыми душами» занят был Лермонтовым. Чем Байрон был для Европы, тем Лермонтов был для России. Произведения обоих этих поэтов, несмотря на разность гениальности, выражают собою анализ и отрицание людей, дошедших до того и другого путем борьбы, страдания и скорбных утрат. Эти люди тяготились собственными силами и проклинали их от всего сердца, как что-то такое, чему они пожертвовали многим, что пришло к ним непрошеное, что завладело ими деспотически и как будто бы извне, но завладело сильно, неотразимо. Байрон проклинал свой век именно за то, что он привел его к отрицанию. И Лермонтов в «Думе» осыпает свою эпоху энергическими упреками, в которых нет ничего абсолютно справедливого, но которым нельзя не сочувствовать, если разгадать взгляд и чувства самого поэта. Байрон любил по временам вызывать тень прошедшего и оплакивать его непосредственно вслед за отрицанием его же. То же самое находим беспрестанно и у Лермонтова: недаром, например, вокруг Печорина сгруппировал он лица Максима Максимыча, Бэлы и княжны Мери; они представляют собою то, что прожито и Печориным и самим поэтом, что отринуто ими, но о чем они сожалели втайне. Наконец, спрашиваем: что выражает собою пьеса «Журналист, читатель и писатель», если не то бремя, которым тяготился Лермонтов и все люди его кратковременной эпохи, при переходе от ложных верований к отрицанию?

Бывают тягостные ночи:

Без сна, горят и плачут очи,

На сердце — жадная тоска;

Дрожа, холодная рука

Подушку жаркую объемлет;

Невольный страх власы подъемлет;

Болезненный, безумный крик

Из груди рвется — и язык

Лепечет громко, без сознанья,

Давно забытые названья;

Давно забытые черты

В сиянье прежней красоты

Рисует память своевольно:

В очах любовь, в устах обман —

И веришь снова им невольно,

И как-то весело и больно

Тревожить язвы старых ран…

Тогда пишу. Диктует совесть,

Пером сердитый водит ум:

То соблазнительная повесть

Сокрытых дел и тайных дум,

Картины хладные разврата.

Преданья глупых юных дней,

Давно без пользы и возврата

Погибших в омуте страстей,

Средь битв незримых, но упорных.

Среди обманщиц и невежд,

Среди сомнений ложно черных

И ложно радужных надежд.

Судья безвестный и случайный,

Не дорожа чужою тайной,

Приличьем скрашенный порок

Я смело предаю позору;

Неумолим я и жесток…

Но, право, этих горьких строк

Неприготовленному взору

Я не решуся показать…

Скажите ж мне, о чем писать?

К чему толпы неблагодарной

Мне злость и ненависть навлечь,

Чтоб бранью назвали коварной

Мою пророческую речь?

Чтоб тайный яд страницы знойной

Смутил ребенка сон покойный

И сердце слабое увлек

В свой необузданный поток?8

Это стихотворение написано назад тому всего только шесть лет; но явись оно вчера, оно казалось бы уже шагом назад в ходе нашего развития. Почему? Потому что в 1842 году вышли «Мертвые души» — торжество русского анализа, анализа мощного, бестрепетного и торжественно спокойного. Трудно представить себе человека, который так владел бы своими силами и так искусно, так хозяйственно пользовался ими, как Гоголь. Нет в нем и тени того колебания, которое так заметно в Лермонтове: для автора «Героя нашего времени» анализ и отрицание составляли в одно время и силу и пытку; для автора «Мертвых душ» составляют они еще большую силу и вместе с тем как будто бы единственный отрадный исход жизненности. Этим объясняется, какое впечатление должны были произвести «Мертвые души» на то поколение, к которому принадлежал Лермонтов, и на то, которое теперь только выступает на поприще в лице автора «Бедных людей» и «Двойника». Первое устыдилось своего колебания, своих нелогических, мелочных и женственных страданий и скоро отреклось от них для мужественных дум и спокойных трудов; последнее было так счастливо, что почти не имело ни времени, ни поводов, ни средств к колебанию; родись автор «Двойника» лет восемь назад, мог ли бы он быть таким психологом?..

Но мы привыкли замечать влияние изящных произведений только на развитие самого искусства, как будто бы только в том и состоит их история, что поэт такого-то времени имеет влияние на того, который за ним следует, а этот на позднейшего и т. д. Грубое заблуждение, от которого пора отказаться! Всякий художник, пользующийся успехом усвоихсовременников, или выражает собою свою эпоху и, следовательно, находится сам под влиянием ее характеристической особенности, или подвигает ее вперед внесением в общество или в человечество новых идей и ощущений, которым не возможно не выразиться во всех проявлениях общественной жизни, если только они проникли в массы каким бы то ни было путем, хоть бы путем эстетического чувства. Поэтому, между прочим, на искусство действует наука, а искусство, в свою очередь, действует на науку9. Так, например, возвращаясь к очерку хода исторических идей в России, мы не можем не заметить, что наша изящная литература имела на них и должна иметь впредь огромное влияние. Мы говорили уже об образовании у нас славянофильства и обещали доказать, что, нося на себе все характеристические признаки дуализма, гонимого духом нашего времени, оно должно пасть от тех же причин, которые сокрушили дуализм на Западе, то есть от спокойного анализа, обращенного на настоящее и прошедшее. В самом деле, уверив себя в необходимости сочетать успехи современной цивилизации с восстановлением древнего быта, наши славянофилы не могли не взглянуть на русскую историю сквозь такое стекло, которое увеличивает хорошую сторону предметов и уменьшает или вовсе скрывает дурную. Послушать их, так в допетровской России цвела такая дивная цивилизация, что нет ей подобия ни в прошедшем, ни в настоящем; мало того: по их рассказам, было бы смешно и в будущем ожидать чего-нибудь совершеннейшего. Начиная рассуждать об этом предмете, они, конечно, предпосылают вам такую оговорку, что они-де совсем не отвергают важности современного развития наук, искусств, промыслов и общественности; а как приступят к своему заветному делу, так и выйдет, что, по их мнению, все эти успехи — сущий вздор и чуть-чуть не смертный грех, между тем как в старину все было прекрасно, умно и человечно. Но в то же время, как зарождалось у нас славянофильство, зарождался и противоположный взгляд на прошедшее и настоящее России. Это был взгляд спокойного, беспристрастного анализа, взгляд, который сначала произвел такой же ропот в науке, как сочинения Гоголя в искусстве, но который мало-помалу делается господствующим. В последнее время представителями его являются профессоры Московского университета, гг. Кавелин и Соловьев, которым, может быть, суждено сделать для русской истории то же, что сделал Гоголь для изящной литературы. А если несомненно, что «Мертвые души» сообщили могущественное движение нашему анализу и положили конец нашему женственному колебанию, то несомненно и то, что эта поэма, между прочим, должна была иметь решительное влияние на идеи наши вообще, а следовательно, и на историческое изучение России.

Впрочем, это мимоходом; дело в том, что из всего сказанного и рассказанного следует, что если в последние три или четыре года не вышла в свет история внутренней жизни русского народа, написанная человеком с самыми современными идеями, то нам остается ожидать ее в будущем. Почему? Как так? — Да потому, что после выхода в свет «Истории государства российского» у нас почти до настоящей минуты господствовал дуализм в разных фазах. Если только вы согласитесь с тем, что здравый смысл и беспристрастие не уживаются с идеями тех ученых и знаменитых людей, не верящих в простой закон логики, по которому две противоположные идеи исключают одна другую, то должны согласиться и с тем, что из недр дуализма не могла выйти беспристрастная история. А так как история русской литературы есть существенная часть истории русской цивилизации, то и настоящей истории русской литературы нельзя ожидать от трудолюбия и учености наших знаменитых доктринеров.

До сих пор мы имели всего-навсе три истории русской литературы — гг. Греча, Плаксина и Шевырева10, из которых последняя не кончена. Следовательно, у нас нет истории русской литературы… Пропускаем то, что должно было бы связать наше положение с выводом; читатели не нуждаются в доказательствах нашего мнения о трудах гг. Греча, Плаксина и Шевырева. В разные времена мы имели случай говорить довольно подробно об этом предмете и считаем его покамест исчерпанным.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…