Томас Манн. Тонио Крёгер
Карлу Мартенсу
1.
Бедным, молочным и вялым светом освещало из-за облаков зимнее солнце узкий город. Мокро и ветряно было на улицах, где высились фронтоны домов, и выпадало нечто вроде мягкого града, — не лед и не снег.
Школьные занятия кончились. По замощенному двору, из решетчатых ворот выплывали кучки освобожденных, и, расходясь, спешили направо и налево. Высоко под левой мышкой держали с достоинством большие ученики связки своих книг, размахивая правой рукой, — против ветра, — навстречу обеду. Веселой рысцой пустился маленький народ, так что брызги летели от снежной каши, и стучала школьная премудрость в сумках тюленьей кожи. Но время от времени с благочестивым взглядом срывало все долой свои шапки перед шляпой и бородой Юпитера, принадлежавшими какому либо размеренно выступающему старшему учителю…
— Пойдешь ты, наконец, Ганс? — сказал Тонио Крёгер, давно ждавший на шоссе; улыбаясь подошел он к другу, выходившему из ворот, и, разговаривая с другими товарищами, уже готовому уйти с ними…
— Как? — спросил тот, взглянув на Тонио… — Да, правда, ведь мы еще немного пройдемся.
Тонио замолчал, и его глаза омрачились. Разве Ганс позабыл, вспомнил только сейчас, что сегодня перед обедом они собирались немного погулять вместе? А он сам ведь радовался почти все время после того, как они условились!
— Итак, до свиданья, вы! — сказал Ганс Ганзен товарищам. — Теперь я пройдусь еще немного с Крёгером.
И они оба повернули влево, тогда как другие поплелись направо.
У Ганса и Тонио было время гулять после школы, так как оба они принадлежали домам, где обедали только в четыре часа. Отцы их были крупные торговцы, облеченные общественными должностями и могущественные люди в городе. Уж не одно поколение принадлежали Ганзенам обширные лесные склады там внизу у реки, где со свистом и шипением разрезали бревна могучие пильные машины. Тонио же был сын того консула Крёгера, чьи развозимые мешки с зерном, снабженные широким черным клеймом фирмы, можно было изо дня в день видеть на городских улицах. И большой старый дом его предков был самым господским во всем городе… Все время приходилось снимать друзьям шапки, раскланиваясь с многочисленными знакомыми, а некоторые кланялись даже первыми им, четырнадцатилетним…
Оба повесили за плечи свои школьные сумки, и оба были хорошо и тепло одеты; Ганс в короткую верхнюю морскую куртку, с поверх ее спускавшимся на его плечи и спину широким голубым воротником матросского костюма, и Тонио в серое пальто с кушаком. На Гансе была датская матросская фуражка с короткими лентами, а из-под нее выбивалась волна его мочально-белокурых волос. Он был необыкновенно красив и хорошо сложен, широк в плечах и узок в бедрах, с глазами открытыми и проницательными, цвета голубой стали. Из под круглой, меховой шапки Тонио, на лице смуглом, совершенно по-южному резко очерченным, мечтательно и слегка робко выглядывали темные, нежно оттенённые глаза, со слишком тяжелыми ресницами… Необычайно мягко смотрели его рот и подбородок, он шел небрежно, сбивчивой походкой, в то время как стройные ноги Ганса в черных чулках выступали так упруго и размеренно твердо....
Тонио молчал. Ему было больно. Сдвинув свои слегка косые брови и сложив губы, чтобы свистать, он смотрел вдаль, наклонив в сторону голову. Эта поза и выражение лица были ему свойственны.
Внезапно просунул Ганс свою руку под руку Тонио, взглянув на него при этом украдкой. — Он понимал хорошо, в чем дело. И хотя Тонио шел и все еще молчал, но настроение его сразу совершенно смягчилось.
— Я ведь не позабыл, Тонио, — сказал Ганс, глядя перед собой на тротуар, — я лишь думал, что из этого ничего сегодня не выйдет, уж слишком мокро и ветряно. Но для меня это ничего не значит и, по-моему, замечательно, что все-таки ты меня ждал. Я думал, ты уже ушел домой и сердился…
Тонио весь порывисто и ликующе затрепетал при этих словах.
— Да, значит, мы пойдем валами! — сказал он растроганным голосом. — Через Мельничный вал… и так я доведу тебя до дома, Ганс… Пожалуйста, — это ничего не значит, что потом мне одному придется идти домой; следующий раз проводишь ты меня.
По существу он был не очень уверен в правде того, что сказал Ганс и прекрасно чувствовал, что для того эта прогулка вдвоем была вдвое менее важной, чем для него самого. Но все же он видел, что Ганс раскаивается в своей забывчивости и склонен загладить ее. А он был далек от намерения, чтобы примирение задержалось....
Дело было в том, что Тонио любил Ганса Ганзена и много уже выстрадал из-за него. Кто сильнее любит, тот побежден и должен страдать, — от жизни уже восприняла это простое и суровое правило его четырнадцатилетняя душа. А он был таков, что хорошо усваивал подобные выводы, словно запечатлевал их внутри, до известной степени радуясь своему познанию, но, конечно, не руководился ими лично для себя, не извлекал из них какой либо практической пользы. И был он устроен так, что эту науку он считал много важнее и интереснее познаний, взваленных на него школой. Так что во время уроков, под готическими сводами классов он по большей части был погружен в то, чтобы поглубже перечувствовать свою мудрость, продумать ее до конца. И такое занятие давало ему удовлетворение совсем подобное тому, как когда он, бродя со скрипкой в своей комнате (он играл на скрипке) вплетал в плеск струи фонтана такие мягкие тоны, какие только мог извлечь. А струя, там внизу, в саду поднималась в пляске под ветвями старого ореха…
Фонтан, старый орех, скрипка и морская даль, Восточное море, чьи летние сны подслушивал он во время вакаций, — было тем, что они любили. Ими он как бы окружал себя, между них протекала его внутренняя жизнь. Всё вещи с именами, хорошо годившимися в стихи и, действительно, все снова и снова звучавшими в стихах, иногда изготовляемых Тонио Крёгером.
Обстоятельство это, а именно, что ему принадлежала тетрадь стихов, написанных им самим, стало известным по его собственной вине и немало повредило ему, как у товарищей, так и учителей. С одной стороны казалось, что глупо и пошло придавать этому значение сыну консула Крёгера, и он отвечал презрением, как сотоварищам, так и учителям, независимо от того внушавшим ему отвращение своими плохими манерами. И их слабости он видел до странности проницательно. Но с другой стороны он сам чувствовал, что писать стихи — распущенность и собственно недопустимо, и должен был признать до известной степени правоту тех, кто удивлялся такому занятию. Но он не был в силах отстать от него....
Так как у себя он расточал время, за уроками был тяжел и рассеян, и на дурном счету у учителей, то всегда приносил домой самые жалкие отметки, и отец его — длинный, старательно одетый господин, с напряженными голубыми глазами и постоянно с полевым цветком в петлице, весьма гневался на это и казался озабоченным. Но матери Тонио, его прекрасной, черноволосой матери, звавшейся Консуэло и вообще бывшей совсем иною, чем прочие городские дамы — отец его вывез ее однажды с далекого юга—его матери были отметки совершенно безразличны…
Тонио любил свою темную и пылкую мать, так удивительно игравшую на рояли и мандолине, и радовался, что ее не печалит его сомнительное положение между людьми. Но с другой стороны чувствовал, что гнев отца много достойнее и почтеннее, и по существу соглашался с ним, хотя тот и бранил его. А радостное безразличие матери слегка казалось ему распущенностью. Иногда он рассуждал приблизительно так: довольно того, что я таков, каков есть и не хочу и не могу перемениться, ленив, упрям, склонен к вещам, обычно не привлекающим к себе ничьего внимания. По крайней мере, следует серьезно порицать и наказывать меня за это, а не проходить мимо с поцелуями и музыкой. Ведь, мы не цыгане в зеленой повозке, но приличные люди, носим имя консула Крёгера, из семьи Крёгеров… Нередко думал он также: отчего я такой странный и в противоречии со всем, разошелся с учителями, в стороне от других товарищей. Вглядись в них, хороших учеников и учеников добросовестно посредственных. Они не находят учителей смешными, не сочиняют стихов и думают лишь об обычном, что можно громко выговорить. Как размеренно, в каком согласии со всяким и каждым должны они себя чувствовать! Должно быть это хорошо… Что же такое со мной и чем все это кончится?
Такая привычка рассматривать себя и свое отношение к жизни имела важное значение в любви Тонио к Гансу Ганзену. Он любил его прежде всего, так как тот был красив; а затем так как видел в нем совершенное противоречие, полную противоположность самого себя. Ганс Ганзен был отличный ученик и кроме того свежий парень, катавшийся верхом, боровшийся, плававший, как герой и пользовавшийся всеобщей любовью. Учителя были расположены к нему почти с нежностью, называли его по имени, всячески выдвигали, товарищи заискивали в нем, а знакомые господа и дамы останавливали на улице, брали за волну мочально-белокурых волос, выбивавшуюся из под его датской матросской фуражки и говорили: "Добрый день, Ганс Ганзен, твои славные волосы! Ты еще первый? Кланяйся папе и маме, мой великолепный мальчик!..
Таков был Ганс Ганзен и с тех пор как Тонио Крёгер знал его, он испытывал страсть при взгляде на него, пламенную, завистливую страсть в груди. У кого еще такие голубые глаза, как у тебя, думал он, кто живет так в порядке и счастливом согласии со всем миром! Всегда занят ты чем-нибудь приличным, возбуждающим всеобщее уважение. Кончив школьные уроки, ты учишься верховой езде или работаешь в саду с пилой, и даже во время вакаций у моря, ты поглощен греблей, катаньем под парусом и плаваньем. А я в это время праздно и мечтая, лежу в песке, созерцая таинственную смену выражений, пробегающих по облику моря. Но оттого-то так ясны глаза твои. Быть таким, как ты…
Он не пытался сделаться таким, как Ганс Ганзен и может, даже не хотел этого серьезно. Но до боли жаждал, чтобы тот любил его таким, каков он есть, по своему добивался этой любви, медленно и задушевно, самозабвенно, страдальчески и с грустью. Но с грустью, способной пылать глубже и изнурительнее, чем та бурная страстность, какой можно было ожидать по его странной внешности.
И он добивался не совсем напрасно, так как Ганс, уважавший в нем, впрочем, одно превосходство над собой — ловкость речи, делавшую Тонио способным высказываться о трудных вещах — очень хорошо понял, какое необычайно сильное и нежное чувство обращено здесь к нему; выказывал благодарность, и, идя на встречу Тонио, давал ему некоторое счастье — но также и муки ревности, разочарования и тщетных усилий создать духовную общность. Замечательно, что Тонио, завидовавший тому, как жил Ганс Ганзен, все время стремился переделать его на свой лад, что самое большое, удавалось ему лишь на мгновения, да и тогда только по видимости…
— Я сейчас читал нечто изумительное, нечто великолепное… — сказал он.
Они шли и оба ели фруктовые леденцы, из общего свертка, добытого у лавочника Иверсена на Мюленштрассе за десять пфеннигов.
— Ты должен прочесть это, Ганс, это Дон-Карлос Шиллера, я дам его тебе, если хочешь…
— Ах, нет, — сказал Ганс Ганзен, — оставь это, Тонио, это не для меня. Я останусь при своих книгах о лошадях. Там великолепные рисунки, скажу я тебе. Я их покажу тебе, когда ты как-нибудь будешь у меня. Это моментальные снимки, в них видишь конскую рысь, галоп, прыжки, все положения, в действительности недоступные взгляду, так как движение чересчур быстро…
— Все положения? — спросил Тонио из вежливости, — Да, это замечательно. Что же касается Дон-Карлоса, то это превышает все, что можно представить. Ты увидишь, в нем есть место, когда словно что-то толкнет тебя, оглушит…
— Оглушит? — спросил Ганс Ганзен, — каким образом?
— Например, то место, где король плачет, так как маркиз обманул его… Но маркиз обманул его лишь из любви к принцу, которому он жертвует собой, понимаешь ты. Но вот доходит в приемную из кабинета известие, что король плакал. «Плакал?» «Король плакал». Все придворные страшно смущены и растерялись, так как король ужасно холодный и строгий. Но это так понятно, что он плакал, и мне жалко его больше, чем принца и маркиза вместе взятых. Он так одинок всегда и без любви и вот думает, что нашел человека, и тот предает его…
Ганс Ганзен со стороны взглянул в лицо Тонио и должно быть в этом лице было нечто такое, что делало для него интересным предмет рассказа, так как он снова просунул свою руку под руку Тонио и спросил;
— Как же предает он его, Тонио?
Тонио пришел в движение.
— Да, дело в том, — начал он, — что все письма в Брабант и Фландрию…
— Вот идет Эрвин Иммерталь, — сказал Ганс.
Тонио замолк. Провались он сквозь землю, этот Иммерталь, думалось ему! И зачем ему идти и мешать нам! Если бы только он не вздумал идти с нами и всю дорогу говорить об уроках верховой езды — Эрвин Иммерталь тоже брал уроки верховой езды. Он был сын директора банка и жил здесь, в пригороде, перед воротами. С кривыми ногами и узкими глазами, уже без школьной сумки, шел он им навстречу по аллее.
— Добрый день, Иммерталь, — сказал Ганс. — Я немножко гуляю с Крёгером…
— Мне нужно по делу в город, — сказал Иммерталь, — но я немного пройдусь с вами… Ведь это у вас фруктовые леденцы? Благодарю, я съем пару. Завтра у нас опять урок, Ганс. — Подразумевался урок верховой езды.
— Отлично! — сказал Ганс. У меня теперь будут кожаные гамаши, так как последний раз у меня была единица за упражнения…
— Ты ведь не берешь уроков верховой езды, Крёгер? — спросил Иммерталь, и глаза его были, как две блестящих щелки…
— Нет… — отвечал Тонио, совершенно неопределенным голосом.
— Тебе следовало бы просить отца, чтобы ты тоже брал уроки, Крёгер, — заметил Ганс Ганзен.
— Да… — сказал Тонио быстро и в то же время равнодушно. На мгновение у него сжалось горло, потому что Ганс назвал его по фамилии. И казалось, что Ганс это почувствовал, прибавив в пояснение:
— Я зову тебя Крёгером, так как у тебя слишком сумасшедшее имя, прости, — я не выношу его. Тонио… Вообще это не имя. Впрочем, конечно, ты ничего не имеешь против этого!
— Нет, наверное, у тебя такое имя главным образом потому, что оно звучит так иноземно и странно… — сказал Иммерталь с видом человека, проникнутого добрыми намерениями.
Рот Тонио передернуло. Он овладел собой и сказал:
— Да, это пошлое имя. Знает Бог, я лучше хотел бы называться Генрихом или Вильгельмом, поверьте. Но это потому, что я крещен по имени одного из братьев моей матери, его зовут Антонио. Ведь, моя мать оттуда…
Затем он умолк, предоставив говорить обоим о лошадях и принадлежностях езды. Ганс взял Иммерталя под руку и говорил быстро с интересом, какого никогда нельзя было бы возбудить в нем к Дон-Карлосу… Время от времени Тонио чувствовал, как едкие слезы подступают у него к носу. И ему было трудно удержать спокойным свой подбородок, все время принимавшийся дрожать…
Ганс мог не переносить его имени — что было поделать с этим? Его самого звали Гансом, Иммерталя Эрвином — хорошо, — это были имена, общепризнанные, не удивлявшие никого. Но «Тонио» казалось чем-то иноземным и особенным. Да, так и во всем в нем было нечто странное, хотел он или нет, и был он одинок и чужд уравновешенным и обычным, хотя и не цыган он в зеленой повозке, но сын консула Крёгера, из семьи Крёгеров… Но зачем Ганс звал его Тонио, пока они были одни, и начинал стыдиться его, как только подходил третий? Иногда он был близок и расположен к нему, да. Как же он его предал, Тонио? спросил он, взяв Тонио под руку. Но когда Иммерталь подошел потом, то Ганс все-таки оставил Тонио и без всякой нужды упрекнул его за его чужеземное имя. Как грустно, что приходится прозревать во все это… Он знал, что когда они были между собой, то в сущности он был немного дорог Гансу Ганзену. Но чуть подходил третий, Ганс стыдился этого и жертвовал им. И снова он был один. Он подумал о короле Филиппе. Король плакал…
— Боже сохрани, — сказал Эрвин Иммерталь, — ну теперь мне действительно нужно в город! Прощайте и спасибо за фруктовые леденцы!
Тут он вскочил на скамью, стоявшую на пути, пробежал по ней своими кривыми ногами и потрусил прочь.
— Иммерталь ничего себе! — сказал с ударением Ганс.
Избалованно и самоуверенно заявлял он обыкновенно о своих симпатиях и нерасположении, как бы всемилостивейше раздавая их… Теперь уже раз настроившись, он продолжал говорить об уроках верховой езды. Не очень далеко оставалось и до дома, где жил Ганс; дорога по валам не была слишком продолжительна. Они крепко держали свои шапки, наклоняя головы от сильного, сырого ветра, гудевшего и стонавшего в оголенных ветвях деревьев. И Ганс Ганзен говорил, в то время как Тонио лишь изредка вставлял вынужденное «ах» и «да, да», не радуясь, что Ганс в пылу речи снова взял его под руку. Так как это было лишь кажущейся близостью, не имевшей значения.
Потом они, близ вокзала, покинули валы, видели, как мимо пропыхтел с неуклюжей быстротой поезд, для времяпровождения пересчитали вагоны, и кивнули человеку, закутавшись в шубу, сидевшему в самом последнем. Остановились на площади Лип перед виллой крупного торговца Ганзена, и Ганс наглядно показал, как весело, повиснув наворотах, покачаться из стороны в сторону под скрип дверных петель. Но затем попрощался.
— Да, теперь я домой, — сказал он. — Прощай Тонио. Будь уверен, следующий раз я провожу тебя.
— Прощай, Ганс, — сказал Тонио, — было мило погулять.
Пожали друг другу руки, совсем мокрые, покрытые ржавчиной садовых ворот. Но когда Ганс взглянул в глаза Тонио, что-то вроде кающегося раздумья показалось на его красивом лице.
— Впрочем, скоро я начну читать Дон-Карлоса, — быстро сказал он. — Это с королем в кабинете, должно быть, замечательно!
Затем взял подмышку свою сумку и побежал садом. Прежде чем исчезнуть в доме, он еще раз кивнул назад. И совсем просветлевшим и окрыленным ушел оттуда Тонио Крёгер. Ветер сзади подхватывал его, но не потому только шел он так легко.
Ганс прочтет Дон-Карлоса, и тогда они вместе будут обладать тем, о чем не сможет рассуждать с ними ни Иммерталь и никто другой! Как хорошо поймут они друг друга! Кто знает — может быть, он доведет еще Ганса до того, что тот также будет писать стихи?.. Нет, нет, этого он не хотел! Ганс не должен делаться, как Тонио, пусть останется так, как есть, светлым и сильным, каким все любят его и Тонио больше всех…
Но все-таки то, что он прочтет «Дон-Карлоса», не повредит… И Тонио пошел через старые, опустившиеся ворота, пошел вдоль гавани и поднялся по крутой, ветряной, мокрой улице, состоявшей из домов с фронтонами, к дому своих родителей. Сердце его жило тогда. Страстью было охвачено оно и тяжелой завистью и слегка презрением, и полнотой стыдливого блаженства.
2.
Белокурая Инга, Ингеборг Хольм, дочь доктора Хольма, жившего близ рынка, там, где высокий, остроконечный и многогранный стоял готический колодец, была той, кого любил Тонио Крёгер, когда ему было шестнадцать лет.
Как случилось это? Тысячи раз он видел ее. Но однажды вечером увидал ее в особом освещении, увидал, как в разговоре с подругой, смеясь каким-то особенным, заносчивым смехом, она откинула в сторону свою голову, особенно провела рукой, — не очень узкой и не очень тонкой рукой молодой девушки — по затылку и при этом соскользнул с ее локтя мягкий газовый рукав. Услыхал как-то по-особому сказанное ею слово, безразличное слово, голосом, тепло звучавшим. И восхищение охватило его сердце много сильнее того, какое иногда он испытывал раньше при взгляде на Ганса Ганзена. Тогда, когда он был еще маленьким, глупым мальчиком.
В тот вечер унес он с собою ее облик, с толстой белокурой косой, продолговатым разрезом смеющихся синих глаз и нежно намеченным пятном веснушек на носу. Он не мог заснуть. Ему слышалось, как звучит ее голос, тихо пытался подражать выражению, с каким она произнесла безразличное слово и при этом ужаснулся. Опыт показал ему, что это любовь. Но хотя он прекрасно знал, что любовь принесет ему много боли, муки, унижения, разрушит кроме того его мир и переполнит мелодиями сердце и что не найти в ней покоя, чтобы их в совершенстве отделать и спокойно выковать нечто целое. Всё же радостно принял он ее, весь отдался ей, холил ее силами своего настроения, зная что она делает богатым и живым, а он стремился стать богатым и живым, вместо того чтобы спокойно ковать нечто целое…
И это увлечение Тонио Крёгера веселой Ингой Хольм случилось в обширном салоне жены консула Хустэде, устроившей в тот вечер у себя урок танцев. Это был частный танц-класс, в нем участвовали лишь дети самых важных семейств, собираясь по очереди в родительских домах для обучения танцам и хорошим манерам. И для этой цели каждую неделю приезжал балетмейстер Кнак из Гамбурга, — в собственном лице. Франсуа Кнак было его имя, и что это был за человек!
— J’ai l’honneur de me vous représenter, — учил он, — mon nom est Кнак… [Имею честь представиться, моя фамилия Кнак… — фр.] И нужно сказать это не в то время, как кланяешься, но когда уж опять выпрямишься, понизив голос, но отчетливо. Не каждый день приходится представляться по-французски, но, кто безупречно и правильно может это по-французски, тот, конечно, сумеет и по-немецки.
Как удивительно облекал шелковистый черный фрак его жирные бедра! Мягкими складками ниспадали панталоны на его лакированные ботинки, украшенные широкими шелковыми бантами, а его карие глаза глядели вокруг с усталым выражением счастья от своей собственной красоты…
Каждый бывал подавлен избытком его само-уверенности и хороших манер. Он шел к хозяйке дома — и никто не ходил так, как он, упруго, колыхаясь, закругленно, как король — склонялся и ждал, пока она ему протянет руку. Благодарил тихим голосом, если получал ее, затем как бы отлетал, поворачивался на левой ноге, боком быстро поднимал правую, вытянув книзу носок и шел прочь с колыхающимися бедрами…
Пятясь, с поклонами идут к двери, уходя из общества. Стул нужно не тащить, схватив за ножку, и не волочить по полу, но легко нести, взяв за спинку и бесшумно поставить. И не стоять, сложив руки на животе и засунув язык в угол рта. Но попробуйте все-таки сделать так, и господин Кнак сумеет повторить это в таком виде, что на остаток дней ваших вы будете испытывать отвращение к подобной позе…
Таково было приличие. А что касается танцев, то из них господин Кнак создавал нечто по возможности еще высшее. В обширном салоне горели газовые языки люстры и свечи на камине. Пол был усыпан тальком и в безмолвном полукруге стояли ученики. А за портьерами в соседней комнате сидели на плюшевых стульях матери и тетки и в лорнеты рассматривали господина Кнака, как он наклонившись и держась двумя пальцами за лацканы фрака, проделывал своими легкими, как пух ногами отдельные части мазурки. Но если он хотел совершенно ошеломить своих зрителей, то вдруг неожиданно подскакивал, с ослепительной быстротой крутил своими ногами в воздухе, словно отбивал ими трели и затем обратно нисходил на землю легким, и в то же время способным все потрясти своей твердостью, прыжком.
«Что за нерассудительная обезьяна», — думал по-своему Тонио Крёгер. Но он хорошо видел, как Инга Хольм, веселая Инга с мечтательной улыбкой часто следила за движениями господина Кнака и не только одно это вызывало в нем нечто вроде изумления к этому человеку, так удивительно владеющему своим телом. Как спокойно и невозмутимо смотрели глаза господина Кнака! Они не всматривались вглубь, туда, где вещи становятся сложными и печальными. Они знали лишь, что они сами темные и красивые. Но поэтому он и держался так гордо! Да, нужно быть глупым, чтобы смочь ходить, как он. И затем он был обаятелен и потому любим. Тонио прекрасно понимал, почему Инга, белокурая, сладостная Инга так взглядывает на господина Кнака. Но разве никогда ни одна девушка не посмотрит так на него самого?
О, все-таки это случалось. То была Магдалена Фермерен, дочь адвоката Фермерена, с ее нежным ртом и большими, темными блестящими глазами, значительными и мечтательными. Она часто падала танцуя, подходила к нему, когда выбирали дамы, знала, что он сочиняет стихи, просила два раза показать их ей и часто смотрела на него издали, с опущенной головой. Но что для него в этом? Он, он ведь любил Ингу Хольм, белокурую, радостную Ингу, наверное презиравшую его за занятие поэзией… глядел на нее, глядел на узкий разрез голубых глаз, полных счастья и задора, и завистливая страсть, горькая, давящая боль—быть навсегда оторванным от нея, чужим ей—охватывала его грудь и пылала…
— Первая пара en-avant! [Вперед! — фр.] — сказал господин Кнак и нет слов, чтобы описать, как удивительно произносил этот человек носовые звуки. Упражнялись в кадрили и к глубокому испугу Тонио Крёгера он оказался в одном и том же carré [квадрат — фр.] с Ингой Хольм. Он избегал ее, поскольку мог и все-таки постоянно попадал в ее близость. Он старался отвести от нее глаза и все-таки все время падал на нее его взор. Вот пробежала она, скользя под руку с рыжеволосым Фердинандом Матхиссеном, откинула назад косу и переводя дух встала против Тонио; господин Гейнцельманн, тапер провел своими костлявыми руками по клавишам, скомандовал господин Кнак, и кадриль началась.
Она двигалась перед ним из стороны в сторону, взад и вперед, выступала, поворачивалась, иногда его касался аромат, исходивший от ее волос или нежной, белой ткани ее платья и все более и более омрачались его глаза. «Я люблю тебя, люблю, сладостная Инга», — говорил он про себя и вкладывал в слова эти всю свою боль о том, что она так старательно и весело занята танцем и не обращает на него внимания. Удивительно прекрасный стих Шторма вспомнился ему: «Я хотел бы уснуть, но ты должна танцевать». Его мучила унижающая бессмыслица — быть вынужденным танцевать, когда любишь…
— Первая пара en avant! — сказал господин Кнак, так как начиналась новая фигура. — Compliment! Moulinet des dames! Tonr de main! [Поклон! Дамы — накрест! За руки — кружиться! — фр.]
И никто не сможет описать, как грациозно проглотил он при этом глухое «е» в «de».
— Вторая пара en avant! Тонио Крёгер и его дама были в ней. — Compliment! И Тонио Крёгер поклонился. — Moulinet des dames: И Тонио Крёгер наклонив голову и насупив брови положил свою руку на руки четырех дам, на руку Инги Хольм и начал танцевать «moulinet».
Кругом поднялись хихиканье и смех. Господин Кнак принял балетную позу, выражавшую верх ужаса.
— Какой стыд! — воскликнул он. — Стойте, стойте! Крёгер очутился между дам! En arrière [Назад — фр.], барышня Крёгер, назад fi donc! [Фи! — фр.] Все поняли, один вы нет. Брысь! Прочь! Отойдите назад!
И он вынул свой желтый шелковый носовой платок, и как бы отмахнул им Тонио Крёгера обратно на его место.
Все смеялось, — юноши, девушки и дамы за портьерами, так как господин Кнак сделал из происшествия нечто в высшей степени забавное, и было весело, как в театре. Лишь один господин Гейнцельманн с сухим деловым видом ожидал знака, чтобы продолжать играть, — Способность воспринимать впечатление, производимое господином Кнаком, была у него притуплена.
Кадриль затем продолжалась. Потом наступил перерыв. У двери забренчала горничная, внеся чайный поднос, уставленный стаканами с желе из вина. И кухарка шла за ней с грузом кекса. Но Тонио Крёгер прокрался прочь, вышел незаметно в коридор, и заложив руки за спину, встал там у окна с опущенными жалюзи. Он не сознавал, что совсем ничего не видать сквозь это жалюзи, и что значит смешно стоять перед ним и делать вид, как будто смотришь в окно.
Но взор его был обращен внутрь, к самому себе, туда, где было столько горя и страсти. Зачем, зачем он здесь? Почему не остался он сидеть в своей комнате, у окна и читать Шторма, время от времени бросая взгляд в окутанный вечером сад, где угрюмо трещал старый орех? Там его место. Пусть танцуют другие, пусть они будут ловкими и радостными!.. Нет, нет, место его все же здесь, где он чувствует себя вблизи Инги, если даже и стоит он одиноко вдали и пытается различить ее голос там, сквозь гул, бренчанье и смех, — звучащий теплотой жизни голос. Твои продолговато разрезанные, синие, смеющиеся глаза, ты белокурая Инга! Столь прекрасной и радостной, как ты можно быть лишь, если не читаешь Шторма и никогда сам не пытаешься создать нечто подобное; Вот что печально!..
Она должна прийти! Должна заметить, что его нет, должна почувствовать, что с ним, хотя бы из сострадания тайно последовать за ним, положить ему свою руку на плечо и сказать: Иди к нам, будь радостным, я люблю тебя. И он прислушивался за собой и в неразумном трепете ждал, не идет ли она. Но она и не думала приходить. Таких вещей не бывает на земле.
Осмеяла ли и она его, подобно всем остальным? Да, она поступила так, как бы ни хотелось ему отрицать это ради нее и ради себя. И все же, чтобы лишь погрузиться в ее близость, он участвовал в танце «moulinet des dames».
И что в том? Может, когда-нибудь перестанут смеяться! Разве не принял недавно его стихотворение один журнал, правда закрывшийся, прежде чем оно могло в нем появиться? Настанет день, когда он будет знаменит, когда будет печататься все, что напишет он и, посмотрим, не произведет ли это впечатления на Ингу Хольм… Это не произведет никакого впечатления, нет, в этом все дело. На Магдалену Фермерен, всегда падавшую, да, на нее. Но никогда на Ингу Хольм, никогда на голубоглазую, веселую Ингу. И значит, это напрасно?..
Сердце Тонио Крёгера болезненно сжалось при этой мысли. Чувствовать, как бродят в тебе, удивительно играя, грустные силы и знать, что те к кому стремишься ты радостно, недоступны им — очень мучительно. Но хотя и стоял он одиноким, покинутым, без надежды, и делал в тоске своей вид, словно смотрит в окно, но все же был счастлив. Так как тогда жило его сердце. Печально и тепло билось оно для тебя, Ингеборг Хольм, а душа его в блаженном самоотрицании изнывала по твоей белокурой, светлой, горделивой своей обыденностью маленькой особе.
Не один раз стоял он одиноко с пылающим лицом — там, куда лишь тихо доносились до него музыка, аромат цветов и звон стаканов, в отдаленном праздничном шуме пытаясь разобрать твой голос, стоял страдая из за тебя и был все-таки счастлив. Не один раз уязвляло его, что он может говорить с Магдаленой Фермерен, всегда падавшей и та понимает его, та серьезна или смеется с ним, тогда как белокурая Инга, если даже и был он возле нея, казалась ему далекой, чужой, странной, потому что его язык не «был ее языком; и все-таки он был счастлив. Ведь счастье, говорил он себе, не в том, чтобы быть любимым. Это дает лишь с отвращением смешанное чувство удовлетворенного тщеславия.
Счастье в том, чтобы любить, может быть срывать прикосновения легкой обманной близости любимого существа. И он запечатлел эту мысль в своем внутри, до конца продумал ее и чувством постиг ее сущность.
Верность! — думал Тонио Крёгер. Я буду верен тебе, буду любить тебя, Ингеборг, пока живу! Так велика была его уверенность. И все-таки тихий страх и печаль шептали ему, что ведь забыл же он совсем Ганса Ганзена, хотя и видел его каждый день. Было не красиво и грустно, что этот тихий и слегка грубый голос оказался правым, что протекло время и наступили дни, когда Тонио Крёгер уж не был больше так безусловно готов умереть за веселую Ингу, как когда-то. Потому что чувствовал он в себе охоту и силы по-своему создать в мире много замечательного.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Тонио Крёгер.
