Front matter
Историческая повесть из времени бунта Стеньки Разина
Оглавление
I. Царское сиденье
В грановитой палате, в столовой избе, у великого государя с боярами «сиденье».
Это было 5 мая 1664 года.
С раннего утра, которое выдалось таким ярким и теплым, обширная площадь около дворца запружена каретами, колымагами и боярскою дворовою челядью с оседланными конями в богатой сбруе. Экипажи и кони принадлежат московской знати, нахлынувшей во дворец к царскому сиденью: обширное постельное крыльцо, словно маковое поле, пестрит цветною и золотою одеждою площадных стольников, стряпчих и дворян московских.
Эта пестрая и шумная толпа поминутно расступается и поклонами провожает знатных и близких бояр, которые через постельное крыльцо проходят прямо в царскую переднюю. Это уже великая честь, до которой стольникам, стряпчим и дворянам высоко, как до креста на колокольне Ивана Великого.
Но и передняя уже давно полна: кроме бояр, в ней толпятся, по праву, окольничие, что удостоиваются великой чести быть иногда «около» самого государя, равнодумные дворяне и думные дьяки.
Наконец, в самой столовой избе, в «комнате», — высшая знать московская, самые сановитые бородачи. Тут же и великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всеа Русии самодержец. Он сидит в переднем углу, на возвышении со ступенями. Под ним большое золоченое кресло. Столовая изба так и блестит золотом и серебром изящной, а чаще аляповатой московской работы: на одном окне, на золотом бархате, красуются рядом четверо серебряных часов-курантов; у того же окна — серебряный стенной «шандал»; на другом окне — большой серебряник с лоханью, а по сторонам его — высокие рассольники; на третьем окне, на золотом бархате — другой серебряный рассольник да серебряная позолоченная бочка, «мерою в ведро». На рундуке, против государева места, и на ступенях постланы дорогие персидские ковры; около столпа, упирающегося в потолок столовой избы, — поставец: на нем ярко горят под лучами весеннего солнца всевозможные драгоценные сосуды — золотые, серебряные, сердоликовые, яшмовые.
Едва царь уселся в кресло, как на постельном крыльце произошло небывалое смятение. Послышался смешанный говор, из которого выделялись отдельные голоса:
— Хохлы! хохлатые люди едут!
— Это черкасы, гетмановы Ивана Брюховецкого посланцы на отпуск к великому государю.
— Смотрите! смотрите! каки усищи!
— И головы бриты, словно у татар.
— Только у татар хохлов нету, а эти с хохлами. Действительно, из-за карет и колымаг, запружавших дворцовую площадь, показалась небольшая группа всадников. Это и были гетманские посланцы, всего пять человек. Их сопровождал стрелецкий сотник, а почетную свиту их составляли три взвода стрельцов от трех приказов, только без пищалей, как полагалось по придворному церемониалу. Своеобразная, очень красивая одежда и вся внешность украинцев, столь редких в то время гостей на Москве, не могли не поражать москвичей. Высокие смушковые шапки с красными верхами, лихо заломанные к затылку и набекрень; выпущенные из-под шапок, словно девичьи косы, чубы-оселедцы, закинутые за ухо и спускавшиеся до плеч; длинные, ниспадавшие жгутами, черные усы; яркие цветные жупаны, отороченные золотыми позументами; такие же яркие, только других, еще более кричащих цветов шаровары, пышные и широкие, как юбки, и убранные в желтые и красные сафьянные сапоги с серебряными «острогами» и подковами, — все это невольно бросалось в глаза, вызывало удивление москвичей.
Посланцы сошли с коней и направились к постельному крыльцу.
— Потеснитесь малость, госп?до стольники и стряпчие! Дайте дорогу посланцам его ясновельможности гетмана Ивана Мартыновича Брюховецкого и всего войска запорожского низового, — говорил стрелецкий сотник, проводя посланцев чрез постельное крыльцо.
— Добро пожаловать, дорогие гости! — слышались приветствия среди толпившихся на крыльце.
Посланцы вступили в переднюю, а из нее введены были в столовую избу пред лицо государя. Их встретил думный дьяк Алмаз Иванов. Бояре, чинно сидевшие в избе и почтительно уставившие брады свои и очи в светлые очи «тишайшего», так же чинно повернули брады свои и очи к вошедшим. Полное, добродушное лицо царя и особенно глаза его осветились едва заметною приветливою улыбкой.
Посланцы низко поклонились и двумя пальцами правых рук дотронулись до полу. Это они ударили челом великому государю, по этикету. Но все молчали.
Тогда выступил Алмаз Иванов и, обратясь к лицу государя, громко возгласил:
— Великий государь царь и великий князь Алексей Михайлович, всеа Русии самодержец и многих государств государь и обладатель! Запорожского гетмана Ивана Брюховецкого посланцы, Гарасим Яковлев с товарищи, вам, великому государю, челом ударили и на вашем государском жалованье челом бьют.
Посланцы снова ударили челом.
— Гарасим! Павел! — снова возгласил дьяк, обращаясь уже к посланцам. — Великий государь и великий князь Алексей Михайлович, всеа Русии самодержец и многих государств государь и обладатель, жалует вас своим государским жалованьем: тебе, Гарасиму, — атлас гладкий, камка, сукно лундыш, два сорока соболей да денег тридцать рублев.
Герасим ударил челом на государском жалованье и поправил оселедец, который, словно девичья коса, перевесился с бритой головы на крутой лоб запорожца.
— А тебе, Павлу, — продолжал дьяк, обращаясь к Павлу Абраменку, товарищу Герасима, — тебе — атлас, сукно лундыш, сорок соболей да денег двадцать рублев.
И Абраменко ударил челом.
— А вас, запорожских казаков (это дьяк говорил уже остальным трем запорожцам, стоявшим позади посланцев) и твоих посланных людей (это опять к Герасиму) царское величество жалует своим государским жалованьем от казны.
И остальные ударили челом.
Царь, сидевший до этого времени неподвижно в своем золотном одеянии, словно икона в золотой ризе, повернул лицо к Алмазу Иванову и тихо проговорил:
— Сказывай наше государское слово.
И дьяк возгласил заранее приготовленную и одобренную царем и боярами речь.
— Герасим! Великий государь царь и великий князь Алексей Михайлович, всеа Русии самодержец и многих государств государь и обладатель, велел вам сказати: приезжала есте к нам, великому государю, к нашему царскому величеству, по присылке гетмана Ивана Брюховецкого и всего войска запорожского с листом. И мы, великий государь, тот лист выслушали, и гетмана Ивана Брюховецкого и все войско запорожское, за их службу, что о нашей царского величества милости ищут, жалуем, милостиво похваляем и, пожаловав вас нашим царского величества жалованьем, велели отпустить к гетману и ко всему войску запорожскому. И посылаем с вами к гетману и ко всему войску запорожскому нашу царского величества грамоту. Да к гетману ж и ко всему войску запорожскому посылаем нашего царского величества ближнего стольника Родиона Матвеевича Стрешнева да дьяка Мартемьяна Бредихина. И как вы будете у гетмана, у Ивана Брюховецкого, и у всего войска запорожского, и вы ему, гетману, и всему войску запорожскому нашего царского величества милость и жалованье расскажите.
Проговорив это, Алмаз Иванов, по знаку царя, приблизился к «тишайшему» и взял из рук его грамоту, и тут же передал ее главному гетманскому посланцу, который, почтительно поцеловав ее и печать на ней, бережно уложил в свою объемистую шапку.
Затем дьяк, опять-таки по знаку царя, обратился снова к послам:
— Гарасим! Великий государь царь и великий князь Алексей Михайлович, всеа Русии самодержец и многих государств государь и обладатель, жалует вас, посланцев гетмана и всего войска запорожского, к руке.
«Гарасько-бугай», как его дразнили в Запорожье товарищи за его воловью шею и за такое же воловье здоровье, тихо, но грузно ступая по полу своими желтыми сафьянными сапожищами с серебряными острогами, приблизился к ступеням, которые вели к государеву сиденью, осторожно поставил ногу на первую ступень, как бы боясь, что она не выдержит воловьего груза, потом на вторую и, перегнувшись всем своим массивным корпусом, бережно приложился к белой, пухлой, «як у матушки игуменьи» (подумал он про себя), выхоленной царской руке, словно к плащанице. За ним приложились и остальные посланцы. Только последний из них, Михайло Брейко, поцеловав царскую руку и почтительно пятясь назад, оступился на ступеньке и грузно повалился на пол у подножия государского сиденья.
— Оце лихо! николи с коня не падав, а тут, бачь, упав! — невольно вырвалось у него.
Наивность запорожца рассмешила «тишайшего», а за ним рассмеялась и вся столовая изба.
Молодец, однако, скоро оправился и стал на свое место, а дьяк Алмаз снова выступил с отпускной речью.
— Гарасим! — возгласил он. — Великий государь царь и великий князь Алексей Михайлович, всеа Русии самодержец и многих государств государь и обладатель, жалует вас своим государским жалованьем — в стола место корм.
Посланцы в последний раз ударили челом на государеве жалованье — на корму — и удалились.
— Какие молодцы! — весело сказал Алексей Михайлович, когда за казаками затворилась дверь. — С таким народом любо жить в братской приязни и любительстве.
В это время из-за широких боярских спин, с задней скамьи, поднимается стройный молодой человек и выступает на середину избы. Одежда на нем была богатая, изысканная, какую носила тогдашняя золотая молодежь. Из-под кафтана темно-малинового бархата ярко выделялся зипун из белого атласа с рукавами из серебряной объяри; к вороту зипуна пристегнута была высокая, шитая, разукрашенная жемчугом и драгоценными камнями «обнизь» — род стоячего воротника. Кафтан, скорее кафтанец, на нем был такой же щегольской: запястья у рукавов кафтанца были вышиты золотом, по которому сверкали крупные зерна жемчуга, а разрез спереди кафтанца и подол оторочены были золотною узкою тесьмою с серебряным кружевом; шелковые шнуры с кистями и массивные пуговицы с изумрудами делали кафтанец еще наряднее.
При виде нарядного молодого человека Алексей Михайлович приветливо улыбнулся. Тот истово ударил челом — по-божески: поклонился до земли и коснулся лбом пола.
— А — это ты, Иван Воин, — приветствовал его государь.
Молодой человек поднялся с полу и откинул назад курчавые волосы. Лицо его рдело от смущения, хотя он и ответил улыбкой на улыбку царя.
— На отпуск пришел? — спросил последний.
— На отпуск, великий государь, — был ответ.
Алексей Михайлович обратился к Алмазу Иванову.
— Все готово к отъезду?
— Все, государь, — отвечал дьяк, — все в посольском приказе.
— И грамоты к послам, и наша царская казна?
— Все, великий государь, как ты указал и бояре приговорили.
— Хорошо. Поезжайте же (Алексей Михайлович обратился к молодому человеку) — поезжай с Богом, да кланяйся от меня отцу. Простись со мной — и ступай с Богом.
Молодой человек поднялся к царскому сиденью и горячо поцеловал государеву руку. Алексей Михайлович поцеловал его в голову, как родного сына.
— Учись у отца служить нам, великому государю, — сказал он в заключение.
Молодой человек вышел из столовой избы весь взволнованный.
II. А соловей-то заливается !
Вечером того же дня, с которого началось наше повествование, по одному из глухих проулков, выходивших к Арбату, осторожно пробиралась закутанная в теплый охабень высокая фигура мужчины. Легкая соболевая шапочка так была низко надвинута к самым бровям и ворот охабня так поднят и с затылка и выше подбородка, что лицо незнакомца трудно было разглядеть. По всему видно было, что он старался быть незамеченным и неузнанным. По временам он осторожно оглядывался — не видать ли кого-либо сзади. Но переулок, скорее проулок, был слишком глух, чтоб по нем часто могли попадаться пешеходы, особливо же в такой поздний час, когда Москва собиралась спать или уже спала.
Но северные весенние ночи — предательские ночи. Они не для тайных похождений: ни для воров, ни для влюбленных. Впрочем, глядя на нашего незнакомца, смело можно было сказать, что это не вор, а скорее политический заговорщик или влюбленный.
По обеим сторонам проулка, по которому пробирался таинственный незнакомец, тянулись высокие каменные заборы, с прорезями наверху, оканчивавшиеся у Арбата и загибавшиеся один вправо, другой влево. И тот, и другой забор составляли ограды двух боярских домов, выходивших на Арбат. При обоих домах имелись тенистые сады, поросшие липами, кленами, березами и высокими рябинами, только на днях начавшими покрываться молодою яркою листвой. Из-за высокой ограды сада, тянувшегося с правой стороны, по которой пробирался ночной гость, неслись переливчатые трели соловья. Незнакомец вдруг остановился и стал прислушиваться. Но не трели соловья заставили его остановиться: до его слуха донесся через ограду тихий серебристый женский смех.
— Это она, — беззвучно прошептал незнакомец, — видно, что ничего не знает.
Он сделал несколько шагов вперед и очутился у едва заметной калитки, проделанной в ограде правого сада. Он еще раз остановился и прислушался. Из-за ограды слышно было два голоса.
— Только с мамушкой… Господи благослови!
Тихо, тихо щелкнул ключ в замочной скважине, и калитка беззвучно отворилась, а потом так же беззвучно закрылась. Незнакомец исчез. Он был уже в боярском саду.
Русские женщины, особенно жены и дочери бояр XVI и XVII века, жили затворницами. Они знали только терем да церковь. Ни жизни, ни людей они не знали. Но люди — везде и всегда люди, подчиненные законам природы. А природа вложила в них врожденное, роковое чувство любви. Любили люди и в XVII веке, как они любят в XIX и будут любить в XX и даже в двухсотом столетии. А любовь — это божественное чувство — всемогуща: перед нею бессильны и уединенные терема, и «свейские замки», считавшиеся тогда самыми крепкими, и высокие каменные ограды, и даже монастырские стены!
А если люди любят — а любовь божественная тайна, — то они и видятся тайно, находят возможность свиданий, несмотря ни на какие грозные препятствия.
Недаром юная Ксения Годунова, заключенная в царском терему и ожидавшая пострижения в черницы, плакалась на свою горькую долю:
Ино мне постритчися не хочет. Чернеческого чина не сдержати, Отворити будет темна келья — «На добрых молодцов посмотрити»…
Хоть посмотреть только! Да не из терема даже, а из монастырской кельи…
— Воинушко! свет очей моих! — тихо вскрикнула девушка, когда, сбросив с себя охабень и шапку, перед нею, словно из земли, вырос тот статный молодой человек, которого утром мы видели в столовой избе и которого царь Алексей Михайлович назвал Иваном Воином.
Девушка рванулась к нему. Это было еще очень юное существо, лет шестнадцати — не более. На ней была тонкая белая сорочка с запястьями, вышитыми золотом и унизанными крупным жемчугом. Сорочка виднелась из-за розового атласного летника с широкими рукавами — «накапками», тоже вышитыми золотом с жемчугами.
— Вот не ждала — не гадала…
Пришедший молчал. Он как будто боялся даже заговорить с девушкой и потому обратился прежде к старушке-мамушке, вставшей со скамьи при его появлении.
— Здравствуй, мамушка, — тихо сказал он.
— Здравствуй, сокол ясный! Что давно очей не казал?
Пришедший подошел к девушке. Та потянулась к нему и, положив маленькие ручки ему на плечи, с любовью и лаской посмотрела в глаза.
— Что с тобою, милый? — с тревогой спросила она.
— Я пришел проститься с тобой, солнышко мое! — отвечал он дрогнувшим голосом.
— Как проститься? Для чево? — испуганно заговорила девушка, отступая от него.
— Меня государь посылает к батюшке и к войску, — отвечал тот.
Девушка как подкошенная молча опустилась на скамью. С розовых щечек ее медленно сбегал румянец. Она беспомощно опустила руки, словно плети.
Теперь она глядела совсем ребенком. Голубые ее с длинным разрезом глаза, слишком большие для взрослой девушки, смотрели совсем по-детски, а побледневшие от печали губки также по-детски сложились, собираясь, по-видимому, плакать вместе с глазами.
— Для тово я так давно и не был у тебя, — пояснил пришедший, — таково много было дела в посольском приказе.
Девушка продолжала молчать. Губы ее все более и более вздрагивали. Пришедший приблизился к ней и взял ее руки в свои. Руки девушки были холодны.
— Наташа! — с любовью и тоской прошептал пришедший.
Девушка заплакала и, высвободив свои руки из его рук, закрыла ими лицо.
— Наташа! — продолжал он с глубокой нежностью. — Если ты любишь меня…
При этих словах девушка быстро встала как ужаленная…
— А ты этого не знал? — глухо спросила она, вся оскорбленная в своем чувстве этим «если».
— Прости, радость моя! Мое сердце кровью исходит, ум мутится, — быстро заговорил пришедший, — сил моих нету оторваться от тебя… Коли ты любишь, ты все сделаешь.
Девушка вопросительно посмотрела на него. Но он, по-видимому, не решался продолжать и стоял, потупив голову, словно бы прислушиваясь к соловью, который изливал свою безумную любовь в страстных трелях любовной мелодии.
— Наташа! обвенчаемся ныне же, сейчас! — и поедем вместе к батюшке! — вырвалось у него признание, как порыв отчаянья.
Девушка, казалось, не поняла его сразу. Только глаза ее расширились.
— Я уже и священника знакомого условил, — продолжал пришедший, — я уже совершенен возрастом — могу делать, что Бог на душу положит; а мне Бог тебя дал, сокровище бесценное! Мы обвенчаемся и поедем к батюшке — он благословит нас: он знает тебя.
Безумная радость блеснула в прекрасных глазах девушки, но только на мгновенье. Русая головка ее, отягченная огромною пепельного цвета косою, опять беспомощно опустилась на грудь.
— А мой батюшка? — с тихим отчаяньем прошептала она, — как же без батюшкова благословенья?
— Твой батюшка опосля благословит нас.
Девушка отрицательно покачала головой.
— Бежать отай из дому родительского… отай венчаться без батюшкова — без матушкова благословенья… да такого греха не бывало, как и свет стоит, — говорила она словно во сне.
Молодой человек опять взял ее холодные руки.
— Не говори так, Наташа. Вон в польском государстве — сказывал мне мой учитель, из польской шляхты — в ихнем государстве молодые барышни всегда так делают: отай повенчаются, а после венца прямо к родителям: повинную голову и меч не сечет. Ну — назад не перевенчаешь — и прощают, и благословляют. Так водится и за морем, у всех иноземных людей.
Девушка грустно покачала головой.
— Али я бусурманка? али я поганая еретичка? — тихо шептала она. — Беглянка — сором-от, сором-от какой! Как же потом добрым людям на глаза показаться? Да за это косу урезать мало — такого сорому и греха и чернеческая ряса не покроет.
— Наталья! не говори так! — недовольным голосом перебил ее молодой человек. — Это все московские забобоны — это тебе наплели старухи да потаскуши-странницы. Мы не грех учиним, а пойдем в храм Божий, к отцу духовному: коли он согласен обвенчать нас — какой же тут грех и сором?.. А коли и грех, то на его душе грех, не на нашей. Ты говоришь — сором! — сором любить, коли сам Спаситель сказал: «Любите друг друга, любитесь!» Но сором ли то, что мы с тобою любилися в этом саду, аки в раю, сердцем радовалися! Ах, Наташа, Наташа! ты не любишь меня…
Девушка так и повисла у него на шее.
— Милый мой! Воин мой! свет очей моих! я ли не люблю тебя!
— Ты идешь со мной?
— Хоть на край света!
— Наташа! идем же…
— Куда, милый? — не помня себя, спохватилась девушка.
— В церковь, к венцу.
— К венцу! — Девушка опомнилась. — Без батюшкова благословенья?
— Да, да! ноне же, сейчас, со мной, с мамушкой!
— Нет! нет! — И девушка в изнеможении упала на скамейку.
Молодой человек обеими руками схватился за голову, не зная, на что решиться.
А соловей заливался в соседних кустах. Песня его, счастливая, беззаботная, рвала, казалось, на части сердца влюбленных. Мамушка сладко спала на ближайшей скамье, свесив набок седую голову.
— Наташа! ласточка моя! — снова заговорил молодой человек, нагибаясь к девушке и кладя руки на плечи ей. — Наташечка!
— Что, милый? — как бы во сне спросила она.
— Всемогущим Богом заклинаю тебя! святою памятью твоей матери молю тебя! будь моею женой — моим спасеньем.
— Буду, милый мой, суженый мой!
— Так идем же — разбудим мамушку.
— Нет! нет! не тяни моей душеньки! Ох, и без того тяжко… Владычица! сжалься.
— Так нейдешь?
— Милый! суженый — о-ох!
— Последнее слово — ты гонишь меня на прощанье?
— Воинушко! родной мой! не уходи!
Девушка встала и протянула к нему руки. Но он уклонился с искаженным от злобы лицом.
— О! проклятая Москва! ты все отняла у меня… Прощай же, Наталья, княженецка дочь! — словно бы прошипел он. — Не видать тебе больше меня — прощай! Жди другого суженого!
И, схватив охабень и шапку, он юркнул в калитку и исчез за высокой оградой.
Девушка протянула было к нему руки — и упала наземь, как подрезанный косою полевой цветок.
А соловей-то заливается!..
III. Батюшка и сынок
Молодой человек, собиравшийся похитить девушку из родительского дома и так презрительно отзывавшийся о московских обычаях, был сын известного в то время царского любимца Афанасия Лаврентьевича Ордина-Нащокина, по имени Воин.
Воин представлял собою только что нарождавшийся тогда в московской Руси тип западника. До некоторой степени западником был уже и отец его, любимец царя, Афанасий.
За несколько времени до того Нащокин послан был на воеводство в Псков, в его родной город. А по тогдашним обычаям московским воеводство — это было в буквальном смысле «кормление»: такого-то послали воеводою туда-то «на кормление», другого — в другой город, третьего — в третий, и все это — «на кормление»; и вот для воеводы делаются всевозможные поборы, и хлебом, и деньгами, и рыбою, и дичью; даже пироги и калачи сносились и свозились на воеводский двор горами.
Нащокин первый восстал против этих «приносов» и «привозов». По тому времени это уже было «новшество», нечто даже богопротивное с точки зрения подьячих и истинно русских людей.
Мало того, Нащокин перевернул в Пскове вверх дном весь строй общественного управления, урезав даже свою собственную, почти неограниченную, воеводскую власть.
Ему жаль было своего родного города, когда-то богатого и могущественного, гордого союзника и соперника «Господина Великого Новгорода». Как пограничный город, стоявший на рубеже двух соседних государств — Швеции и Польши, Псков еще недавно богател от заграничной торговли с этими обоими государствами. Войны последних лет почти убили эту торговлю. Между тем вся экономическая жизнь города и его области сосредоточилась в руках кулаков, богатых «мужиков-горланов», положительно не дававших дышать остальному населению страны.
— Я не хочу только кормиться от моей родины, — я сам хочу ее кормить! — говорил новый воевода в съезжей избе во всеуслышание.
— Как же ты ее, батюшка воевода, кормить станешь? — лукаво спрашивали «мужики-горланы».
— А вот как, господо старички: с примеру сторонних, чужих земель…
— Это с заморщины-то, от нехристей? — ухмылялись в бороды лукавые старички.
— С заморщины и есть: за морем есть чему поучиться. Так вот я и помышляю в разуме, что как во всех государствах славны те только торги, которые без пошлины учинены, то и для Пскова-города я учиню такожде: быть во Пскове-городе беспошлинному торгу раз с Богоявления по день преподобного Евфимия Великого, сиречь по 20-е число месяца януария; другой раз — с вешнего Николы по день мученика Михаила Исповедника.
— Так, батюшка воевода, так! Да какая же нам-от с той беспошлины корысть будет, да и казне-матушке? — лукаво спрашивали горланы-мужики, по-нынешнему консерваторы.
— А вот какая корысть! То, что вы ноне, стакавшись промеж себя, продаете втридорога молодшим и чорным людям и рольникам, то у иноземных гостей они купят за полцены.
— Что ж, батюшка воевода, — это корысть токмо подлым людишкам, смердьему роду, а казне-ту-матушке пошлинная деньга плакала, — твердили свое старые лисицы.
— И казну не обойду, — отражал их доводы ловкий воевода. — Ноне, ведомо вам буди, по всей матушке Русии торговые люди плачутся на иноземных гостей: гости-де, стакавшись промеж себя, как и вы вот, мошной своей — а у них мошна не вашей чета! — мошной своей всех наших торговых людей задавили. Вы сами не левой ногой сморкаетесь…
— Хе-хе-хе! — отвечали на шутку воеводы старики. — Шутник ты!
— Нет, я не шучу; а вы сами ведаете, что иноземные гости, чтобы проносить ложку с русской кашей помимо ваших ртов, стакались с вашим же братом, которые победнее, задают им деньги вперед, на веру, а то и по записи, и на эти-то деньги ваш брат, который победнее, и скупает на торгах, и по пригородам, и по селам товар малою ценою — и все это им же, толстосумым гостям. Вот от такого-то неудержания русские люди на иноземцев, на их корысть, торгуют ради скудного прокормления и оттого в последнюю скудость приходят, а которые псковичи и свои животы имели, то и они от своих же сговорщиков с немцами для низкой цены товаров — также оскудели.
— Правда, истинная правда, боярин, — соглашались старички и удивлялись: — И откуда это ты, боярин, в нашем торговом деле таково стал дотошен?
— Откуда? Я не из княжеского роду, не из богатых бояр: знавал и я, почем ковш лиха, да ноне цены тому ковшу не забыл.
— Так-так… Да как же ты, боярин, этого ковша изведешь, чтобы нас то-есть немцы не заедали?
— А вот как: чтобы не было такого тайного сговора с немцами, чтобы маломочные псковичи не брали у них в подряд денег и не роняли цены русским товарам, вы, старички и молодшие, лучшие торговые люди, распишите сами, по свойству и по знакомству, во Пскове-городе и по пригородам, всех маломочных людей, распишите их по себе, и ведайте их торговлю и промыслы, а во место того, что они брали деньги у немцев и на них работали, на их колеса воду лили, будем давать им ссуду из земской избы. Когда таким изворотом маломочные люди на земские деньги накупят товару, то пущай везут его во Псков, к примеру, в декабре месяце, сдают товар в земскую избу, в амбары, где и записываются все подвозы в книги, а вы, лучшие люди, должны принимать тот товар каждый у своего, кто за кем записан, и давать им цену с наддачею для прокормления, и чтобы к маю месяцу они накупали новых товаров — к самому Никольскому торгу; после же торгу вы, лучшие люди, продавши товары свалом иноземцам, должны заплатить маломочным людям ту цену, по какой сами продали.
— Ну и дока же наш воевода, — твердили после этого псковичи.
Но Нащокин в своих преобразованиях пошел еще дальше, урезав свою собственную власть, и опять-таки по образцу западному — «с примеру сторонних, чужих земель».
Собравши в земской избе всех «лучших людей» Пскова, он держал к ним такую речь:
— Госп?до псковичи, лучшие люди! уверились ли вы, что я хочу добра Пскову-городу?
— Уверились! уверились! — послышались голоса. — В торговом деле ты уже утер носа немцам.
— Спасибо! Так сотворите теперь сами доброе дело Пскову-городу и пригородам. Доселе воевода судил вас во всех делах и обидах; но воевода не всеведущ; вы свои дела и обиды лучше знаете. Так выберите из себя пятнадцать человек добрых людей на три года, чтобы из них каждый год сидело в земской избе по пяти человек. Эти пятеро выборных должны судить посадских людей во всех торговых и обидных делах, а ко мне, к воеводе, отводить только в измене, разбое и душегубстве. Ежели же случится тяжба между дворянином и посадским, то судить дворянину — кто будет у судных дел — с выборными посадскими людьми. Пошлины же с судных дел, решенных пятью выборными, держать в земской избе для градских расходов. Люба ли вам моя речь? — закончил воевода.
— Люба-то, люба, только дай нам малость подумать, — был ответ.
— Думайте, думайте.
За этими думами Псков разделился на две партии: меньшие люди все примкнули к «новшеству» Нащокина, «лучшие» — уперлись на старине, что для них было выгоднее.
Так и в ином другом Нащокин шел несколько впереди своего века. За это его и не любили старые бояре и подьячие.
Оттого, когда сегодня утром молодой Нащокин, Воин, шел из столовой избы через переднюю, его провожало злобное шипенье приверженцев старины:
— Вон — из молодых да ранний — весь в батюшку.
— А что батюшка! От него старым людям житья нет: все бранится, всех укоряет… все, по его, делается не хорошо… толкует о новых порядках, что в чужих землях!
— Знамо! А каки-таки эти порядки? Что он завел во Пскове? Приедет воевода в город, а ему там и делать нечего, всем владеют мужики!
— Да что ж будешь делать! Великий государь его жалует: грамоты шлет ему прямо из приказа тайных дел, и он, Афонька, пишет туда же. Уж коли заведен приказ тайных дел, так всякому бы можно писать великому государю, что хочет, обносить кого хочет — никто не сведает.
— И чему дивиться! Был бы из честного старого роду, а то откуда взять?
— Умный человек! — ядовито замечает кто-то.
— Умный! Никто у него ума не отнимает, да как будто все другие глупы?
— Ну, а сынок, поди, шагнет еще выше! Вон и сейчас у великого государя у ручки был.
Действительно, сынок пошел дальше отца, только несколько в другом роде.
Во многом приверженец Запада и его общественных порядков, Афанасий Лаврентьевич Ордин-Нащокин, проникнутый благоговением к европейскому образованию, пожелал и сыну своему, Воиньке, дать по возможности отведать этого роскошного плода. Но какие были средства для этого в тогдашней московской Руси? Ни университетов, которыми давно гордилась Европа, ни высших, даже средних образовательных училищ, ни даже учителей — ничего этого не было на Руси. Даже для царских детей приходилось брать учителей из Малороссии. Но Малороссию Ордин-Нащокин не любил. Он был приверженец монархических порядков. Не будучи сам знатного рода, он душою льнул к древней родовитости, к аристократизму. Он презрительно отзывался даже о Голландии и ее республиканском управлении.
— Голланцы — это наши псковские и новгородские мужики-вечники, те же горланы! — отвечал он Алексею Михайловичу, когда тот желал знать его мнение о союзе французского и датского королей с голландцами против Англии.
Понятно, что он недолюбливал и Малороссию с ее выборным началом.
— Эти хохлатые люди еще почище наших вечевых горланов! — говорил он о запорожских казаках. — Они своих кошевых атаманов и гетманов киями бьют, словно своих волов.
Зато сердце его лежало к полякам — к аристократической нации по преимуществу.
И вот из поляков, попавших к русским в плен, Ордин-Нащокин выбрал учителей для своего балованного сына Воина. Неудивительно, что вместе с мечтательной любовью к Западу учителя эти посеяли в сердце своего пылкого и впечатлительного ученика презрение к Москве, к ее обычаям и порядкам, даже к ее верованиям. Все московское было для него или смешно, или противно.
Под влиянием западноевропейских воззрений на жизнь он решился на самый отчаянный по тому времени шаг — похитить любимую им девушку. Однако все усилия его разбились в прах об унаследованное московской боярышней от матерей и бабушек понятие о женской чести и стыдливости. Ни любовь, ни страх вечной разлуки, ни страдания оскорбленного чувства — ничто не могло заставить девушку переступить роковую грань обычая. Она не перенесла страшного момента разлуки — и потеря сознания облегчила на несколько минут ее муки, ее ужасное горе — первое после потери матери великое горе в ее молодой жизни.
Когда она пришла в себя, то увидела склонившееся над нею, ужасом искаженное лицо мамушки.
— Где он? что с ним? — были первые ее слова.
— Не знаю, дитятко, — словно он сквозь землю провалился. А что с тобой, мое золото червонное!
— Я ничего не помню, мамушка: только он сказал, что мы больше с ним не увидимся.
— Ах, он злодей! да как же это так? — встревожилась старушка. — Что тут у вас вышло? чем он тебя обидел, ласточка моя?
— Он ничем меня не обидел: он только сказал, что нам больше не видаться на сем свете.
— Владычица! — всплеснула руками старушка: — Да что с ним, с окаянным, подеялось?
Девушка молчала. Даже старой мамке своей она не могла выдать того, что она считала святою, великою тайной. А соловей все заливался…
IV. Таинственное исчезновение молодого Ордина-Нащокина
Прошло недели две после 5 мая, и по Москве, среди бояр и придворных, разнеслась весть, что молодой Ордин-Нащокин, Воин, пропал без вести.
Стало также известно, что царь лично отправил его с важными бумагами и большою суммою денег к отцу, который вместе с другими боярами, с Долгорукими и Одоевским, находился на польском рубеже для переговоров с польскими послами о мире.
Одни говорили, что молодой Нащокин кем-либо на дороге был убит и ограблен. Враги же Нащокиных распускали слух, что Воин, прельстясь деньгами, которые были ему доверены царем, и будучи учеником коварных польских панков, с царскими денежками и с важными бумагами улизнул за рубеж и там протирает глаза этим денежкам.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of За чьи грехи?.
