Глава первая. Невольная беглянка
В бурный декабрьский день 1771 года у ворот первоклассного католического монастыря, аббатства о-Буа (abbaye-aux-Bois), на улице Сэв (Seve), которая после революции переименована была в улицу Сэвр (Sevre), в предместье Парижа Сент-Жермен остановилась карета, из которой вышли: пожилая дама, очень просто одетая, господин представительного вида, в котором легко можно было узнать иностранца, и бледненькая, нежненькая девочка.
Это были довольно важные лица — знаменитая Мария-Терезия Жофрен, князь Масальский Игнатий, виленский епископ, игравший очень видную, хотя двуличную роль в последние годы Речи Посполитой, и маленькая, восьмилетняя княжна, Елена Масальская, племянница епископа.
Госпоже Жофрен было тогда уже 72 года. Это была та историческая женщина, в знаменитом парижском салоне которой в течение четверти века собирались все знаменитые умы и таланты Франции. Тут являлись: Даламбер, знаменитейший французский математик и издатель всемирно известной «Энциклопедии»; Дидро, не менее знаменитый энциклопедист, как и Гольбах, тоже гость госпожи Жофрен; Бернанден де Сент-Пьер, бессмертный автор романа «Поль и Виргиния»; Мармонтель; а также иностранцы — Гиббон, знаменитый автор «Истории падения Римской империи», Вальполь и другие. Салон госпожи Жофрен пользовался таким общественным и политическим влиянием, что дружбы этой замечательной женщины искали короли и императоры: прусский король Фридрих II (Великий), король польский Станислав-Август Понятовский, австрийский император Иосиф II, императрица Екатерина II и другие.
Виленскому владыке, князю Игнатию Масальскому, было в то время только 42 года. Обрекши себя безбрачию, он 33-х лет был уже епископом. Старший же его брат был женат на княжне Радзивилле, девице из знатнейшей польской фамилии. От них-то и родилась княжна Елена, привезенная теперь с далекой родины в аристократический монастырь парижского предместья. Бедная сиротка не по своей воле должна была покинуть Польшу и надолго укрыться в монастырском уединении. Дядя ее, князь Игнатий, будучи замешан в польском восстании последнего года, едва успел бежать во Францию, захватив с собой сирот, княжну Елену и ее брата, юного Ксаверия Масальского.
Князь-епископ, по свидетельству современников, был человек очень образованный, много знал основательно, усваивая легко и быстро необходимые сведения. Сильно впечатлительный и подвижный, он был в то же время до крайности легкомыслен и непостоянен. Его рисуют как страстного игрока, который в три года проиграл более 100 тысяч дукатов (около 300 тысяч рублей) и потому постоянно нуждался в деньгах, хотя род Масальских владел обширными и богатейшими земельными имуществами и замками. Стремительный и быстрый в своих решениях, он, однако, постоянно колебался в их исполнении и, по природе несколько трусливый, иногда бессознательно впадал в противоречия с правилами, которые проповедовал.
Фамилия Масальских была одною из знатнейших в Литве, где постоянно соперничали два могущественнейших дома, Масальские и Радзивиллы. Первые поддерживали партию Чарторыжских и помогли Екатерине II возвести на польский престол бывшего фаворита ее Станислава-Августа Понятовского, родственника Чарторыжского, этих заклятых врагов рода Радзивиллов, энергично защищавших древнюю свободу Речи Посполитой.
Масальские, как и множество польских панов-вельмож, жили в ту пору настоящими царьками. Они имели при себе своих «шамбеллянов», содержали целые толпы ловчих, оруженосцев и гайдуков. Виленский епископ содержал за свой счет целую армию в 16 тысяч драгун и казаков. Князь Радзивилл, тоже дядя юной Елены, получал 10 миллионов ежегодного дохода и содержал двадцатитысячное войско, расквартированное по принадлежавшим ему городам и замкам. В одном из костелов в его имении стояли 12 золотых статуй апостолов по 1,5 фута вышины. Когда русские войска разбили поляков, Радзивилл успел переправить своих золотых апостолов в Мюнхен и, долго проживая там на выручку с литого золота апостолов, кормил еще множество соотечественников, бежавших с родины.
В 1974 году, перед избранием на престол Станислава-Августа, соперничество между Масальскими и Радзивиллами дошло до крайней степени. Избирательные по воеводствам сеймики, окруженные войсками Масальских, были вынуждены подавать голоса за кандидата России, Понятовского. Взбешенный Радзивилл во главе своих 200 головорезов, с которыми он не разлучался и которые были ужасом страны, ворвался во дворец епископа и пригрозил ему смертью. Но епископ скоро опомнился от столбняка, приказал бить в набат и, немедленно собрав вооруженный народ, выгнал Радзивилла из Вильны.
Скоро, однако, все изменилось в Польше. Патриоты возненавидели короля, ставленника России. Завязалась знаменитая «Барская конфедерация» против короля, и тот же Масальский, едва не погибший из-за него от руки Радзивилла теперь вместе с Пулавским и Огинским стали во главе конфедерации.
Но было уже поздно!
Через четыре года после избрания Станислава-Августа, в то время, когда конфедераты в порыве патриотического увлечения уже мечтали воскресить старую Польшу с ее державными сеймами, с излюбленными «veto» и «niepozwalam», украинские гайдамаки с Железняком, а потом с Гонтою, уже пронеслись ураганом с дымом пожаров и потоками крови по владениям польских панов-магнатов.
— Гинет Польша! Гинет!.. Смелянщина и Лисянщина кровью подплывают!..
А русские войска с Кречетниковым покончили начатое гайдамаками, да и с ними самими, кровавой бойней в Кодне.
Огинский, разбитый русскими, бежал, спасаясь в Кенигсберге. Князь-епископ Масальский, захватив маленькую Елену и юного Ксаверия, тоже бежал в Париж.
«Елена и Ксаверий с детской беспечностью, — говорит Люсьен Перей, историк этой самой Елены, впоследствии принцессы де Линь, а потом графини Потоцкой, — охотно последовали за дядей в восторге, что покидают страну, где они не видели никого, кроме страшных солдат, зверский вид которых пугал их».
Едва беглецы перебрались за польскую границу, как князь-епископ прочел в голландских газетах:
«Майор Салтыков во главе русских отрядов занимает Вильну и взял под секвестр все имущество, принадлежавшее епископскому трону. Всю же движимость, составлявшую часть этих имуществ, непосредственно захватил и отправил в столицу. Что же касается личных и родовых имений князя-епископа, то они должны поступить в административное ведение новоградского кастеляна».
Много дней продолжали путешествие наши беглецы до Парижа: не те, что ныне, были в то время пути сообщения в Европе. Елена, как она призналась потом в своем детском дневнике, даже несколько разучилась свободно говорить по-французски, хотя дома получила прекрасное воспитание с обязательным для юной аристократки светским французским языком. Дорогой, конечно, епископ, как польский патриот, а за ним и дети, говорили между собой по-польски, а потому от недостатка практики Елена несколько отвыкла говорить языком Расина и Руссо.
Наконец они в Париже.
Первым долгом князя-епископа по прибытии в столицу Франции было сделать визит госпоже Жофрен, с которой он познакомился во время ее недавнего пребывания в Польше. Масальский знал, что знаменитая француженка имела большое влияние на Станислава-Августа, и потому через нее надеялся положить предел своему изгнанию из отчизны и освободить от секвестра свои имения.
Госпожа Жофрен, несмотря на свою обычную осторожность и боязнь вмешиваться в чужие дела, взяла, однако, епископа под свое покровительство и написала Станиславу-Августу.
Вот ее письмо от 17 ноября 1771 года:
«Виленский епископ в Париже, где он предполагает жить. Он привез ко мне двух детей, племянницу и племянника, и просит, как милости, чтоб я их устроила. Я поместила девочку в монастырь, а мальчика в коллегию…»
Ясно, что в этом первом напоминании об епископе госпожа Жофрен, верная своему благоразумию, не компрометирует себя. Она ограничилась только заявлением, что видела епископа и потом ожидает, как посмотрит на это король.
Кажется, что Станислав-Август не выразил по этому поводу неудовольствия, и потому следующее письмо госпожи Жофрен было смелее первого.
«Умоляю Ваше Величество, — писала она 13 января 1773 года, — почтить хоть несколькими милостивыми словами бедного виленского епископа. Он — ребенок, но ребенок добрый, который любит Вас. Уверяю Вас, что он не сделал ни одного преступного шага с тех пор, как живет в Париже. Он единственный поляк, которого я вижу, и он боится меня, как огня: я решительно запретила ему говорить о делах Польши с кем-либо из соотечественников, и я уверена в его повиновении. Я дала ему в услужение аббата Бодо и полковника Сент-Ле (Saint-Leu), которые и состояли при его особе».
Довольно пожившая на своем веку, госпожа Жофрен научилась узнавать людей. Хорошо узнала она и Станислава-Августа. Как историк по документам проникает в душу исторического деятеля, так госпожа Жофрен проникла в душу польского короля личными наблюдениями, на что особенно способны умные женщины.
— От природы, — говорит историк, — Станислав-Август получил счастливую память, живое воображение, блестящий, но никак не глубокий ум. Он способен был на остроумные выходки, бегло и складно говорить, особенно в том кругу, где ему верили и ценили его слова, в совершенстве владел несколькими европейскими языками, читал и просматривал много книг, много видал во время своего путешествия по Европе, посещал общества тогдашних европейских знаменитостей и потому в высокой степени набрался того лоску (polory), за которым польские паны ездили по Европе. Поэтического уклада в их натуре не было, но он любил до страсти искусства и знал в них толк, насколько наслышался и начитался о них. Еще более он был любитель и ценитель прекрасного пола и в отношении к нему отличался чрезмерным непостоянством и ветреностью. До сих пор в Лазенковском дворце, им построенном, показывают целую стену портретов любовниц последнего польского короля. Переменяя их, как наряды, он был, однако, внимателен к их услугам и, уволив их от своего сердца, давал им большие пенсии и тем увеличивал свои расходы и долги. Вообще, в нем не было ни тени скупости; щедрый для других и расточительный для себя, он любил сам пожить в свое удовольствие, любил и вокруг себя видеть веселые и довольные лица.
Нравом он был мягок и кроток: не видно в нем было того самодурства, которым так часто отличались и даже чванились польские паны, избалованные своим богатством и раболепством пред собою других. Воспитанный до шестнадцатилетнего возраста под надзором матери, он носил на себе тот отпечаток женственности, который часто остается на тех, которые в отрочестве испытывали сильное влияние мамушек и тетушек; притом же европейские привычки, усвоенные в путешествии, не дозволяли в нем укорениться полуазиатским признакам польской мужественности. В обращении он был до того любезен, что принц де Линь признал его любезнейшим паче всех государей своего времени. Эта любезность не мешала ему в то же время быть двоедушным, хитрым, недоверчивым; зато в затруднительных положениях для своего ума и воли он был даже чересчур доверчив. Обладая свойством обвораживать и привлекать к себе людей, он не умел привязывать их, не в силах был возбуждать их и управлять ими, напротив, сам подчинялся нравственному могуществу других и всегда почти зависел от окружающей его среды.
Так поняла его и госпожа Жофрен.
Глава вторая. Бессознательная доносчица
Возвратимся к маленькой Елене, которую мы видели вступившею в монастырь аббатства о-Буа.
Два монастыря оспаривали в то время друг у друга привилегию воспитания знатных девочек: Пантемон (Pantemont) и аббатство о-Буа. Сент-Сир вышел из моды и, притом, основанный госпожой Ментенон, был предназначен для бесплатного воспитания девочек благородных, но бедных родителей. Девочки же знатных и богатых фамилий отдавались в два вышепоименованных монастыря.
Во второй из них и поместили юную княжну Елену Масальскую. Монастырь этот основан был в епархии Нонон в царствование Людовика le Gros и принадлежал к ордену Сито.
В то время, когда юная полька вступила в монастырь, им управляла госпожа Мари-Магдалина де Шабрильян, которая наследовала госпоже Ришелье, сестре знаменитого маршала, победителя гугенотов, взявшего штурмом крепость ла Рошель, где они укрывались.
Все дамы, на которых возложено было воспитание пансионерок монастыря, принадлежали к высшему дворянству, и сами воспитанницы носили знатнейшие фамилии королевства. И, как ни странно, в воспитании применилось практическое ознакомление с домашним хозяйством, начиная с уборки монастырских помещений и кончая кухней.
Музыка, танцы (это в монастыре-то!) и рисование преподавались с особенным усердием. В аббатстве имелся прекрасный театр и при нем костюмы, изящнее которых и пожелать нельзя было. Молье (Mole) и Лярив (Larive) преподавали воспитанницам декламацию и выразительное чтение, балами дирижировали Новерр, Филипп и Доберваль — первые танцоры парижской оперы. Все профессора не принадлежали к аббатству, кроме преподавательниц ботаники и естественной истории. Другие дамы надсматривали только над работами пансионерок и присутствовали при уроках.
В дневнике, который наша маленькая героиня начала вести в 1773 году, десяти лет, и которому она дала громкое название «мемуаров», она так описывает свое вступление в монастырь:
«Я вступила в аббатство о-Буа в четверг. Госпожа Жофрен, друг моего дяди, ввела меня тотчас в монастырскую приемную, или разговорную, госпожи аббатисы, красивую комнату, блиставшую белыми обоями с золотыми разводами. Госпожа Рошшуар (Rochechouart) пришла также в приемную, и мать Катр-Тан (Quatre-Temps) тоже, потому что она была главною наставницей первого класса».
Далее с очаровательной наивностью Елена описывает, как о ней, в ее присутствии, говорили госпожи Рошшуар и Катр-Тан.
— Какое милое личико! — говорила одна.
— И прекрасная талия! — соглашалась другая.
— А волосы — роскошь!
«Я ничего не отвечала, — отмечает в своих „мемуарах“ маленькая полька (хотя все понимала), — потому что в дороге я разучилась говорить по-французски, так как путешествие наше было слишком продолжительно: мы проехали, не знаю сколько городов, всегда с почтой, которая постоянно трубила в охотничий рог».
Понятно, что хитрая девочка, понимая, что о ней говорили, стояла, потупив лукавые глазки, вся залитая румянцем.
Потом девочку подвели к решетке, чтобы показать госпоже Жофрен. А затем повели в покои аббатисы, которая была в бело-голубом атласе, такая величественная, и сестра Криспор провела девочку переодеться в пансионное платьице.
«Увидев, — говорит Елена, — что оно черное, я так сильно расплакалась, что жалко было на меня смотреть».
И маленькая кокетка утешилась только тогда, когда ее украсили голубыми лентами, а затем угостили конфетами.
— Каждый день ты будешь это кушать, — сказали ла-комке.
Елену все ласкали. А большие дежурные пансионерки перешептывались:
— Бедняжка не знает по-французски… Заставим ее говорить по-польски, чтобы услышать, что это за язык.
Елена видела, что над ней посмеиваются, но не хотела говорить.
— Она приехала из такой далекой страны, из Польши.
— Ах, как смешно быть полькой!
Одна из девиц, по фамилии Монморанси, посадила Елену к себе на колени и спросила:
— Хочешь, чтобы я была твоей маленькой мамой?
Девочка кивнула головой в знак согласия, все еще упорно не желая говорить. Она разговаривает сама с собой одной лишь ей понятными звуками, но на людях пользуется языком жестов, пока не научится говорить, как все, — «comme tout le monde», — прибавляет она.
Девицы обступили новую мадонну с младенцем на руках. Они кричали наперерыв:
— Ну, ну, полька, скажи, хорошенькая твоя эта новая мама?
Елена подняла руку к глазам: ей понравились ласковые взоры девушки.
— Моя фамилия Монморанси, — сказала последняя.
Между тем Елене сказали, что ее дядя, князь-епископ, в «говорильной» и желает ее видеть в монастырском одеянии, в форме.
Девочка пошла туда. Госпожа Жофрен была вместе с епископом. Форма им понравилась, и, немного поговорив, гости удалились, поручив Елену вниманию монастырских дам.
Тогда аббатиса и госпожа Рошшуар старались заставить упрямую дикарку разговориться, но совершенно напрасно. Госпожа Рошшуар позвала Монморанси и сказала ей:
— Рекомендую вам, душечка, это дитя. Она — маленькая иностранка и с трудом понимает по-французски. У вас доброе сердце, проводите ее в класс и постарайтесь, чтоб ее не мучили. Вам ведь легко устроить ей хороший прием.
Но когда попросили сказать ее имя, то госпожа Рошшуар никак не могла его вспомнить.
«Тогда я сказала ей мое имя, — говорит Елена в дневнике, — но его все нашли смешным, и я решилась никогда не произносить своей фамилии».
— Но какое имя дано вам при крещении? — спросила Рошшуар.
— Елена, — отвечала молодая полька.
— Тогда я и представлю вас классу под именем Елены, — решила Монморанси.
«Мы отправились, — говорит далее Елена. — Была перемена. Меня увидела мадемуазель Нарбонн, которая заглядывала в приемную, когда я там была, и закричала подругам, которые по случаю дождя гудели, как пчелы в монастыре Душ (des Ames)»:
— Mesdames, вот маленькая дикарка, которая не хочет говорить, но премиленькая!
Все бросились было смотреть на новенькую, да еще «дикарочку», но Монморанси подвела ее к учительницам, и те расцеловали ее. Затем весь класс окружил новенькую, и со всех сторон посыпались вздорные вопросы.
«Но я не сказала ни слова, — поясняет упрямая девочка, — чтобы они могли подумать, что я совсем немая».
Тогда мадемуазель Монморанси, этот своего рода Вергилий маленькой польки, попросила у главной наставницы «голубого» класса позволения показать Елене все монастырские кельи «послушания», и мать Катр-Тан позволила ей это. Обход совершился с шумной свитой пансионерок. Все монахини и «красные» пансионерки очень ласкали Елену и дарили ей кто подушку для иголок и булавок, кто конфету. Елена была очень довольна.
Настало время ужина. Еленин Вергилий, Монморанси, повела девочку в класс, где мать Катр-Тан взяла ее за руку и, введя в столовую, посадила рядом тоже с «новенькой», с мадемуазель Шуазель, с которой юная полька очень подружилась.
«За ужином Шуазель говорила со мной, — пишет Елена в своих „мемуарах“, — и я осмелилась отвечать ей».
Тогда Шуазель закричала:
— Маленькая полька говорит по-французски!
Елена уверяет, что Шуазель очень хорошенькая.
— Слушай, Елена! — сказала после ужина Шуазель. — Вечером во время переклички мы должны просить мадам Рошшуар назначить нам день для рекреации и для угощения нас, а я настою, чтобы нам это позволили.
Между тем начались разные игры веселых и беззаботных школьниц. Особенно воодушевляло всех «избиение младенцев», сшибание мячиком кукол.
Затем все шалуньи двинулись в дортуар монахинь. Перекличку делала госпожа Рошшуар; Елену называли последней.
«Я приблизилась вместе с мадемуазель Шуазель, — говорит Елена. — Она просила от моего имени о рекреации».
Рошшуар обратилась к Катр-Тан.
— Необходимо предупредить дядю мадемуазель Елены об этом. Что будет стоить хорошее угощение всех детей?
— Не менее двадцати пяти луидоров.
— И с мороженым?
— Конечно, с мороженым.
— В субботу рекреация! Рекреация! — загудел весь пчелиный улей.
— И с мороженым!
Девочки скакали, как безумные, бросались друг к другу, размахивали руками. Было немало хлопот воспитательницам, чтобы уложить их. Но и в постелях они долго не могли успокоиться, тихо перебрасываясь оживленными фразами и стараясь подавлять взрывы детского хохота. Потом мало-помалу все затихло: здоровый детский сон победил общее возбуждение. В обширном дортуаре воцарилась тишина; и только легкий полусвет лампад тихо лился на спящие детские головки, на кроткие личики.
Елена поступила в «голубой» класс, состоявший из девочек большею частью от семи- до десятилетнего возраста. Девочки же в возрасте от пяти до семи лет, которые массами воспитывались в аббатстве, в классы не ходили и жили отдельно на попечении монахинь.
«По понедельникам, средам и пятницам, — заносит в свои „мемуары“ преважно десятилетняя писательница, — вставать летом в семь часов, зимой — в семь с половиной. В восемь быть в классе на своих скамьях в ожидании госпожи Рошшуар, которая приходила в восемь».
И тогда в классе слышалось нечто, напоминавшее гудение шмелей и пчел: это девочки зубрили вслух «Монпельезский катехизис» и повторяли пройденное.
Далее «мемуары» умненькой крошки знакомят нас с распределением занятий учащихся.
«В девять часов завтракали. В девять с половиной у них „месса“ (обедня). От десяти до одиннадцати — чтение. От одиннадцати с половиной — урок музыки. С одиннадцати с половиной до двенадцати — рисование. С двенадцати до часу — урок географии и истории. В три-четыре часа — чистописание и арифметика. С четырех до пяти — урок танцев, потом закуска и отдых до шести часов. От шести до семи — игра на арфе или клавесине. В семь — ужин. В девять с половиной — в дортуар.
Страшное однообразие!
В другие дни — то же, но только учили не приходящие преподаватели, а дамы аббатства, руководившие шитьем девочек и другими женскими рукоделиями.
По воскресеньям и по праздникам, а праздников было множество, как и у нас, православных, воспитанницы отправлялись в церковь к обедне в восемь часов, слушали Евангелие, которое читалось перед обедней, а в одиннадцать часов воспитанницам читались батюшками краткие поучения. В четыре часа — вечерня».
Добросовестная десятилетняя писательница дает нам и портреты воспитательниц «голубого» класса, портреты, как выражается историк Елены, Люсьен Перей, «набросанные с непочтительной краткостью».
«Госпожа Монлюк, так называемая матушка Катр-Тан, добрая, мягкая, заботливая, суетливая и ввязывающаяся во всякие мелочи.
Госпожа де Монбуршет, прозванная Сент-Макэр, добрая, но скотина, необыкновенно безобразная и верует в привидения.
Госпожа де Фрэн, прозванная Сент-Бальтид, безобразная добруха, любящая рассказывать сказочки».
Каков маленький сатирик, эта ядовитая полечка!
«Голубому» классу прислуживали пятнадцать послушниц.
Хотя Елена находилась в классе маленьких, однако ее временно поместили в дортуар больших, что последним очень не нравилось: и они имели на то право, как окажется ниже.
Елена заболела расстройством желудка от парижской воды. К ней пригласили знаменитого Порталя, лейб-медика Людовика XV и всех королей до Карла X, профессора анатомии, президента медицинской академии, друга Бюффона и Франклина. Порталь прописал Елене порошки, и госпожа де Сент-Бальтид, третья наставница «голубого» класса, вместе с одной из послушниц приходила в свое время давать девочке лекарство. Но однажды она забыла это сделать. Между тем большие воспитанницы достали откуда-то пирог и, пользуясь отсутствием надзора, решили устроить в дортуаре банкет, для чего и притворились спящими. Их и оставили в покое. Лакомки тотчас повскакали с постелей…
На беду госпожа Сент-Бальтид вспомнила, что забыла дать лекарство Елене, и воротилась в дортуар.
Лакомки опять притворились спящими.
Но вот госпожа Сент-Бальтид ушла. Дверь дортуара заперли, и пирог опять появился на сцене. Началось пиршество. Елене тоже захотелось вкусного пирога, вероятно, страсбургского.
— Дайте и мне! — запищала она. — А если не дадите, я все расскажу.
Тогда мадемуазель д’Экилли отломила порядочный ломоть пирога с коркой и подала Елене.
Елена, как сама сознается в дневнике, с жадностью съела (je devorais) свой ломоть.
Но кроме пирога у барышень нашелся еще и сидр. Началась попойка.
— И мне и мне! — кричала Елена.
— Нельзя тебе: ты принимала лекарство! — сказала мадемуазель Рош-Эймон и дала ей пинка.
Тогда Елена принялась так громко плакать, что барышни испугались, как бы не явились в дортуар надзирательницы. Чтобы заставить несносную польку замолчать, дали ей стакан сидру.
— И я его залпом выпила! — признается маленькая пьяница.
Утром же и стряслась над нею беда. С ней сделалась горячка. Больную девочку должны были поместить в лазарет. Она горела в бреду. Затем — гнилая горячка. Маленькая полька была чуть не при смерти, пролежав в лазарете два месяца.
И все это наделали пироги и сидр…
После такой истории решили, что нежное сложение девочки не выносит общего воспитания. Списались с дядюшкой. Он разрешил ничего не жалеть на расходы. И Елене отвели особое помещение, приставили к ней бонну, горничную и няню. У нее завелась и своя кошечка, серенькая Гриз (Седка).
Елена зажила отлично, как и подобало ребенку знатного и богатого рода.
«Моя бонна мадемуазель Батильда Тутвуа полюбила меня до безумия, — пишет юная полька в своих пресловутых „мемуарах“. — Она отвела мне прекрасные комнаты и ассигновала по четыре луидора в месяц для моих удовольствий. Мой банкир, господин Туртень, получил приказ от моего дяди отпускать для меня до 30 тысяч ливров в год, если это необходимо».
Но скоро между Еленой и ее бонной пробежала кошка, впрочем не черная, а серая.
И бонна и Елена чрезвычайно любили свою Гриз. Она не царапалась и только в крайних случаях кричала благим матом.
Такой крайний случай скоро представился. Однажды Елена и ее приятельница, мадемуазель Шуазель, забравшись в укромный уголок, на ступеньках лестницы, ведших к еще более укромному местечку, стали лакомиться орехами. Пришла и общая любимица Гриз, ласково мурлыча и держа хвост трубой.
— Давай обуем кошечку! — пришла счастливая мысль Елене.
— Отлично!.. Только во что? — спросила Шуазель.
— А в ореховые скорлупы.
— Ах, как это весело, милая Елена!
Веселье, однако, кончилось слезами.
У шалуньи Шуазель нашлась подходящая ленточка, которою приятельницы и воспользовались, чтобы обуть серенькую кошечку в ореховые скорлупы. Гриз обута. Но она не могла стоять на лапках. Это так понравилось шалуньям, что они стали неудержимо хохотать. Хохот их услышали Еленина бонна и госпожа де Сент-Моник: они прибежали к шалуньям. Увидев кошечку в таком жалком положении, бонна чуть не расплакалась, сильно накричала на девочек и послала их в класс.
«Но это еще не все, — говорит в своих „мемуарах“ маленькая полька. — Гриз всегда спала со мной на постели, у меня в ногах: бонна находила, что этим согреваются мои ноги. В этот вечер, когда бонна уже уснула, а я еще сердилась на кошку за то, что по ее милости меня обругали, я стала давать ей пинки ногами так, что она соскочила с постели и улеглась в камин. Высунув голову из-за занавески, чтобы посмотреть, что делает моя Гриз, я вдруг увидела два сверкающих глаза в камине. Мне стало страшно: я подумала, что если я проснусь ночью и увижу эти глаза, уж не знаю, что и будет со мной. Тогда я встала, взяла кошку и, не зная, куда ее сунуть, тихонько отворила шкаф и бросила ее туда».
Понятно, что кошка подняла такое отчаянное мяуканье и жалостный плач, что бонна проснулась и вскочила, не зная, что случилось. Обыскавши спальню, она наконец нашла узницу в шкафу.
Боясь, что ей опять достанется, Елена начала лгать, отпираться:
— Разве я это сделала? Гриз сама туда забралась.
— Хорошо же! — сказала бонна. — Если ты так мучишь бедную кошечку, то я завтра же отдам ее в другие руки.
Тогда начались такие вопли, которые способны были всполошить ближайшую половину аббатства. И действительно, на рев Елены с разных углов сбежались ее приятельницы, мадемуазель Шуазель и Конфлян, а также их и Еленины горничные, осыпая проказницу вопросами. Елена жаловалась им, что она несчастнейшее существо в мире; что ее бонна хочет отдать кому-то ее кошечку, но что она не может жить без Гриз; что пусть возвратят ей ее любимицу, и она будет просить у нее прощения.
«Я не успокоилась, — говорит мудрый автор „мемуаров“, — пока мою Гриз не положили опять на постель. Я схватила ее на руки, обнимала, целовала ей лапки и обещала, что никогда не будет ничего подобного. Тогда моя бонна сказала, что она согласна оставить мою Гриз, но что утром же я, кроме сухого хлеба, ничего не получу на завтрак. И я была необыкновенно счастлива, что так дешево отделалась. Тогда все возвратились к себе, и я наиспокойнейшим образом провела всю остальную ночь».
Еще бы! Она чувствовала своими босыми ножками теплоту ее мягкой, как шелк, кошечки.
Спустя некоторое время юную польку повели к первой исповеди.
Дом Фемин, духовный отец пансионерок, несколько дней преподавал Елене тайны католичества, после чего велел ей уединиться и размышлять о «повиновении». Затем последовала сама исповедь, а также и отпущение грехов. А грехи восьмилетней грешницы были тяжкие. Чего стоили проделка с кошечкой, тайное лакомство страсбургским пирогом и питье сидра!..
С исповеди маленькая грешница возвратилась к себе очень усталая, но с необыкновенно важною, торжественною миной: она чувствовала себя «большой».
С очаровательной наивностью она говорит далее:
«Вечером сестра Бишон пришла повидаться с моей бонной; и в то время, когда девица Жиуль, моя горничная, раздевала меня, сестра Бишон просила меня упомянуть ее в моих молитвах».
— Чего желаете вы, чтоб я просила для вас у Боженьки (au bon Dieu)? — спросила Елена.
— Попросите у Боженьки, чтоб он сделал мою душу такою же чистой, как ваша в эту минуту, — отвечала сестра Бишон.
Елена, раздевшись на ночь, стала на молитву.
— Господи! — молилась она вслух. — Соблаговолите (французы с Господом Богом не иначе как на вы), чтобы душа сестры Бишон была бы такая же белая, как моя должна быть в моем возрасте, если я воспользуюсь добрыми уроками, мне преподанными.
«Моя бонна пришла в восторг, — пишет Елена, — когда я произнесла эту молитву, и обняла меня, равно как и сестра Бишон, и девица Жиуль, моя горничная, и моя няня Клодин. Когда же я легла в постель, то спросила: не будет ли грехом помолиться и за мою кошечку?»
— Нет, нет! — воскликнули разом и бонна и сестра Бишон. — Не следует молиться за кошечку Боженьке.
Когда девочка не могла тотчас заснуть, конечно, вследствие пережитых за этот день волнений, сестра Бишон подошла к ее постели и сказала:
— Если вы умрете в эту ночь, то прямо пойдете в рай.
— А что такое «рай?» — спросила Елена.
— Вообразите, мой цыпленочек, рай — это огромная комната, вся в алмазах, рубинах, изумрудах и других драгоценных камнях, — отвечала всезнающая сестра Бишон. — Боженька восседает на престоле; Иисус Христос — по правую сторону от Него, а всеблаженная Дева — по левую сторону; Дух же Святой сидит у нее на плече, а все святые проходят через рай и опять возвращаются.
Какое знание небесных обитателей и райской обста-новки!
Елена широко раскрыла глаза, как бы перед дивным видением. Потом она прищурила их, точно не вынося солнечных лучей на ярком свету, и затаила дыхание, вся превратившись в слух. Еще несколько минут, и дыхание ее стало ровное, глубокое. Девочка спала безмятежным сном, с нежною, блаженной улыбкой на полураскрытых губках.
Вообще маленькой польке жилось хорошо в аббатстве. Она была из привилегированных, всем обеспечена; ее все ласкали и баловали, как сиротку, заброшенную в чужую страну. Но немало испытала она детских огорчений, особенно в начале своего пребывания в монастыре, пока не вошла в колею общей жизни аббатства, жившего по раз данному уставу. Пользуясь собственным уголком, она с десяти лет пристрастилась к составлению своих «мемуаров», подражая подружкам. Многие считали это чем-то обязательным, потому что «мемуары» были в моде у девиц высшего света. Почти не учившаяся писать, Елена выводила в своих «мемуарах» невозможные каракули, которых иногда сама не могла разобрать. Это портило и без того плохой почерк. А аббатство щеголяло красивыми почерками: это входило в «talents d’agre-ment» (таланты для украшения) большого света. Оттого учитель чистописания, господин Шарм, и мучил юную польку, и, не видя от нее успехов, заладил, чтобы она писала «о».
Безжалостные пансионерки смеялись над ней.
— Полька никогда не будет уметь подписывать свою фамилию, — вышучивали они иноземку.
Но ее приятельница Шуазель сжалилась над нею.
— Ну что ты корпишь над этой дрянью! — говорила Шуазель. — Никогда у тебя не будет «о»: все только пузатые бочонки. А уж про другие буквы и не говори. Давай я тебе наваляю. А ты дай конфет.
— С удовольствием! — обрадовалась неудачная каллиграфистка.
Она могла покупать сластей сколько угодно на 30 тысяч ливров годового дохода.
Так и состоялась сделка: вместо Елены писала Шуазель. Все шло, по-видимому, хорошо, но маленькие заговорщицы не обманули прозорливого каллиграфа, господина Шарма. Он пожаловался матушке Катр-Тан. Призвали Елену.
— Мадемуазель Massalsca! — сказала матушка. — Посмотрите: это вы писали? Правда?
— Правда, мадам, — не сморгнула глазом маленькая лгунья. — Это писала я.
— Если вы, то напишите сейчас при мне вот это, — сказала Катр-Тан.
Она разлиновала лист бумаги и вывела наверху красиво и крупно: Massinissa, roi Numidie.
К несчастью, из всего алфавита М и N были главными врагами Елены, а тут еще четыре вычурных и изворотливых S! Было отчего прийти в отчаяние!
Можно себе представить, что вылилось из-под пера хорошенькой лгуньи. Все буквы представляли вид веселой, подвыпившей компании, возвращавшейся из кабачка под руки.
Матушка взяла перо из рук Елены, сложила бумагу, полезла в шкаф, а на голове княжны Масальской выросли бумажные ослиные рога. Мало того! Княжна Масальская оказалась лгуньей, а потому на спине княжны появилась монашеская эмблема лганья — красный бумажный язык, к которому пристегнули ее замечательное каллиграфическое произведение.
Как после этого было не обессмертить в своих «мемуарах» матушку Катр-Тан, как «ввязывающуюся во всякие мелочи», хотя бы, например, в каллиграфию княжны Масальской!
— Я потому дурно писала, что мне толкали стол! — злобствовала маленькая полька.
— Это клевета! — отрезала матушка, «ввязывающаяся во всякие мелочи».
И княжне Масальской пожаловали новый орден, черный бумажный язык, эмблема «черной клеветы»!
«Но хуже всего, — признается злополучная Елена, — это то, что госпожа Рошшуар, которой я начинала нравиться и которая стала относиться ко мне ласково, войдя утром в класс и увидев меня с моими украшениями, сказала, чтобы я вечером, в шесть часов, пришла к ней в ее келью.
Это было ужасно! Надлежало проходить через все классы с ненавистными рогами и языками.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Вельможная панна.
