Read here

Пушкин и Мицкевич у памятника Петра Великого

Владимир Данилович Спасович · 1913 · Free in the US

15,507 words · about 1 h 5 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1913 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Пушкин_и_Мицкевич_у_памятника_Петра_Великого_(Спасович)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Владимир Данилович Спасович
Language
Russian
Published
1913
Length
15,507 words · about 1 h 5 min
Sections
10 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (10)
  1. Front matter about 9 min
  2. II about 4 min
  3. III about 6 min
  4. IV about 9 min
  5. V about 5 min
  6. VI about 11 min
  7. VII about 8 min
  8. VIII about 5 min
  9. IX about 5 min
  10. X. Перейдемъ къ окончательнымъ выводамъ, къ заключенію about 5 min

Continue:

Front matter

Пушкинъ и Мицкевичъ у ПАМЯТНИКА ПЕТРА ВЕЛИКАГО. I.

Весною 1832 г., въ Дрезденѣ написаны А. Мицкевичемъ третья часть «Дѣдовъ» и состоящій съ этою частью поэмы въ связи эпизодъ «Петербургъ»; онъ посвященъ «друзьямъ-москалямъ» и подраздѣленъ на шесть картинокъ-отрывковъ. Въ одномъ изъ этихъ отрывковъ, озаглавленномъ: «Памятникъ Петра Великаго», имѣются два стиха, опредѣляющіе отношеніе Мицкевича къ «поэту русскаго народа, прославившемуся пѣснопѣніями по всему сѣверу»:

Znali się z sobą nie długo, lecz wiele, I od dni kilku juž sa przyjaciele...

II

Не подлежитъ сомнѣнію, что изъ произведеній поэта можно заимствовать матерiалы для его жизнеописанія, но при этомъ заимствованіи слѣдуетъ дѣйствовать крайне осмотрительно, вооружась самою строгою критикою. Всякое умственное творчество есть произвольное сочетание данныхъ, либо достовѣрно извѣстныхъ, либо такихъ, которыя можно логически допустить. Всякое поэтическое творчество состоитъ въ сочетаніи данныхъ, разсчитанномъ на произведеніе наибольшаго эстетическаго впечатлѣнія, то-есть поражающемъ не столько реальною правдою изображаемаго, о которой поэтъ мало заботится, сколько красотою и правдоподобiемъ изображенія, опредѣленіемъ изображаемаго сюжета — событiя или образа— такими характерными чертами и особенностями, которыя по самой природѣ вещей должны быть присущи этому событію или образу. Лучшимъ доказательствомъ того, что изъ поэтическаго описанія никакъ нельзя заключать о томъ, что дѣйствительно случилось то именно, что описано, могутъ служить отдѣльныя подробности эпизода «Петербургъ». Лучшій жизнеописатель Мицкевича, Петръ Хмѣлёвскій (Adam Mickiewicz, zarys biograficzno-literacki. 2 tomy. Warszawa. 1886) сопоставляетъ заглавіе одного изъ отрывковъ эпизода: «Олешкевичъ — канунъ петербургскаго наводненія 1824 г.», съ описанною въ этомъ отрывкѣ встрѣчею на берегу Невы Олешкевича съ молодыми путешественниками, въ числѣ которыхъ имѣется и таинственный пилигримъ―двойникъ автора поэмы. Хмѣлёвскiй заключаетъ затѣмъ категорически (1, 317), что, выѣхавши изъ Вильна 24-го октября 1824 г., Мицкевичъ прибылъ въ Петербургъ 6-го ноября и былъ очевидцемъ великаго наводненія 7-го ноября 1824 года. Легко доказать, что основу всего отрывка «Олешкевичъ» составляетъ чистѣйшій вымыселъ. Пржецлавскій (Ципринусь, «Калейдоскопъ воспоминаній». Москва, 1874) утверждаетъ, что онъ встрѣтилъ Мицкевича въ самый день его прiѣзда въ Петербургъ, 8-го ноября, слѣдующій за наводненіемъ, и что затѣмъ 9-го ноября они осматривали наиболѣе опустошенныя части города. Первой встрѣчѣ Мицкевича съ Олешкевичемъ, описанной въ эпизодѣ «Петербургъ», дана въ поэмѣ слѣдующая обстановка:—царитъ въ Петербургѣ морозная зима; одинъ изъ одиннадцати странниковъ, пилигримъ (лицо байроновскаго типа), остался на Дворцовой площади; «онъ стоялъ задумавшись и вперилъ въ дворецъ быстрый взоръ, точно два ножа»—за нимъ слѣдилъ незнакомецъ, который обратился къ нему съ слѣдующими словами:«я христіанинъ и полякъ; привѣтствую тебя знаменемъ креста и погони» (роgоń―бывшій государственный гербъ вел. кн. литовскаго).

Другой отрывокъ, посвященный Олешкевичу и отне- сенный къ кануну наводненiя, написанъ, очевидно, позднѣе. Тутъ оказались тѣ же одинадцать странниковъ; предъ ними спускается по гранитнымъ ступенямъ на замерзшую рѣку мистикъ «гусляръ», съ фонаремъ и книгою въ рукахъ, и возвращается потомъ съ грозными предсказаніями на устахъ. Одинъ изъ странниковъ слѣдуетъ за Олешкевичемъ, потому что его поразили «голосовой звукъ, таинственныя слова... онъ тотчасъ вспомнилъ, что уже слышалъ этотъ звукъ; онъ бѣжалъ опрометью по неизвѣстнымъ путямъ ночью и въ ненастье»... Прибавимъ еще одну любопытную подробность. Самъ Пушкинъ замѣтилъ въ припискѣ къ «Мѣдному Всаднику»: «жаль только, что описаніе это (наводненія у Мицкевича) — не точно: снѣгу не было; Нева не была покрыта льдомъ» (III, 564). Описаніе, дѣйствительно, не соотвѣуствуетъ ни природѣ вещей, ни климатическимъ условіямъ Петербурга. Наводненія бываютъ здѣсь только сенью, пока Нева не замерзла ― и только при сильномъ западномъ вѣтрѣ, вгоняющемъ воду рѣки въ русло ея по направленію вспять и останавливающемъ такимъ образомъ ея теченіе. Это простое обстоятельство, которое Мицкевичу не было извѣстно, вполнѣ достаточно для объясненія неправильности многихъ подробностей въ описаніи, либо лишнихъ, либо очевидно, но безъ всякой видимой причины, невѣрныхъ. Ясно, что Мицкевичъ фантазировалъ и возсоздавалъ воображеніемъ страшное бѣдствiе, которое зналъ только по разсказамъ («Небо горитъ сильнѣйшимъ морозомъ вдругъ потускнѣло... снѣгъ сталъ таять... вѣтры подняли головы съ полярныхъ льдовъ, точно морскія чудовища, сѣли верхомъ на волнахъ, сняли съ нихъ оковы. Слышу―морская бездна разнуздана, она мечется и грызетъ ледяныя удила»). Въ этомъ неудачномъ описаніи всего курьезнѣе похожденія самаго «гусляра», который изучаетъ приближающееся наводненіе, спускаясь на замерзшую рѣку, опуская въ прорубь веревку съ лотомъ И считая на ней узлы. Всему Петербургу извѣстны неизбѣжные предвоз- вѣстники наводненія: гранитныя ступени спусковъ по- крыты водою, вода поднимается до уровня мостовыхъ, бьетъ фонтанами на улицахъ чрезъ отверстія водосточ- ныхъ трубъ, между тѣмъ какъ барки на каналахъ под- няты до высоты нижнихъ ярусовъ домовъ. То же со- бытiе изображено Пушкинымъ несравненно реальные и съ полнымъ знаніемъ мѣстныхъ условiй, хотя и Пуш- кинъ изображалъ его только по наслышкѣ, такъ какъ во время наводненія онъ находился въ Михайловскомъ.

Нева всю ночь Рвалася къ морю противъ бури... . . . . . . . . . . . . . . . . . . Но силой вѣтра отъ залива Перегражденная Нева Обратно шла—гнѣвна, бурлива, И затопляла острова;.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . Котломъ клокоча и клубясь— И вдругъ, какъ звѣрь остервенясь, На городъ кинулась— . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Воды вдругъ Втекли въ подземные подвалы; Къ рѣшеткамъ хлынули каналы— И всплылъ Петрополь, какъ Тритонъ. По поясъ въ воду погруженъ.

Этимъ мы заканчиваемъ пока разборъ наводненія какъ сюжета, затронутаго Мицкевичемъ. Оказывается, что въ умѣ поэта произошло сочетание въ одну группу двухъ фигуръ: пилигрима, то-есть собственно Конрада Валленрода, перенесеннаго въ XIX вѣкъ, и мистика-про- рока Олешкевича; что этой группѣ дана обстановка не реальная, но такая, которая бы лучше всего подходила къ лицу новаго Іезекіиля, петержбурца-поляка Олешкевича. Обстановкою служитъ день наканунѣ катастрофы, иными словами, сама природа, свидѣтельствующая о возможности пророческаго предсказанія (Pan wstrzasnie szczeble assurskiego tronu—Pan wstrząśnie grunty miasta Babilonu) въ ту самую минуту, когда у странниковъ опускаются въ отчаянии и головы, и руки, потому что они думаютъ, созерцая эти громады камней: «человѣку ихъ не одолѣть» (człowiek ich nie zwali).

III

Оставимъ наводненіе и вернемся къ поименованнымъ нами произведеніямъ обоихъ поэтовъ, которыя наматывались точно нити на одинъ и тотъ же предметъ—на бронзовый колоссъ самодержца-реформатора, причемъ не будемъ терять изъ виду задачи, нельзя ли изъ самихъ произведений извлечь какія-нибудь жизнеописательныя данныя? Если бы мы сдѣлали предположение, весьма правдоподобное, что двустишіе: «вечеромъ на дождѣ стояли оба юноши, взявшись за руки и подъ однимъ плащемъ» воспроизводить дѣйствительное событiе, то мы должны, по необходимости, отнести это событiе къ 1828 году, послѣ того, какъ Мицкевичъ уже извѣстный въ Россіи авторъ «Сонетовъ» и «Конрада Валленрода» (изданнаго въ февралѣ, 1828) — распростился съ Москвою, которая ознаменовала отъѣздъ его обѣдомъ и поднесеніемъ ему на память серебряной чаши отъ восьми русскихъ литераторовъ (конецъ апрѣля, 1828). Бесѣда происходила, по всей вѣроятности, въ одинъ изъ тѣхъ безконечно длящихся на сѣверѣ вечеровъ, когда господствуютъ, по выраженію Пушкина, «прозрачный сумракъ, блескъ безлунный», и когда всякій предметъ виденъ превосходно, даже издали, въ малѣйшихъ своихъ подроб- ностяхъ. Мы не рѣшаемся утверждать, подобно П. Хмѣлёвскому (I, 440), что поэты прикрылись отъ дождя коричневымъ плащемъ, который былъ купленъ Мицкевичемъ въ Одессѣ, потомъ былъ подаренъ поэтомъ товарищу его, А. Э. Одынцу, потомъ былъ симъ послѣднимъ пожертвованъ въ виленскій музей и неизвѣстно куда послѣ дѣвался. Очень можетъ быть, что плащъ принадлежалъ Пушкину и былъ въ родѣ тѣхъ, которые тогда носились и назывались альмавивами, весьма широкій, весь въ складкахъ, съ откиднымъ воротникомъ и коротенькою пелеринкою. Нынѣ памятникъ совсѣмъ иначе обставленъ: громадная и пустая площадь отъ набережной Невы до Исакіевскаго собора превращена въ садъ; надъ гущей зелени высится лишь верхъ скалы, служащей пьедесталомъ, и на ней всадникъ, вслѣдствіе чего памятникъ производитъ гораздо меньшее впечатлѣніе; къ нему несравненно лучше шла прежняя ширь. Несмотря на эту невыгодную перемѣну, великое творение Фальконета поражаетъ могучею энергiею замысла, символическимъ воплощеніемъ въ создании искусства глубокой идеи. Пріятель Дидро, человѣкъ, достигшiй высокаго образованія въ лучшей того времени идейной лабораторіи—Парижѣ, литераторъ и философъ, Фальконетъ пытался представить идеальный образъ самовластнаго цивилизатора, безъ удержу несущагося впередъ и одолѣвающаго всѣ препятствія, противодѣйствующiя его державной волѣ. Извѣстно, что такой идеалъ господствовалъ въ Европѣ въ половинѣ ХVIII столѣтія, когда всѣ надежды возлагаемы были на просвѣщенныхъ монарховъ, и когда всѣ думали, что общество можно лѣпить, какъ мягкую глину, что его могутъ преобразовывать по произволу ловкіе пальцы изобрѣтательнаго законодателя. Человѣкъ независимый И не обладавшій качествами придворнаго, Фальконетъ вскорѣ надоѣлъ двору и навлекъ на себя неудовольствіе императрицы, вслѣдствіе чего ему не удалось довести послѣ двѣнадцати-лѣтнихъ работъ (1767-1779) свое произведение до конца, до отливки статуи. Скульпторъ долженъ былъ бороться съ безчисленными трудностями, проистекавшими отъ людей, которые портили ему его замыселъ, которые настаивали на томъ, чтобы Петру дана была такая же посадка, какая у Марка-Аврелія на памятникѣ послѣдняго на Капитоліѣ, близъ церкви Ara Coeli, или требовали устраненія безполезно, по ихъ мнѣнію, извивающагося подъ конскими копытами змѣя, или осуждали длиннополую одежду царя, въ которой они усматривали старорусскій кафтанъ, не подходящій къ реФорматору, заставившему русскихъ надѣть иностранную форму и всегда носившаго ботфорты, обтянутый мундиръ и треугольную шляпу. Въ письмѣ къ Дидро Фальконетъ объяснялъ (1770), что онъ не надѣлъ на Петра ни историческое его платье, ни римскую тогу, потому что избранная имъ туника и плащъ суть, по его мнѣнiю, идеальное одѣяніе героевъ всѣхъ вѣковъ въ скульптурныхъ произведеніяхъ: такъ одѣвались римскіе полководцы и старинные русскіе князья; такъ одѣваются крестьяне на берегахъ Тибра и бурлаки на берегахъ Волги (см. 17-й томъ Сборника Историческаго Общества и 2-ю статью Рамбо въ Revue des deux Mondes, 1877 г.). Фигура Петра посажена свободно, въ самой естественной и непринужденной позѣ, безъ сѣдла и стремянъ на скачущемъ конѣ; на нее накинутъ нарядъ неопредѣленнаго времени, но только не римская тога, какъ показалось Мицкевичу (Car . . . . . w todze rzymianina), незнакомому съ исторіею отдѣлки памятника. Ни въ одномъ изъ произведений нашихъ поэтовъ, посвященныхъ памятнику, нѣтъ и помину о скульпторѣ и о задачѣ, которую онъ себѣ поставилъ. Вѣроятно, они столь мало о немъ думали, какъ мало помышляють о Гомерѣ люди, восхищающіеся Иліадой. Можетъ быть, они и знали очень немногое о Фальконетѣ, такъ какъ съ момента открытiя памятника прошло тогда уже почти полвѣка (1782). Ихъ интересовало гораздо въ большей степени, какъ отразился памятникъ въ русской поэзіи. Всего вѣроятнѣе, что Пушкинъ былъ руководителемъ Мицкевича на этомъ поприщѣ и сообщилъ ему четверостишіе современнаго открытiю памятника мелкаго стихотворца и журналиста Рубана, вошедшее потомъ во всевозможныя риторики,—стихотвореніе довольно грубое, неуклюжее, отчасти въ стилѣ церковно-славянскихъ виршей, отчасти въ державинскомъ:

Нерукотворная здѣсь русская гора, Внявъ гласу Божію изъ устъ Екатерины, Прешла чрезъ Невскія пучины И пала подъ стопы Великаго Петра.

Отсюда Мицкевичъ выкинулъ слова лести по адресу императрицы, но усвоилъ себѣ представление о ея матеріальномъ могуществѣ и создалъ образъ, весьма красивый, характеризующій и самаго Петра: «Царю Петру не пригодно стоять на собственной землѣ; въ отечествѣ ему не такъ, какъ слѣдуетъ, просторно, почву для него рѣшено добыть заморскую. Велѣно вырвать изъ финскихъ береговъ гранитный холмъ, который по слову владычицы плыветъ по морю и бѣжитъ по сушѣ и падаетъ навзничь въ городѣ передъ царицей». Въ центральномъ мѣстѣ произведенія Мицкевича сопоставлены имъ, какъ контрасты, и статуи, и идеальныя личности Марка-Аврелія и Петра Великаго. Самъ Фальконетъ сознавалъ, что эти два героя крайне другъ на друга непохожи, когда, опровергая предложенія Бецкаго, онъ объяснялъ въ 1768 году императрицѣ, что статуя МаркаАврелія прилична Марку-Аврелію, а статуя другаго лица должна быть прилична другому.

Настоящій западникъ и истый латинянинъ, Мицкевичъ рѣшительно преклоняется предъ Маркомъ-Авреліемъ, въ томъ видѣ, въ какомъ онъ представленъ въ статуѣ,—то-есть, предъ кроткимъ правителемъ и миротворцемъ, возвращающимся на Капитолій по усмиреніи внѣшнихъ враговъ:

«Прекрасенъ ликъ его, кроткiй и благородный, на лицѣ сіяетъ мысль о благѣ государства. Руку одну онъ тихо поднялъ, какъ будто бы хотѣлъ благословить толпы своихъ подданныхъ. Другою рукою, опущенною на бразды, онъ укрощаетъ порывъ своего коня. Чувствуешь, что много народу стояло на пути, и что народъ кричалъ: возвращается отецъ нашъ, Кесарь.—Кесарь желаетъ тихо проѣхать между толпящимися и всѣхъ пожаловать отеческимъ поклономъ. Конь ощетинилъ гриву, мечетъ огонь изъ глазъ, но сознаëтъ, что везетъ любимѣйшаго гостя— что везетъ отца миллiоновъ дѣтей—и самъ сдерживаетъ свою прыть и живость. Дѣтямъ дано подойти къ отцу, глядѣть на него. Конь идетъ мѣрно, шагомъ, по ровному пути―угадываетъ, что онъ идетъ въ безсмертіе».

Вся прелесть стиховъ пропадаетъ, конечно, въ этой прозаической передачѣ; тѣмъ не менѣе описаніе статуи даже и въ прозѣ столь живо, столь пластично, что мы должны перенести моментъ возникновенія стиховъ съ 1828 г. въ другую, позднѣйшую эпоху; они могли быть написаны только послѣ того, какъ Мицкевичъ насладился самъ лично красотою подлинника, то-есть когда побывалъ самъ въ Римѣ―въ 1830 и 1831 годахъ. Замѣтимъ, что и Пушкинъ, которому приписано приведенное выше описаніе памятника М.-Аврелія, никогда не былъ въ Римѣ и, слѣдовательно, не видалъ подлинника.

Характеристика Петра Великаго гораздо короче; она вся въ шести стихахъ:

«Царь Петръ попустилъ бразды лошади. Видно, летѣлъ онъ, топча все на пути. Сразу вскочилъ онъ на самый край скалы. Бѣшеный конь уже приподнялъ копыта, ―царемъ не удерживаемый, конь скрежещетъ, кусая удила. Чувствуешь, что онъ полетитъ и разобьется въ дребезги»...

Что касается до этой характеристики, приписываемой тоже Пушкину, то надобно обратить внимание, что Пушкинъ читалъ третью часть «Дѣдовъ» и «Петербургъ» уже послѣ того, какъ произошла значительная перемѣна и въ его политическихъ взглядахъ, и въ его народническихъ чувствахъ; что онъ подвергъ критикѣ однѣ только мелкiя подробности наводненія, но не отрицалъ прямо приписанныхъ ему Мицкевичемъ взглядовъ (пословица говоритъ: qui tacet, consentire videtur); что главную мысль Мицкевича онъ, съ своей стороны, воспроизвелъ, изобразивъ ее въ еще болѣе богатой формѣ, одушевленной чувствомъ болѣе сердечнымъ, чувствомъ русскаго, воспитаннаго въ благоговѣйномъ поклоненіи своему народному герою. Пушкинъ выбралъ для своей повѣсти время позднѣе катастрофы, а именно осень года, слѣдовавшаго за наводненіемъ. Уже нѣтъ болѣе тѣхъ «хищныхъ волнъ», которыя «толпились, бунтуя грозно вкругъ его». Остался неподвиженъ, на своей скалѣ, только тотъ, «чьей волей роковой―надъ моремъ городъ основался»:

Ужасенъ онъ въ окрестной мглѣ! Какая дума на челѣ! Какая сила въ немъ сокрыта! А въ семъ конь какой огонь! Куда ты скачешь, гордый конь, И гдѣ опустишь ты копыта? О, мощный властелинъ судьбы! Не такъ ли ты надъ самой бездной, На высотѣ, уздой желѣзной Россію вздернулъ на дыбы?

Намъ приходится теперь отыскать общiя черты, присущія обоимъ произведеніямъ, сходные въ обоихъ сужденiя и взгляды, и отыскать, кому изъ двухъ поэтовъ принадлежитъ починъ въ этихъ взглядахъ на Петра Великаго. Мы должны теперь поближе изучить основу и содержание обоихъ произведеній.

IV

Мицкевичъ жилъ въ такомъ вѣкѣ и принадлежалъ къ такой народности, что онъ могъ только удивляться Петру В., но не могъ никакъ его любить и имъ восхищаться. Существовалъ многовѣковый антагонизмъ между римско-католическою Польшею и отдаленною отъ моря и Европы византійскою Москвою. Побѣдивъ шведовъ, Петръ склонилъ сразу въ свою сторону вѣсы и сталъ вдругъ преобладающимъ на Востокѣ государемъ, располагающимъ почти по произволу будущею судьбою Польши. Было замѣчено Европою, что послѣ полтавскаго сраженія Петръ—war considerabel in Europa geworden (Brückner, «Peter der Grosse», во Всеобщей Исторіи изд. Onckena, S. 416). Уже въ 1709 король прусскій былъ занятъ мыслью о раздѣлѣ Польши, которую внушалъ Петру въ Маріенвердерѣ. Въ то время, какъ Польша опускалась въ бездну по наклонной плоскости безначалія, тѣмъ временемъ повышалась Россiя и дошла до самой вершины могущества и славы. Она возвысилась, главнымъ образомъ, потому, что Петръ двинулъ ее впередъ и далъ ей европейское образованіе (Mick.: Pierwszy on odkrył te caropedye, Piotr wskazal carom do wielkości drogeI rzekl: Rossyę zeuropejczyć moge). Очень естественно, что, по понятіямъ Мицкевича, то не была цивилизація, а только призракъ цивилизаціи, внѣшній лоскъ на сыромъ корню, на степной, полувосточной подкладкѣ. Такія сужденiя о тогдашней Россіи сочетались въ умѣ Мицкевича съ его коренными убѣжденіями, красною нитью проходившими по всѣмъ его произведеніямъ, объ отрицательномъ и демоническомъ элементѣ в исторіи, о легкости сочетаній ― по химическому, такъ сказать, сродству―безпредѣльнаго и не знающаго препонъ деспотизма со всѣми жадно усвоиваемыми имъ изобрѣтеніями въ области научнаго знанiя и техники, съ тончайшимъ аналитическимъ умомъ. Ученѣйшіе въ своихъ отрасляхъ знанiя люди содѣйствуютъ сенатору Новосильцеву въ третьей части «Дѣдовъ»; при генералѣ, командующемъ въ Краковѣ, ― въ драмѣ «Барскіе Конфедераты», ― состоитъ на службѣ политическій агентъ, докторъ-философъ. Извѣстно, что на этой канвѣ была вышита фантастическая «Исторія будущаго», писанная Мицкевичемъ въ Петербургѣ, въ которой были восходящiя до 1828 г. предсказанія объ измненіи европейскихъ политическихъ отношеній вслѣдствіе развитія же- лѣзно-дорожной сѣти и изобрѣтенiя телефоновъ. Кончался этотъ фантастический разсказъ полнымъ торжествомъ Азіи и китайцевъ надъ европейцами. Въ лекціяхъ Мицкевича о славянскихъ литературахъ взглядъ на реформу Петра остался тотъ же, но къ характеристикѣ реформатора прибавилась еще одна черта—усмотренное сходство его съ монтаньярами французскаго конвента: и тотъ, и другіе были философы, раціоналисты, но по темпераменту вполнѣ революціонеры. Привожу слова 48-й лекціи: «Pierre le Grand, bien supérieur à ces deux monarques (Louis XIV et Charles XII), plus froid que Gengis Chan, n'avait qu'une seule idée: celle de dominer. Il représentait l'orgueil du siècle, il précédait et devansait la Convention... La réforme russe et la révolution terroriste de la France s'expliquent mutuellement ». Кромѣ такого сравненія, едва ли есть въ характеристикѣ Петра, сдѣланной Мицкевичемъ, хотя бы одна черта, которая могла бы быть заимствована у Пушкина; напротивъ того, послѣдніе стихи отрывка таковы, что едва ли бы могъ Пушкинъ произнести нѣчто подобное. Мицкевичъ сравнилъ скачущаго, но не падающаго со скалы всадника―съ замершимъ горнымъ водопадомъ, повисшимъ надъ бездною, заключилъ стихотворение такимъ образомъ:

Lecz skoro slonce swobody zablyśnie, I wiatr zachodni ogrzeje te państwaI cóż się stanie z kaskadą tyraństwa?..

Бѣшеный конь, кусающій удила, застывшій водопадъ, повисшій надъ пропастью―это вѣдь сама Россiя. Не могъ допустить русскій патріотъ, что этотъ конь разлетится въ дребезги; что весь каскадъ растаетъ; что весь періодъ реформъ Петра долженъ быть признанъ недѣйствительнымъ, не бывшимъ, долженъ быть вычеркнутъ изъ исторіи; что вся реформа была, такъ сказать, навыворотъ; что, начинаясь съ бороды и платья, она нисколько не вліяла на улучшеніе нравственности человѣка; что отъ нея останутся однѣ лишь развалины. Здѣсь-то именно и было то горное ущелье, изъ котораго вырывалась струя воды, на-вѣки раздѣлившая двѣ скалы, — разсѣлина, столь глубокая, что по инстинкту чувствовали ея непроходимость оба поэта; они такъ и не видали никогда дна раздѣлившей ихъ пропасти. Такимъ образомъ, слова, будто бы пушкинскiя, въ произведеніи Мицкевича суть только выраженіе собственныхъ убѣжденiй Мицкевича, и только вслѣдствіе licentia poetica вложены въ уста Пушкину. Отношеніе ихъ къ Пушкину увеличивало вѣсъ и значеніе сужденiй о преобразователь, потому что они якобы шли отъ потомка тѣхъ русскихъ, посредствомъ которыхъ царь Петръ и «сотворилъ свои чудеса». Замѣтимъ еще, что Мицкевичъ поступалъ въ этомъ случаѣ добросовѣстно, будучи убѣжденъ, что Пушкинъ не можетъ не раздѣлять взглядовъ на Петра В., разсматриваемаго съ общеевропейской и, какъ Мицкевичу казалось, общечеловѣческой точки зрѣнія.

Теперь мы можемъ перейти къ изученiю происхожденія поэмы Пушкина. П. Бартеневъ передаетъ (Русскій Архивъ, 1877, № 8, стр. 424) разсказъ, слышанный имъ отъ С. Соболевскаго и переданный Пушкину графомъ М. Ю. Вiельгорскимъ, слѣдующаго содержанія. Въ 1812 году существовало опасеніе, что Наполеонъ пойдетъ на Петербургъ, вслѣдствие чего изъ сѣверенной столицы вывозимы были, по распоряженію правительства, всякія драгоцнности были даже ассигнованы суммы на снятие и вывозку статуи Петра. Нѣкто, маіоръ Батуринъ, явившись къ статсъ-секретарю и оберъпрокурору правительствующаго синода А. Н. Голицыну, разсказалъ ему свой нѣсколько разъ повторившiйся сонъ. Снилосъ Батурину, что онъ стоитъ на сенатской площади, что статуя державнаго всадника поворачиваетъ, съѣзжаетъ со скалы и скачетъ, звеня по мостовой копытами, по направленію къ Каменному острову, гдѣ жилъ тогда государь Александръ Павловичъ. «Молодой человѣкъ!—сказалъ великанъ вышедшему на встрѣчу государю,—до чего довелъ ты Россію? Но, покамѣсть я на мѣстѣ, городу нечего опасаться». Съ этими словами всадникъ опять повернулся и поскакалъ на свой обычный постъ на скалѣ. Мистикъ Голицынъ поспѣшилъ съ докладомъ о сновидѣніи Батурина къ императору, который приказалъ Петра съ его скалы не трогать. Очень вѣроятно, что изъ этого-то разсказа Пушкинъ заимствовалъ самыя сильныя и наиболѣе образныя черты своей повѣсти (... «какъ будто грома грохотанье, тяжело-звонкое скаканье по потрясенной мостовой... За нимъ повсюду Всадникъ мѣдный съ тяжелымъ топотомъ скакалъ»). Эти характерныя черты сочетались у Пушкина не съ патріотическими воспоминаніями 1812, но съ народнымъ бодствіемъ наводненія 1824 года. По замыслу Пушкина, однимъ изъ лицъ, наиболѣе пострадавшихъ отъ бдствiя, былъ мелкiй чиновникъ, самый обыкновенный человѣкъ. Мимоходомъ Пушкинъ, не называя этого канцелариста изъ захудалыхъ дворянъ даже по фамиліи, обронилъ слѣдующія слова о его прозваніи: оно, быть можетъ, «въ минувши времена блистало, И подъ перомъ Карамзина Въ родныхъ преданьяхъ прозвучало»... а теперь, однако, забыто. Безфамильный приказный живетъ въ Коломенской части, исправно ходитъ на службу въ канцелярію и постоянно мечтаетъ объ убогой дѣвушкѣ, съ которою онъ помолвленъ и которая живетъ въ дальнѣйшихъ мѣстахъ Васильевскаго Острова, гдѣ-то близъ Галерной Гавани, въ старомъ домикѣ подъ ивою. Пришло наводненіе: канцеляристъ метался во всѣ стороны, какъ бѣшеный, въ смертельномъ безпокойствѣ о судьбѣ невѣсты, взбирался на одного изъ тѣхъ мраморныхъ львовъ сторожевыхъ, которыми украшено крыльцо бывшаго дома Лобанова, нынѣ военнаго министерства, глядѣлъ съ отчаяніемъ на разливъ, между тѣмъ какъ дождь хлесталъ ему въ лицо, а вѣтеръ сорвалъ шляпу. На слѣдующій день нашъ канцеляристъ переѣзжаетъ въ лодкѣ Неву, направляется къ домику невѣсты, но, увы! тамъ стоитъ только ива, а домикъ и строения снесены волнами безслѣдно. Бѣд- някъ сошелъ съ ума, пересталъ бывать въ канцеляріи, спалъ на пристани, питался подаяніемъ, ходилъ въ лохмотьяхъ. Осенью слѣдующаго года онъ забрелъ на Сенатскую площадь къ гиганту на бронзовомъ конѣ. Вскипѣла въ немъ кровь, помутились глаза, стиснулись зубы, и, поднявъ кулакъ, помѣшанный сталъ хулить грознаго царя: «Добро, строитель чудотворный!.. Ужó тебѣ»!.. Въ ту самую минуту у мѣднаго гиганта возгорѣлись гнѣвомъ очи, и всадникъ поскакалъ, простерши руку, въ вышинѣ, преслѣдуя убѣгающаго хулителя. Трупъ безумца отысканъ былъ на взморьѣ, на безлюдномъ острову, возлѣ отысканныхъ имъ остатковъ домика невѣсты. Такова въ своей теперешней редакціи, отличающейся необыкновенною простотою, эта―не то идиллія канцелярская, не то элегія, въ которую попалъ грозный царь совершенно случайно и даже напрасно, такъ какъ мало ли что можетъ взбрести на умъ помѣшанному. Имѣются, однако, свѣденiя, что цѣнный камень имѣлъ совсѣмъ иной видъ, прежде нежели былъ окончательно отшлифованъ, и что достоинство его было гораздо выше. Князь Петръ Петровичъ Вяземскій, сынъ близкаго друга обоихъ поэтовъ, пишетъ слѣдующее (Р. Apx. 1884, № 4, стр. 430: «Пушкинъ по документамъ Остафьевскаго архива, 1826―1837»): «неизгладимое впечатлѣніе произвелъ монологъ обезумѣвшаго чиновника передъ Мѣднымъ Всадникомъ, содержащій около тридцати стиховъ. Не вѣрится, что онъ не сохранился въ цѣлости. Въ бумагахъ моего отца монолога не сохранилось, весьма можетъ быть, потому, что въ немъ слишкомъ энергически звучала ненависть къ европейской цивилизации. Мнѣ все кажется, что великолѣпный монологъ таится вслѣдствiе какихъ-либо тенденціозныхъ соображеній, ибо трудно допустить, чтобы изо всѣхъ людей, слышавшихъ проклятіе, никто не попросилъ Пушкина дать списать эти тридцать-сорокъ стиховъ». Не подлежитъ сомнѣнію, что длинный монологъ съ проклятиями никакъ не шелъ къ безродному и ничтожнѣйшему приказному, къ этому homme de rien. Самъ канцеляристъ имѣлъ иной видъ передъ окончательною отдѣлкою поэмы, видъ непохожій на истертую монету. Его звали Езерскимъ; онъ былъ потомокъ людей, бывшихъ «и въ войскѣ, и въ совѣтѣ, на воеводствѣ и въ отвѣтѣ». Пушкинъ занимался сочиненіемъ «Родословной моего героя». Это сатирическое стихотворение начиналось съ генеалогіи героя и пересыпано было колкими упреками по адресу настоящаго времени:

Кто бъ ни былъ вашъ родоначальникъ,— Мстиславъ, князь Курбекiй иль Ермакъ, Или Митюшка цѣловальникъ, ― Вамъ все равно. Конечно, такъ: Вы презираете отцами, Ихъ славой, честію, правами― Великодушно и умно; Вы отреклись отъ нихъ давно, Прямого просвѣщенья ради, Гордясь (какъ общей пользы другъ) Красою собственныхъ заслугъ, Звѣздой двоюроднаго дяди, Иль приглашеніемъ на балъ Туда, гдѣ дѣдъ вашъ не бывалъ. (III, 550.)

Дѣдъ Езерскаго имѣлъ 12,000 душъ, отецъ разорился, вслѣдствіе чего Езерскій «жалованьемъ жилъ и регистраторомъ служилъ». Въ драмѣ Сигизмунда Красинскаго: «Иридіонъ» есть одно дѣйствіе, въ которомъ герой драмы, заклятый врагъ Рима, завербовалъ въ свою дружину, на погибель «вѣчному городу», гладіатора, кроющаго подъ неказистымъ именемъ Спора свое настоящее происхождение отъ древнихъ Сципіоновъ. Хотя подобныхъ чувствъ и не питаетъ Езерскій, захудалый потомокъ московскихъ бояръ, однако и онъ, какъ озлобленный червякъ, способенъ роптать на судьбу и доискиваться виновника несчастнаго его положения. Весьма справедливо замѣчаетъ П. В. Анненковъ («Идеалы Пушкина», въ «Вѣстникѣ Европы», 1880, № 6, стр. 613): «коломенскій чиновникъ осмѣливается укорять великаго императора во всѣхъ своихъ несчастіяхъ и даже пося- гаетъ на угрозу передъ бронзовымъ ликомъ его, въ которомъ онъ внезапно открываетъ того человѣка, который лишилъ его фамилію гражданскаго значенiя, низвелъ его самого въ бездольные служаки и косвенно настигъ, даже послѣ своей смерти въ послѣднемъ его убѣжищѣ—сердечномъ счастіи, унесенномъ наводненіемъ въ основанномъ имъ Петербургѣ... Въ этомъ нелѣпомъ: «ужо тебѣ!» безумецъ выразилъ промелькнувшую въ его головѣ мысль о возможности найти еще судъ въ потомствѣ и передѣлать приговоръ, давшій такую славу и значение имени грознаго реформатора. Мѣдный Всадникъ, погнавшiйся за нимъ, точно угадалъ его тайную мысль! Первоначальный замыселъ повѣсти не могъ бы помѣститься въ тѣсныхъ рамкахъ идилліи, онъ былъ крупнѣе и смахивалъ на эпопею. Первоначальный замыселъ тѣмъ большее имѣетъ для насъ значение, что коломенскiй чиновникъ и Езерскій это одно лицо; мало того: и чиновникъ и, Езерскій суть двойники самого Пушкина, который признается самъ (въ варіантахъ къ IV строфѣ «Родословной моего героя»: III, 548):

«Могучихъ предковъ правнукъ бѣдный, Люблю встрѣчать ихъ имена Въ двухъ-трехъ строкахъ Карамзина: Отъ этой слабости безвредной Какъ ни старался, видитъ Богъ, Отвыкнуть я никакъ не могъ».

Въ течение всей своей жизни Пушкинъ искалъ предковъ по лѣтописямъ и старымъ документамъ, поэтизировалъ всякими средствами предка по матери негра Ганнибала. Это стремление обозначилось подъ конецъ жизни до того сильно и рельефно, что впослѣдствии времени поставленъ былъ вопросъ: точно ли онъ народный поэтъ? не есть ли онъ только представитель одного лишь русскаго дворянства въ періодъ исторіи, начавшийся съ Петра, періодъ, въ теченіе котораго интеллигенція была исключительно дворянская, лишенная настоящей любви къ народу, лишенная способности ощущать его потребности, не сознающая того, что кроется подъ верхнимъ слоемъ общества, разрыхленнымъ посредствомъ цивилизацiи? На зло новому, свѣжеиспеченному дворянству по чину, ордену, новой аристократіи, образовавшейся изъ случайныхъ временщиковъ, Пушкинъ, самъ себя называющій («Моя родословная», II, 107): «родовъ униженныхъ обломокъ... бояръ старинныхъ я потомокъ», иронически демонстративно отрекается отъ своего дворянскаго происхожденiя, лишь бы не стать на одной доскѣ съ вновь возведенными въ дворянское достоинство, предпочитаетъ пріобщиться къ tiers-êtat, предпочитаетъ записаться въ совсѣмъ неподходящее и несуществующее въ Росiи званіе «я мѣщанинъ», то-есть «bourgeois» въ французскомъ смыслѣ этого слова. «Древнерусское дворянство, ― онъ въ 1829 г. (Разговоръ вечеромъ на раутѣ, IV, 367), ― у насъ въ неизвѣстности и составило родъ третьяго сословія. Благородная чернь, къ которой и я принадлежу считаетъ своими родоначальниками Рюрика и Мономаха, но настоящая наша аристократія съ трудомъ можетъ назвать и своего дѣда». «Моя родословная», Пушкина, якобы «вольное подражаніе Байрону», писанная 6-го сентября въ Болдинѣ, повторяеть на всѣ лады одно: куда-жъ мнѣ быть аристократомъ! ― Я, славу Богу, мѣщанинъ.―Эта «Моя родословная» 1830 г. составляетъ первоначальный набросокъ того, что потомъ, въ передѣлкѣ 1836 года, въ недоконченномъ отрывкѣ сатирической поэмы озаглавлено: «Родословная моего героя», т.-е. Езерскаго. «Poдословная» же Езерскаго должна была составлять основаніе поэмы «Мѣдный Всадникъ», а нынѣ она является покинутымъ и забракованнымъ его началомъ, такъ какъ въ переписанной для цензуры рукописи поэмы, помѣченной 31-го октября 1833 г., Езерскій уже исчезъ, и вмѣсто него поставленъ какой-то малохарактерный и почти безличный, безфамильный канцеляристъ. Послѣдовало, значитъ, весьма большое сокращеніе, если не самой темы, то первоначальнаго замысла ея, сопровож- даемое пониженіемъ и сильнымъ утоненіемъ общественнаго элемента въ произведеніи, вслѣдствіе чего самый сюжетъ сталъ неясенъ, загадоченъ, какъ будто бы что-то въ поэмѣ не досказано. Послѣ прочтенія произведенія читатель поставленъ въ недоумѣніе, какова основная мысль автора: прославление памяти Петра или осужденіе, аповеозъ или хула? Вникая въ причины та кого сокращенія въ самомъ первичномъ замыслѣ поэмы, мы приходимъ къ цѣлому ряду любопытныхъ выводовъ и предположенiй, которые во всякомъ случаѣ заслуживаютъ того, чтобы на нихъ остановиться.

V

П. В. Анненковъ полагалъ (Матеріалы для біографіи Пушкина, 2 изд. 1873, стр. 375), что сведеніе до minimum'a первоначальной идеи поэта произошло по побужденіямъ, имѣющимъ свой источникъ только въ эстетическомъ чутьѣ Пушкина. Образные элементы поэмы наводнение и скачущій колоссъ―измельчали бы и стушевались, сдѣлались бы мало эффектны, если бы на первый планъ выдвинулось поношеніе Петра, резонированіе. Всякое возвеличеніе Езерскаго, всякое подробное изображеніе родовыхъ характерныхъ линій его физіономiи умалило бы размѣры мѣднаго гиганта. Надо было, по началамъ эстетики, сдѣлать дѣйствующее лицо неважнымъ человѣкомъ, поставить его въ туманѣ, окружить его сбрымъ полусвѣтомъ. Предметъ поэмы—собственно не люди, а сама катастрофа, которая одна и должна занимать неразвлекаемаго ничѣмъ читателя.

Рядомъ съ этою до извѣстной степени правдоподобною причиною можно бы еще съ большимъ основаніемъ поставить другую, совершенно внѣшнюю, а именно, современныя созданію поэмы тогдашнія условія печати. Съ того самаго, весьма памятнаго для Пушкина, числа 8-го сентября 1826 г., когда бывъ привезенъ съ фельдъегеремъ въ Москву, Пушкинъ предсталъ, безъ перемѣны костюма, въ дорожномъ платьѣ, передъ императоромъ Николаемъ; когда сей послѣдній милостиво разрѣшилъ ему жить гдѣ угодно и писать и изъявилъ свою волю быть его цензоромъ, положеніе Пушкина, какъ поэта, стало несравненно труднѣе, нравственно отвѣтственнѣе и несвободнѣе; то было положеніе птички, заключенной въ просторной золоченой клѣткѣ. Не подлежитъ сомнѣнію, что условiя того времени становились съ каждымъ годомъ неблагоприятнѣе для писателей. Жизнь общественная въ России отличалась крайне своеобразнымъ ритмомъ; она совершалась внезапными скачками, которые отдѣляются длинными промежутками застоя. Если бы хотѣли изобразить графически волны этого движенія, то оказалось бы, что каждая волна подымается почти перпендикулярно, но опускается потомъ по длинной наклонной линии. Тотчасъ послѣ вѣнскаго конгресса 1815 г. обрисовалась реакція, когда колеблющійся духъ россійскаго Агамемнона сильно обезпокоенъ былъ распространеніемъ либеральныхъ идей, точно заразною болѣзнью, проникающею къ намъ изъ западной Европы, и зарожденіемъ тайныхъ обществъ. Реакція, которую круто повели сначала обскуранты и мистики, стала, послѣ вступления на престолъ императора Николая, хладнокровнѣе, осмотрительнѣе, систематичнѣе, получила характеръ болѣе правительственный и полицейскій. Правительство во все вмѣшивалось, обязывало преподавать предметы на кабедрахъ въ извѣстномъ духѣ, покровительствовало извѣстнымъ направленіямъ въ литературѣ и искусствѣ, или преслѣдовало ихъ, или приказывало замолчать расходившимся и полемизирующимъ противникамъ. Оно требовало, чтобы самый патріотизмъ соблюдалъ мѣру и не выходилъ изъ надлежащихъ, по усмотрѣнію власти, границъ. Дѣйствіе правительства не вызывало, въ теченіе весьма долгаго, времени, никакаго противодѣйствія со стороны народной интеллигенціи. Среди дремоты и всеобщаго мертвеннаго застоя выси- лись авторитеты, окруженные почти что боготвореніемъ со стороны публики. Ихъ нельзя было даже и разбирать, потому что всякаго смѣльчака, который бы попробовалъ критически къ нимъ отнестись, преслѣдовала бы сама періодическая печать и указала бы на него правительству какъ на вольнодумца. Такимъ колоссальнымъ авторитетомъ, въ области исторіи и политики, былъ, въ то время, Карамзинъ (ум. 1826), нѣкогда страстный поклонникъ западной Европы, а позже сильно измѣнившийся въ убѣжденіяхъ, врагъ новизны, противникъ реформъ. Какимъ тяжелымъ бременемъ ложился на современниковъ каждый авторитетъ и какъ стѣснялъ онъ свободу историческаго изслѣдованія, это можетъ объяснить курьезный документъ во 2-мъ томѣ полнаго изданія сочиненій кн. П. А. Вяземскаго (Спб., 1879, стр. 214), а именно: письмо его писанное въ 1836 г. къ министру народнаго просвѣщенія С. С. Уварову, какъ главному начальнику цензуры. Князь Вяземскій, человѣкъ несомнѣнно просвѣщенный и считавшій себя либеральнымъ, жалуется министру на то, что онъ допускаетъ съ учебныхъ каѳедръ и въ пропускаемыхъ цензорами журналахъ статьи, критикующія «твореніе Карамзина, эту единственную въ Россіи книгу, истинно государственную, и народную и монархическую, и чрезъ то самое поощряетъ черную шайку разрушителей или ломщиков, которые только того и добиваются, чтобы можно было провозгласить: у насъ нѣтъ исторiи». Князь Вяземскій обличаетъ, такимъ образомъ, два журнала, оба московскіе: «Телеграфъ» и «Телескопъ», изъ которыхъ первый, издаваемый Н. Полевымъ, за то, что помѣстилъ критику исторіи Карамзина, написанную Лелевелемъ, котораго мнѣнiя и духъ, по словамъ самаго Вяземскаго, раскрылись много лѣтъ потомъ, въ дни польскаго мятежа, а второй журналъ обвиняемъ былъ за помѣщеніе извѣстнаго Философическаго письма Чаадаева. ― Независимо отъ журналовъ, Вяземскій указывалъ еще на профессора петербургскаго университета, Устрялова, который позволилъ себѣ, «вывести на одну доску―Карамзина и Полевого, стройное твореніе одного и недоносокъ другого» (Исторія русскаго народа, Н. Полевого) и притомъ изложилъ ихъ взгляды «столь двумысленно или просто сбивчиво, что по истинѣ не знаешь, кому изъ двухъ онъ даетъ преимущество». Князь Вяземскій убѣжденъ, что правительство должно покровительствовать одной зиждительной силѣ, a ничего зиждительнаго нѣтъ въ историческомъ протестантизмѣ, который осушаетъ источники вѣрованій и преданій и, увлекаясь нелѣпою фразеологіею высшихъ взглядовъ, потребностей и духа времени, создаетъ какую-то подвижную исторію, по измѣненіямъ образа мыслей и страстей, и переходитъ къ современному нигилизму. Для полноты оцѣнки взглядовъ кн. Вяземскаго слѣдуетъ замѣтить, что Карамзинъ былъ не только историкъ, но и публицистъ, былъ лицо, занимавшее до смерти своей положение, похожее на то, какое занималъ въ недавнія времена М. Катковъ. Извѣстно, что Карамзинъ въ свое время былъ поборникомъ принципа самодержавiя болѣе рѣшительнымъ, чѣмъ само правительство и самъ монархъ. Увлеченіе князя Вяземскаго было столь велико, что, по его словамъ, «самое 14-е декабря» было не что иное, какъ «критика вооруженною рукою мнѣнія, исповѣдуемаго Карамзинымъ, то-есть исторіи Государства Россійскаго». ― До конца своей жизни кн. Вяземскій, однако, сочувствовалъ полякамъ, языкъ и литературу ихъ онъ основательно зналъ, такъ какъ нѣсколько лѣтъ прожилъ въ средѣ польскаго общества, въ Варшавѣ, при цесаревичѣ Константин Павловичѣ. Онъ самъ себя считалъ, не безъ основанія, европейцемъ и прогрессистомъ. Никакой злой умыселъ не руководилъ имъ при написаніи письма къ Уварову, никакой личной цѣли не достигалъ онъ посредствомъ этого письма. Наконецъ, замѣтимъ, что само письмо показано было Пушкину авторомъ до отсылки его по назначенію, и Пушкинъ одобрилъ его, за исключеніемъ фразы о 14-мъ декабря, противъ которой онъ поставилъ замѣтку: «не лишнее ли?» ― Легко понять, что, при тогдашнемъ всеобщемъ умственномъ застоѣ, при полной политической незрѣлости, при хаотическомъ броженіи и невыработкѣ простѣйшихъ понятій о лучшихъ порядкахъ, обстоятельства не благопріятствовали трезвому изслѣдованію исторіи, не только новѣйшей, но даже и древне-московской. Документъ въ родѣ вышеприведеннаго, и притомъ исходящій отъ столь хорошаго вообще и передоваго человѣка, какимъ былъ кн. Вяземскій, болѣе поучителенъ, нежели цѣлые томы, и превосходно освѣщаетъ и духъ тогдашняго времени, и настроение общества. Что касается до новѣйшей исторiи русской послѣ Петра, то великаго царя и великую царицу позволяемо было только прославлять, но порицать никакъ и никому не подобало. Къ числу строго запрещенныхъ сочиненій принадлежала, въ то время, даже и извѣстная записка Карамзина: «О древней и новой Pocciи», въ которой историкъ, относясь съ глубочайшимъ благоговѣніемъ къ Петру В., упрекалъ его только слегка за пренебреженіе своей собственной народности, за пристрастіе къ иноземному. Отъ Пушкина, которому съ iюня 1831 г. открыты были, для собранія матеріаловъ по исторіи царствованія Петра, государственные архивы, и правительство, и публика ожидали одного только апоѳеоза. Не только указанное пятно на пямяти царя, но даже малѣйшая тѣнь, брошенная на него историкомъ, была бы признана за оскверненіе и вызвала бы полное и общее негодованіе. Какъ ни охорашивалъ Петра Пушкинъ въ «Мѣдномъ Всадникѣ», какъ ни занавѣшивалъ онъ основную мысль поэмы, несмотря на то, цензура не разрѣшила ему при жизни его поэмы къ напечатанію.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…