Аркадийское пожарище
«Грудой пепла стал Пергам!»
О, «Аркадия»! бедная, уничтоженная, стёртая в пух и прах «Аркадия»! Тебя нет более, и всё, что было в тебе приятного, исчезло вместе с тобою!
Нам, людям средних лет, аркадийское горе — не горе, но я встречаю старцев, убелённых сединами, украшенных розовыми лысинами со лба, что, говорят, происходит от ума, и значительными плешинами с затылка, что является уже результатом любострастия. Старцев в чинах, в многотысячных окладах, в лондонских сьютах, с розочкой или орхидеей в петличке, и в парижских галстуках. Они плачут, бедные старцы, — плачут почти столько же горестно, как сам владелец «Аркадии», Поляков, а иные ещё горше. Что потерял Поляков? что у него сгорело? Здание. Дерево. Балки и брёвна. Поляков получит страховую премию и выстроит новое здание, из нового дерева, с новыми балками и брёвнами. Но — ах! того, что потеряли в сгоревшей «Аркадии» петербургские старцы, уже не воротить и не выстроить снова. Сгорело воспоминание: какое общество страхует воспоминания? Сгорело эхо прошлого: какое общество выдаёт премию за утрату и онемение искони привычного эха?
«Аркадия»!.. Сорок балетно-опереточных веков смотрело на Петербург с макушки этой гнилой, трухлявой пирамиды. О, мысль моя! расточись по сему погорелому древу и ущекоти не последние времена его, когда оно отравилось демократическим ядом, и стал обитать и посещать его серый средний обыватель, охочий купить на грош пятака, но те славные годы, когда пышным цветом распускался под сенью его петербургский папильонаж, когда на сцене «Аркадии» порхали «великие» итальянские балерины, а за кулисами действительные статские и тайные советники, и мудрено сказать с решительностью, кто порхал более очаровательно.
— Где девки?
— Замуж выскакали.
— Где мужья?
— Померли.
— Где гробы?
— Черви съели.
— Где черви?
— В землю ушли.
Эта унылая русская присказка невольно вспоминается мне, когда я обращаю считающий перст на поредевшие ряды былых аркадийских habituès, отличавшихся от аркадских пастушков лишь тем, что, по недоразумению судьбы, они, вместо провиденциального назначения своего пасти овечек, управляли департаментами и водили в сражения войска. От этого в департаментах часто приключалось много бараньего, а там, во глубине России, у настоящих аркадских пастушков, мужиками именуемых, шла с молотка последняя овечка. Но маленькие неприятности не должны мешать большому удовольствию, сказал мудрец. Удовольствие же было большое, и много его было.
Да! оскудел петербургский «папильонаж»! Тайные папильоны доброго, старого аркадийского времени частью впрямь уже «в землю ушли». Частью вышли в такие саны и степени, что из папильонов явных должны были превратиться в папильонов потаённых, папильонствуя уже без «книжки» (honny soit qui mal y pense я разумею: абонементной, конечно) и лишь в тиши собственных квартир и укромно устроенных уголков любви, — «эмуаров», как сочинили теперь словцо парижане, — впрочем кажется, больше из Нижнего Новгорода. Некоторые, наконец, вместе с санами и степенями, удостоились восприять в сердца свои духа лицемерия и любоначалия. И сей нечистый, когда папильон раскаявшийся встречается с папильоном нераскаянным, обязательно читает последнему, устами первого, моральную нотацию:
— Знаете ли, — благосклонно говорил мне однажды некто «великий мира сего», — кто должен стать Генрихом V, тому нелишнее перебеситься, в качестве принца Гарри, но кто уже стал Генрихом У, тому надо уметь позабыть, что он был принцем Гарри… Эти Фальстафы, Пойнсы, мистрисс Куикли… фи!
И, получив такой неожиданный реприманд, долго смотрит нераскаянный папильон-Фальстаф вслед финансовому, путейскому, инженерному, железнодорожному Генриху V, насвистывая про себя, в состоянии полного ошеломления, многозначительный мотивчик Оффенбаха:
Так измерли, «погибоша, яко обре», тайные папильоны былой «Аркадии». Что касается действительных статских, с ними произошла самая простая эволюционная метаморфоза: они выслужились в тайные и не утратив чрез то принципиального папильонства, потеряли в нём практическую резвость, ибо подагра — не тётка, и геморрой — не родимый брат. Новым же притоком действительных статских советников кадры папильонов освежаются слабо, так как — на что уже татары в ресторанах, а и те ныне, махнув рукою, разговаривают:
— Совсем теперь ничего не стоящий советник пошёл! Котлету ест! Какой это советник?!
У прежнего советника нутро веселилось и селезёнка ёкала. Сидит в «Аркадии» — сам уфимскую землю, либо концессионный куртаж переваривает, серёдка у него сыта, ну, и краешки играют. Пялит глаза на девицу Брианцу, губами жуёт и думает:
— Однако, и пятки!.. Беспременно надобно ей завтра, в поощрение таланта, брильянтовое колье послать.
А нынешний советник поджаростью и онколем удручён. Онколь он, а не советник. Смотришь ему в глаза и читаешь единую мысль:
— Аще бы имал чесо ограбити, облупих бы оное яко фрукт-апельсин. Но, понеже всё, елико бяшет в Руссии грабибельного, ограбяху предшественници наши, того ради муж нарочито честен явился есмь, плясавицы же и бахари яко блудницы и тати числю! А, впрочем, если на чужой счёт, то — с превеликим нашим удовольствием.
Боже! Боже!… Где теперь они, все эти милые, сытые, весело-чреватые люди, с наивною похотью в ансьен-режимных умах, с дивною способностью цапать направо и налево куши, казёнными окладами непредвиденные, и ещё с большею приспособленностью быстро переваривать эти, по акульему схваченные и проглоченные куши? «Деды! помню вас и я», как пел Денис Давыдов, упражняющихся, будто не весть каким серьёзным делом, спорами о превосходстве Цукки над Брианцою, Лимидо над Дель-Эрою; состязающихся в брильянтовых подношениях сим «кумирам»; безжалостно запустивших и засоривших дела во вверенных вам ведомствах, ибо некогда было вам ими заниматься: надо было вести чуть не научную полемику о поэзии в спине Цукки, о стальном носке Дель-Эры, о штучках Лимидо. Когда вышла в свет книга г. Плещеева «Наш балет», о ней было много рецензий, но лишь одна — в дальнем «Урале» или «Рудокопе» — выразила с полною силою всё её общественное значение. Книга «Наш балет», гласила эта рецензия, собственно говоря, по содержанию своему, конечно, не подлежит разбору в нашем издании, как в органе горнопромышленном. Но, к удивлению нашему, именно в этой книге мы нашли ключ к пониманию многих недостатков и пробелов в нашем горном деле, создавшихся при влиянии на оное, в звании директора горного департамента, К. А. Скальковского и минералога И. А. К—ова. Ибо книга «Наш балет», полная именами этих просвещённых покровителей хореографического искусства, по крайней мере, открыла нам, на что употребляли почтенные сановники драгоценное время, которого им так не хватало для внимания к нуждам горной промышленности.
О, дивные аркадийские тени!.. Вот — Джиованина Лимидо, о которой кто-то из восторженных папильонов выразился, что она «ногами делает рулады и пируэтами поёт». На наш грубый взгляд молодых профанов, это была просто безобразная старуха, весьма быстро болтавшая, в такт скверной музыки, руками и ногами, но папильоны зрели в ней «какую-то эссенцию хореографического классицизма, облечённого при этом в благородную, эстетическую форму». Курьёзный анекдот сохранился об этой Лимидо. Балетоман Похвиснев написал для неё восьмистишие, которое знаменитая балерина должна была, под его начитывание, заучить наизусть и сказать публике. Пять дней она учила стихи под руководством автора, но толку не добилась. Это для неё было труднее, нежели дойти до Милана на пуантах, говорит «Наш Балет». Чьё положение в анекдоте этом глупее — бедной ли, беспамятной Лимидо, неспособной зазубрить восемь любительских стишков, или папильона в чинах, убившего пять дней жизни на столь производительное занятие, как внушение русских стихов итальянской танцовщице, — дилемма, даже не требующая разрешения: папильон побил рекорд.
Похвиснев, Гринёв, Базилевский — странные, комические призраки недавнего прошлого, когда приезд какой-нибудь Брианцы или Бессонэ в Аркадию или Ливадию заставлял многих из балетоманов, собиравшихся кто заграницу, кто в деревню, оставаться летовать на берегах Большой Невки; когда, от танцев Цукки в «Эсмеральде», по классической фразе Похвиснева, «плакали не только в ложах, но и в партере»; когда один толстый балетоман едва не умер от удара, прочитав дерзкое стихотворение против итальянских балерин, написанное С. А. Андреевским; когда газетно состязались виконты Кабриоли д’Антрша с Генералами от Терпсихоры; когда беллетрист Бежецкий, следуя моде, писал баллады в честь Антониэтты Дель-Эры, — тоже одной из великих аркадийских теней; когда, за многотысячными ужинами, оплаченными по большей части Базилевским, этою «золотою овцою моего брата Кая», пили из потных башмаков танцовщиц, придавая себе аппетиту дурацкими виршами, — в роде следующих, которые заучивались балетоманами наизусть, как верх поэтического остроумия:
Милая папильонная Аркадия! В ней были свои идеалы, своя история, своя пресса, своя этика… Помню, как я. неопытный, впервые знакомящийся с Петербургом, молодой журналист, за одним обедом, в среде аркадийских папильонов, — не из самых знаменитых! — непочтительно выразился о какой-то французской звезде, поминая которую в разговоре, они даже голос понижали, вящего благоговения ради. Папильоны уставились на меня, кто с сожалением, кто с презрением, кто с ужасом: и не пожрёт же, дескать, земля такого кощуна и святотатца!.. А, когда общество разошлось, мой в нём случайный Виргилий, старый, длинный, худой адвокат, в жидкой седине, принялся отчитывать меня за мою выходку, и я впервые видел этого спокойного, выдержанного человека почти взбешённым.
— Да что я сказал особенного? — оправдывался я, — почему ваша N. заслуживает большего почтения, чем другие француженки? Такая же кокотка, как и все.
Виргилий внезапно налился кровью и сменил свой замогильный шёпот на пронзительный визг:
— Кокотка-с? кокотка-с? — вопиял он, — нет-с! не кокотка! у неё одних брильянтов на двести тысяч франков, — вот-с какая она кокотка! У неё состояние-с, у неё средства-с, а не шиш с маслом, как у некоторых-с…
— Да ведь брильянты-то эти и состояние, всё-таки, кокотного дела мастерством же нажиты, и до сих пор приумножаются тем же самым способом? Не вы ли сами говорили мне, что она обобрала за этот сезон такого-то, такого-то и такого-то…
— Говорил. Так что же из этого?
— То, что я прав: кокоткою она была — кокотка и есть.
Папильон махнул рукою:
— Нечего с вами и говорить. Никогда вы этой границы не поймёте.
— Какой?
— А вот — где кончается кокотка, с которою порядочному человеку неудобно раскланяться при обществе, и где начинается женщина, хотя и доступной нравственности, но с которою вы обязаны раскланяться даже при своей жене, сестре, матери. Нет, вы, пожалуйста, не называйте в другой раз N. кокоткою. Неприятности себе наживёте и смешным станете. Это очень, очень порядочная и уважаемая личность. Помилуйте! брильянтов на 200,000 франков! вилла на Ривьере! шато под Парижем! А вы: «кокотка»!
А пресса аркадийская? Эта удивительная, фантастическая пресса, тоже делившаяся на большую и малую и имевшая свои анкраморские битвы, ведя которые, воюющие стороны взимали контрибуции и с правого, и с виноватого? К чести петербургской печати, в аркадийской прессе почти не было журналистов pur sang; её составляли странные сюжеты, «владеющие пером», но промыслом своим избравшие околачиваться при каком-нибудь властном учреждении, крупном коммерческом деле или тароватом богаче. Имея громкие, но голодные титулы и эффектное, но призрачное положение, они завязывали связишки с настоящею прессою, тискали кое где кое-какие статейки и, когда начальник или благодетель говорил:
— Устрой, пожалуйста, братец, чтобы «упоместить» эту штуку…
Братец летел по редакциям и, найдя податливую, «упомещал».
Были между этими балетно-папильонно-чиновно-мздоимно-газетными фэзёрами субъекты, ухитрявшиеся балансировать между печатью и самыми удивительными ведомствами. Один, напр., действительный статский папильон ведомства «для чтения в сердцах» втирался в редакции, как соглядатай, тонко давал понять издателям своё тайное значение и, играя на сей грозной струне, извлекал из того немалые выгоды и почести. В редакциях его считали полицейским, а в полиции литератором. Другой, уже тайный папильон, кажется, нигде, никогда, ничего не писал и не печатал, но на его обязанности лежало вырезывать из газет интереснейшие сведения и статьи для отправления на прочтение одному весьма высокопоставленному лицу. Этой странной и, казалось бы, невинной на первый взгляд, должности было достаточно, чтобы старец, получавший по службе что-то тысячи полторы, жил тысяч на двадцать в год, в компании первых вивёров и прожигателей жизни «веселящегося Петербурга», да ещё без счёта должал. Умер он, конечно, нищим.
Старец любил угоститься на чужой счёт, почему душа в душу жил с остальною «аркадийскою прессою». Вот приходит он как-то раз в Аркадию и, с изумлением, видит, что из «аркадийской прессы» нет в саду ни одного человека. Бежит Поляков:
— Честь имею кланяться, ваше превосходительство!
— Э-э-э… скажите, любезнейший: где же, однако, все наши? Пустота у вас сегодня какая-то… э-э-э…
— Все тут-с, ваше превосходительство; в павильоне сидят-с.
— Э-э-э… почему же, однако, в павильоне?
— Агент-с из-за границы прибыл, новую марку шампанского в Петербурге распространяет, — так вот-с просил меня, чтобы я предложил господам «габитюям» ознакомиться.
— Э-э-э… даром?
— Как же иначе-с?
— Новая марка, говорите вы, любезнейший? Э-э-э… знаете, это очень интересно! Э-э-э… это очень, очень интересно!.. Э-э-э… знаете? проводите-ка меня в этот — как его? — павильон! Я ведь знаток Я… э-э-э… тоже попробую…
— Милости просим, ваше превосходительство.
Пришли в павильон. Там — «не стая воронов слеталась»: целое заседание «полупочтенных» папильонного звания. Между ними — юркий француз commis voyageur благороднейшего типа. На столе шампанские бутылки и множество стаканов. Сидят мудрецы и смакуют.
— М-м-м… что ж, недурно! очень недурно!
— С игрой!
— Сладковато как будто, — замечает кто-то.
— Да, ведь, как его разобрать, господа, э-э-э… — вставляет мудрое слово только что пришедший старец, — ведь мы его пьём… э-э-э… так сказать, вне пространства и времени… Вот, если бы его сравнить с другими марками, более нам привычными… э-э-э…
— Какую марку вы предпочитаете? — бесстрастно спрашивает великолепный коммивояжёр.
— Я? Э-э-э… Моэт! Этот чудный моэт, царь напитков!..
— Человек! принеси две бутылки моэту!
— А я вот, — заявляет другой полупочтенный, — моэту в рот взять не могу, одно pommery sec пью. А в вашем шампанском, по моему, только тот и есть недостаток, что оно на моэт похоже…
— Человек! принеси две бутылки pommery sec.
По заявлению остальных полупочтенных, последовало:
— Человек! принеси две бутылки аи!
— Человек! принеси две бутылки уайт стар!
И так далее, и так далее. Компания видит предстоит питва лютая и безмерная.
— Что же так пить-то? — раздаются голоса, — натощак, разве можно рассмаковать шампанское? Сперва следует закусить, съесть мяса кусок, дичи что ли — тогда совсем другой вкус…
— Человек! карточку! Господа! прошу вас, что кому угодно.
— А я вот, — хрипит один толстяк, — шампанское только при хорошей сигаре люблю… только тогда меня на счёт его совершенств и осеняет…
— Человек! сигары! неси самые лучшие…
И пошла писать губерния!
Старец и другой полупочтенный, качаясь, едут в коляске через разводной мост и лопочут заплетающимися языками:
— Однако… э-э-э… это даже жестоко, как мы… э-э-э… этого француза опили, объели… э-э-э… ведь счёт… э-э-э… сотни в четыре, не менее.
— Выручит своё! — отвечает полупочтенный, — нужна же ему, каналье, реклама: должен заботиться о publicité!
— Да, да… надо будет устроить ему хорошую publicité: премилый малый… э-э-э…
— Ну, что ты врёшь? — перебивает откровенный спутник, — как это ты ему устроишь? Где у нас газеты, которые новые марки шампанского станут рекламировать? Самая поганая, и та за унижение почтёт… Поживились около парня — и будет! Вот и всё.
— Э-э-э… как ты груб, мой милый! А, впрочем… э-э-э… я рад, что, по крайней мере, Поляков торговал хорошо…
Проходит дня два. У старца опять засосало под ложечкою по даровой выпивке, и ноги сами понесли его в «Аркадию» — не без расчёта: не встретит ли там опять доброхотного француза?.. У самого входа в сад встречает Полякова — мрачного, хмурого: едва кланяется, еле глядит…
— Э-э-э… что это вы, любезнейший, как туча? А? э-э-э…
— Не с чего радостным то быть, ваше превосходительство. Одни убытки!
— Наши здесь?
— Никак нет, с того самого вечера глаз не кажут, ваше превосходительство. Чего им!
— Ну, а француз этот, скажите… э-э-э… его в саду нету… случайно, э-э-э?
— Француз-то? — воскликнул Поляков, и глаза его засверкали, — француз?.. Француз этот, ваше превосходительство, дошлее всех, прохвост, оказался. Требовал того-этого, натребовал чуть не на тысячу рублёв, а, как счёт подали, вышел из павильона, будто бы по нужному делу, — да и растал во воздухе… ищи-свищи!.. На квартиру к нему посылал, — ан, адрес фальшивый: никогда там такого и не было.
— Скажите! — изумился старец, — следовательно, этот француз был жулик?
— Жулик, ваше превосходительство, истинный жулик! Плакали мои денежки.
Покачал старец головою и сказал с презрением:
— Сколько, однако, к вам в сад жуликов ходит! Просто бывать неприятно… Э-э-э… вы бы того, приняли меры… А то — угощает шампанским, сидишь с ним, пьёшь и вдруг… э-э-э… жулик! Не хорошо!
То — старина, то и деяние!
Томление духа
(Начало повести)
Он вошёл ко мне в столовую, грузный, скучный, бледный, вялый, угрюмо проворчал «здравствуй» и тяжело опустился рядом со мною на диван.
— Здравствуй, — сказал и я. — Лицо-то! лицо! В семи душах, что ли, пришёл виниться? Что ж, — время выбрано довольно удачно: прощёное воскресенье. По всей России люди кланяются друг другу в ноги, да просят, — не взыщи, коли чем обидел…
— Прощёное воскресенье завтра, — сердито буркнул он, — а сегодня покуда только суббота, и, стало быть, до поклонов в ноги остаются ещё целые сутки. Это первое. А второе: не в чем мне ни перед кем виниться, ибо никто мною не обижен. Напротив, я сам чувствую себя обиженным.
— Кем, душа моя?
— Всеми!
— Ого! Это много.
— И всем! Всею совокупностью своего существования.
— Это ещё больше.
Мы помолчали.
— Ты эти дни… как? — начал я с осторожностью.
— То есть?
— Пил?
— Разумеется, пил, — ответил он раздражительно и даже как бы с некоторым против меня негодованием.
— Ага!
Опять замолчали. Часы стучат. Два сонных сенбернара храпят. Тихо. Меня ко сну клонить стало.
— Пил ли я?! — заговорил он, — как же бы я не пил, позволь тебя спросить? Говорю тебе: по всему своему существу обижен. Несть веселия в естестве моем, ниже нравственного удовлетворения и равновесия, и токмо огнь жидкий, алкоголем именуемый, может привести меня в состояние, в коем я себе не противен, а человекам не утомителен… Посему, — если ты мне друг и порядочный человек, — пошли за бутылкою шампанского.
— Фюить! — свистнул я ему в ответ.
Он, с изумлением, широко раскрыл глаза:
— Неужели… умаление денежных знаков?
— Полнейшее.
— Отчего? Ведь ты на бирже не играешь?
— А чёрт его знает, отчего. Разве в Петербурге человек знает, отчего у него делается умаление денежных знаков? У одних — оттого, что на бирже играют; у других — оттого, что на бирже не играют. А результат-то один: денежные знаки — ау! где вы?
— Говорят, на восток ушли, — задумчиво произнёс он.
— Это, брат, который год говорят: радости-то в том, однако, мало. Ушли! ушли! А коли ушли, так пора бы им и назад придти. А то — ушли, да и застряли там, на востоке-то. Восточные путешественники какие!. Подумаешь, денежный знак — это Пржевальский или Свен Гедин…
Я встал, открыл буфет, освидетельствовал его содержимое и предложил:
— Красного вина хочешь?
Он мрачно возразил:
— Нет.
— Не любишь?
— Напротив, очень люблю. Но не пью по принципу.
— По какому это?
— А по такому, что когда поселился я, десять лет тому назад, в Петербурге, ищущим лёгких занятий и свободных денег, юнцом, то покойный дяденька мой и покровитель, Артур Николаевич Стоп-Машина дал мне мудрый совет и урок: если ты хочешь преуспеть в Петербурге, никогда не бывай во второстепенных ресторанах и не пей вина ниже десяти рублей за бутылку. Дяденька был человек умный, опытный и знал жизнь. Правда, когда он умер в прошлом году, мне пришлось ссудить свои собственные штаны, чтобы прилично одеть его в гроб, но нравоучение его пошло мне впрок и оказалось очень дельным. Но я вижу: вон там — на полке — стоит у тебя коньяк и, кажется, недурной. Коньяки — исключение из правила. Тащи его сюда: я буду пить и разговаривать. Ибо я в ударе… в стихе разговаривать!
Он влил в себя, одну за другою, три рюмки, повеселел, покраснел и стал красноречив:
— Да! Дяденька мой был человек очень умный. Это ничего, что его в чужих штанах хоронили. Штаны пред вечностью — тьфу! Может быть, там оно ещё и лучше — в чужих штанах-то. Собственными же он — вот уже и не разберу, почему не мог обзавестись: не то ему времени не хватило, не то средств не было…
— Как — средств не было? Да ведь он тысячах в пятнадцати дохода считался?
Он выпятил презрительно губу и сказал:
— Ну?
— Сумма солидная.
Губа выпятилась ещё презрительнее.
— Ну?
— Получая пятнадцать тысяч доходу в год, можно бы, кажется, умереть и в своих собственных штанах.
Он проглотил ещё рюмку коньяку и повалился на диван, закрыв глаза.
— Доход! доход! — мрачно заговорил он, качая головою от плеча к плечу, — не глупым ты человеком считаешься, а веришь в такие нелепые мифы, как доход… в городе Петербурге!
— Да отчего же нет?
— Отчего?.. — он саркастически осклабился, — скажи мне, любезный друг: ты много получаешь?
— Много.
— Так. Цифрою точною интересоваться не смею, да оно и не принято, неприлично. Однако, друг мой, я вот сейчас изъявил желание выпить на твой счёт бутылку шампанского, и ты, который — я твёрдо уверен — очень рад был бы угостить меня и разделить её со мною, мог, в ответ, только испустить унылое — «фюить»…
— Видишь ли…
— Вижу, мой друг! вижу! не конфузься! сами стреляные… Скажу тебе больше: я убеждён, что застал тебя этак — валяющимся по дивану, и по-видимому в изрядной прострации, — отнюдь не спроста, и что мысль твоя совсем не весело витает в области «операций с векселящим газом»…
— Векселящий газ — это недурно.
— Хотя и не ново. Какой-нибудь запутавшийся юнец выдумал. Потому — ирония есть, Gaigenhumor этакий!… Ну, вот. А я тебе на всё сие прибавлю: получаю я гораздо больше тебя, столько получаю, сколько вашему брату, литератору, и не снилось никогда, и, за всем тем, я искренно счастлив, что мой камердинер человек с деньгами, и я могу приказать ему расход в пять, в десять рублей, не лазая за ними в собственный жилетный карман… что, весьма часто, было бы совершенно бесполезно. Да-с. Вот тебе и доход.
— Живёшь, что ли, уж очень широко? — усомнился я.
Он даже обиделся.
— Душа моя! как будто ты не знаешь моей жизни? Живу, как все, — ничего особенного. Диких прихотей и бешеных эксцессов себе не позволяю. Лошадей нанимаю, француженок на содержании никогда не имел…
— А пьёшь?..
— Полно, пожалуйста. Что значит — «пью»? Много ли стоит мне, сравнительно с моим заработком, пить? И, наконец, главное: разве мне можно не пить? Это входит в состав моей профессии, моего производства.
Я подумал и сказал:
— Пожалуй, что и так.
— Не пожалуй, а именно так. Когда дядюшка Артур Николаевич впервые привёз меня, мальчишку, в шикарный французский ресторан, в общество тузов-капиталистов, лежало у меня, друг мой, в кармане двадцать пять рублей. И были эти двадцать пять рублей — весь мой капитал на всю остальную жизнь. И вот-с, после того, как я имел счастие понравиться тузам, и пили они за моё здоровье, дядя толкнул меня под столом ногою, и я, по вдохновению, даже не поморщившись, заказал — из огромного капитала-то этого — свою бутылку шампанского и пил за их здоровье. И вышло это весьма благородно, comme il faut, по-джентльменски. И, когда мы расходились из ресторана, тузы простились со мною благосклонно, а самый крупный из них — всему, так сказать, рою матка — милостиво пригласил меня: — Надеюсь, завтра увидимся? Всегда прошу к нашему столу.
Хорошо. Вышли мы с дядею, садимся на лихача, едем домой.
— Ты, — говорит дядя, — счастливец: сразу понравился Балясникову. Иные около него годами ходят, а он не позволяет к себе подсесть. Завтра непременно будь в ресторане, — это заря твоей карьеры.
— Так-то так, — возражаю. — Только, дядя, вот что: они там шампанское, как воду, дуют.
— Дуют, — соглашается дядя. — Так что же из того? Порядочный человек именно так и должен дуть шампанское — как воду. Да! Это только мелкие чиновники, да купчики третьего разбора видят в каждой бутылке шампанского чуть не событие. Дескать, торжество великое было! Даже шампанское пили! Это провинциализм, cher! А у нас в порядочном кругу даже не принято говорить шампанское, — говорят просто: «вино»… ну, или там марку называют, какую кто привык пить и любит…
— Всё это, дяденька, прекрасно, и очень вам благодарен за то. что вы меня, дурака, уму-разуму учите: впредь уже не ошибусь и «вино» шампанским не назову. Но ведь на это же деньги нужны, дяденька.
Он преравнодушно отвечает:
— А, разумеется, нужны. В петербургских ресторанах кредита нет.
— Так — как же мне, дяденька, завтра идти-то? Ведь, по уплате за «вино» и завтрак, осталось у меня в портмоне семь с полтиною.
Он — великодушно:
— Достань.
— Да где же я достану? Работы у меня никакой, знакомых нету. Вы, что ли, дадите?
Он — как свистнет: даже лихача перепугал, и лошадь понесла было. Потом вынул из кармана шубного — сбоку, для спичек, — три двугривенных:
— Видел?
— Очень.
— На всю жизнь.
Опустил двугривенные обратно в карман и нравоучительствует:
— Никогда в своём кругу взаймы не проси и сам, если попросят, не давай. Ибо — во-первых, будет вотще, а, во вторых, компрометирует: фи! что же это за компаньон? деньги занимает! А денег всё-таки достань. И будь завтра непременно. И пей вино, то есть шампанское. И заруби себе на носу афоризм истинного петербуржца: «Кто в Петербурге захотел пить шампанское всегда, тот всегда его пить и будет, а кто мечтает о нём: хоть бы иногда, — тот его никогда не получит»… Каково это тебе кажется? а?
— Аллегория циническая, но выразительная. Наглую, но довольно цельную мысль выражает.
— Прямо скажу тебе: зеркало сверх-человечества!
— Ну, что же? попал ты на завтра к тузам? Достал?
— Достал.
Он зло улыбнулся.
— Знаешь ли? Ты знал бедность, я знал. Не случалось ли тебе так, что вот — в доме гроша нету, обед — не знаешь, — получишь ли, жена, ребёнок больны, и — хоть бы ты треснул! — никакого выхода: ни помощи, ни чуда, и ложки все заложены, и татарин последнюю тряпку унёс. Либо — нужно необходимый кровный долг заплатить, долг чести и совести, и срок тебя за горло схватил-душит. Либо — надо дорогому и близкому тебе человеку, матери, сыну, жене, другу, что ли, помочь. Тогда — ничего! ничего! ничего! Словно заколодит. Ещё, как на зло, наоборот, новые нужды выплывают, долги, обязательства. Так и топит всё тебя! камень на шею навязывает!
— Ещё бы! — с невольною горечью сказал я.
— И наоборот: стоит тебе на всякие обязанности плюнуть и решить: а сем-ка я махну по всем по трём, в полное своё удовольствие! — фу, чёрт! вдруг сам сатана тебе деньгу скуёт: пожалуйте, мол, в наш омут, прекрасный молодой человек! у нас про вас припасено!.. Ты знаком с художником К.?
— Как же!
— Добрейшей души человек и образа мыслей самого благородного. Но он суеверный, и примет у него тысячи. Так вот, между прочим, и эти контрастики-то житейские он подметил: что деньги в карманы человеческие направляет не столько Бог на добрые дела, сколько чёрт на злые. — И чудачище же! Как едет он по заказу деньги получать или бумаг каких купить, — так сейчас же начинает чёрта надувать: мерзавца из себя корчит. Скажи ему в такое время:
— Что, Дмитрий Иванович, тебя, говорят, надо поздравить с барышами?
Ухмыляется:
— Есть таки.
— Да — на что тебе деньги, Дмитрий Иванович? Опять за бедных товарищей плату внесёшь, — только и всего, а у самого в кармане шиш останется…
Даже побледнеет:
— Это я-то?
— Конечно. И в прошлом году так было, и в запрошлом.
— Нет-с, был дураком, а больше не буду. В карты проиграю!
— Ой врёшь!
— С кокоткою пропью!!
— Это ты-то?!
— Малолетних развращать стану!!!
Сам признавался:
— Ехал я однажды в банк — в день полутабельный — по чеку три тысячи получать, так всю дорогу молился: Господи! не дай мне подумать о чём-либо порядочном… Я мерзавец, и желания у меня, и мысли мерзавные!… А тут — как нарочно: дворник мальчишку бьёт, и тот благим матом визжит на всю Сенную. Дмитрий Иванович все свои коварные против чёрта подвохи и иезуитские молитвы позабыл: прыг из саней, стал парнишку отнимать… история, протокол… пока что, — приезжает Дмитрий Иванович в банк: ан, чёрт-то рассердился, да за доброе-то увлечение его и наказал, — касса уже закрыта.
Так вот и мне — на кабак — немедленно повезло — чёртовым благодеянием. Сосед мой по меблированным комнатам, чертёжник, заболел холериною. А я по этой части собаку съел: всю ночь просидел, спешный и дорогой чертёж за него отлично сделал, по утру заказчику с мальчиком отослал и сейчас же получил деньги… Ну, с тех пор эта музыка и пошла. И понял я, что афоризм дядин о шампанском — афоризм, действительно, премудрый.
Он потянулся, сделал брезгливо-огорчённую гримасу, махнул рукою, опять «хлопнул» коньяку и продолжал:
— Да! «Кто в Петербурге решил однажды навсегда, что он должен пить шампанское, тот его всегда и будет пить»… И вот — пред тобою блестящий образец: решил, пил, пью и буду пить до конца дней моих. И всю свою карьеру на том сделал. Да! И в тот день и час, когда вино более не пойдёт мне в рот, я буду знать, что я человек конченный, ибо, стало быть, талант моего питья выдохся и я за балясниковским или фон Тпрутенгофа столом — человек скучный, чужой и лишний.
— Что же? — спросил я, — разве их столы так тебе до сих пор необходимы?
— Друг мой, лишение их — для меня гражданская смерть.
— Будто ты так зависишь от фон Тпрутенгофа и Балясникова? Дела, что ли, они тебе дают? деньги?
— Ни Тпрутонгоф, ни Балясников не дали мне — да и не дали бы, кабы я попросил! — ни однажды в жизни ни единой медной копейки, не поручили предприятия даже и в сто целковых… Скажу тебе больше: я никогда и не добивался получить у них кредит денежный или деловой.
— Тогда я ничего не понимаю. Зачем же они тебе?
— И не сразу поймёшь. Тут политика мудрая. Плесни-ка мне ещё коньяку.
Он хитро прищурился и, значительным тоном, в растяжку, задал мне вопрос:
— Кто я?
Я был озадачен.
— Как — кто? Владимир Антонович Фуфлыгин… кто же тебя не знает?
— Вот-с. Именно, все знают. А звание-то моё какое?
— А Бог тебя знает! Я твоего паспорта не просматривал.
— Да и никто его не просматривал, — разумеется, кроме старшего дворника и участкового. И, если хочешь знать правду, значусь я в паспорте этом совершенно законно и справедливо губернским секретарём… Только-с!
— Врёшь?
— Зачем мне врать?
Он захохотал.
— А между тем, даже эти старший дворник и участковый, которые просматривают мой паспорт и достоверно знают, что я лишь губернский секретарь, почтительно вытягиваются, когда я еду по улице, и с полнейшею искренностью величают меня «ваше превосходительство»… Да чего там? Ты, кажется, не невинность какая нибудь, человек опытный, стрелянный, а — как сейчас глаза-то на меня вытаращил! Не ожидал? а? Ах, брат Александр Валентинович! сложная штука жизнь!
— Твоя, по-видимому, в особенности.
— Ну, вот! Мы — что? Младенцы грудные! Возьми-ка тех же Балясникова с Тпрутенгофом, копни прошлое: увидишь, что — прежде чем Балясниковыми да Тпрутенгофами стать, — какие метаморфозы и мытарства они проходили… Это — люди! а мы, Фуфлыгины, ещё так только, подлюдье!.. Да-с! Итак — превосходительство. И настолько настойчивое, упорное превосходительство, что я порою уже и сам начинаю верить, будто я впрямь превосходителен. Знакомым же отзываюсь на титул безошибочно.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Среди ликующих.
