Front matter
Паук
Рассказ
Салов И. А. Грачевский крокодил: Повести и рассказы / Сост., коммент. В. В. Танакова
II
Степан Иваныч Брюханов, которого только что мы встретили, был одним из важных людей описываемой местности. Это был человек лет шестидесяти пяти, благообразный, седой как лунь, худой как скелет, но с свежим румяным лицом и самыми вкрадчивыми, кошачьими манерами. Сапогов с каблуками он не носил и потому подходил всегда как-то неслышно. Подойдет и начнет крепко жать вашу руку обеими костлявыми, холодными своими руками и, пожимая, улыбается от счастья встретиться с вами. Его седой хохол, всегда торчавший кверху, напоминал знаменитый хохол фельдмаршала Суворова и придавал лицу Степана Иваныча весьма характерную особенность. Одевался Степан Иваныч щегольски, хотя и носил долгополые сюртуки, и, несмотря на свои почтенные лета, любил покутить и покуролесить с женщинами. Важным лицом Брюханов сделался потому, что имел в настоящее время тысяч восемь десятин земли, роскошную барскую усадьбу, купленную им вместе с землей у прогоревшего барина, и сверх того потому, что держал в аренде громадную крупчатую мельницу. Мельницу эту арендовал он так давно, что все называли ее не по фамилии настоящего ее владельца, а прямо «брюхановской». Всего этого, однако, конечно, было бы еще недостаточно для того, чтобы сделаться важным лицом, если бы Степан Иваныч не обладал капиталами, а главное — ловкостью, которая умеет капиталы эти не просаривать, а значительно приумножать. Вследствие таковой ловкости к приумножению росло, конечно, и влияние Степана Иваныча. Он был земским гласным2 как губернским, так и уездным; был членом училищного совета, хотя и не умел писать, был директором тюремного комитета, был членом духовно-просветительного союза и даже почетным мировым судьей, хотя и смешивал синод с сенатом, а дворянскую опеку с опекунским советом. На земских собраниях Степан Иваныч говорил мало, но слушал со вниманием и свои соображения высказывал кому следует. Большею частью его даже и незаметно было, а глядишь — все, что требовалось ему провести, он провел, хотя и не говорил никаких громких речей. Всех окрестных мужиков Степан Иваныч держал на крепких вожжах и вожжами этими управлял с редким уменьем. Не было ни одного мужика, который не состоял бы ему должным. Хотя и плакались мужики на Степана Иваныча, хотя заочно и ругали его ругательски, но при встрече преклонялись перед ним и, как бы чувствуя над собою несокрушимую его силу, хватались за шапки и величали вашим высоким степенством. Его степенство, как и подобает, конечно, такому человеку, был украшен несколькими медалями, был приятельски знаком с властями как гражданскими, так и военными и духовными, имел у себя их фотографические портреты, подаренные самими оригиналами, с надписями: «на память, в знак моего уважения», или «дорогому Степану Иванычу», и, приезжая в город, бывал у них запросто, обедал, выпивал и отплачивал тем же гостеприимством, когда власти приезжали в уезд. Вследствие этого Степан Иваныч определял становых, квартальных, попов, дьяконов, учителей и других должностных лиц, а равно и увольнял таковых от занимаемых должностей. Патриот Степан Иваныч был тоже примерный. Как только требовалось пожертвование или патриотическое торжество, стоило только лицу власть имеющему шепнуть об этом Степану Иванычу, как он являлся на выручку. Стоило только шепнуть, что хорошо было бы сотворить то-то и то-то, что не мешало бы достойно проводить отъезжающего любимого начальника, что следовало бы поторжественнее встретить такой-то имеющий возвратиться полк, как Степан Иваныч немедленно откликался на призывный глас, собирал вокруг себя свою братию патриотов, шушукался с ними, подмигивал, делал намеки, хлопал счетами, божился, клялся, сообщал опасения и надежды, могущие последовать от отказа, и затем, обделав дело, являлся к кому следует и, озаренный приятной улыбкой, докладывал, что он и все купеческое сословие готовы принести лепту на алтарь отечества. Поэтому-то Степан Иваныч, как только речь касалась патриотизма, немедленно поднимал голову и с гордостью называл себя патриотом.
Таковой безграничный патриотизм нисколько не мешал, однако, его высокому степенству прилагать все свое влияние к открытию сколь можно большего количества заведений с продажею питий распивочно и навынос. Не было села, не было сколько-нибудь сносной деревушки, в которых не развевалось бы кабацкое знамя Степана Иваныча. Знамя это было не ахти какое, оно состояло иногда просто из какого-нибудь лоскута коленкора, — но зато оно было всем знакомо, царило над местным населением и заставляло преклоняться перед собою. Сколько под знаменем этим было выпито, сколько под сень его было перетаскано разного добра мужичьего — сосчитать нелегко, но во всяком случае добра этого было несравненно более того, которое было пожертвовано на встречу полка в совокупности с проводами любимого начальника.
Все эти кабаки, фотографические портреты, громадные посевы, а равно мельницы и гурты рогатого и мелкого скота собирали в карманы Степана Иваныча все деньги околотка, и, легко приплывая, они в незначительных сравнительно размерах выпускались вон. Зато не было такой большой дороги, не было такого глухого поселка, по которому не двигались бы обозы с добром Степана Иваныча. Там ползет обоз с пшеницей, там с мешками муки, там обозы с бочками спирта и водки, там по чугунке гремят вагоны, нагруженные мешками, и на вагонах этих мелом написано: «Брюханов, Ревель, Москва». Там на лихих тройках скачут кабацкие ревизоры, там по полям, словно черкесы с нагайками, летают приказчики и объездчики. А здесь, по раздольным девственным степям, позванивая колокольчиками, нагуливается «товар», т. е. гурты. Рослые быки с громадными рогами и отвислыми зобами, медленно и сонно переступая с ноги на ногу, щиплют траву; вокруг них гуртоправы с длинными кнутами в руках, с загорелыми и чумазыми лицами, а неподалеку, в сторонке, возле огороженного «тырла», стоит с поднятыми кверху оглоблями кибитка, раскинув шатер, а в шатре спит богатырским сном распотевший приказчик. И все это принадлежит Степану Иванычу, ему одному.
Несмотря, однако, на столь солидное положение, несмотря на седину, убелявшую его голову, он не прочь был при случае тряхнуть стариной и вспомнить давно миновавшую молодость. Стоило только попасть ему в город, как, подобрав компанию (компанию он подбирал большею частью из благородных и людей военных предпочитал штатским), объезжал все имеющиеся увеселительные заведения, все монплезиры, эрмитажи, тропические сады, и во всех заведениях этих с появлением Степана Иваныча вино лилось рекой, и сам Степан Иваныч, так сказать, исчезал в объятиях арфисток, певиц и цыганок. Пели «чоботы», пели «пропадай моя телега, все четыре колеса», и Степан Иваныч был вполне счастлив. Находил на Степана Иваныча иногда такой же «стих» и в деревне, но там это делалось иначе. Он покидал тогда свою усадьбу и уезжал на крупчатку. Там, на этой крупчатке, в небольшом скромном флигелечке, под стон мельничных снастей, под шум падающей воды, в кругу своих деревенских приятелей, Степан Иваныч предавался оргии. К седовласому сластолюбцу являлись намеченные им красавицы, и мельничный домик оглашался песнями, оглашался звуками скрипки и кларнета, на которых играли двое из его «молодцов», и раздавался топот пляски. Вокруг Степана Иваныча собирались в то время местные адвокаты, становые и судебные пристава, учителя, фельдшера, и все это пило и безобразничало на счет Степана Иваныча, потешало его, потакало ему и вместе с тем упивалось поцелуями и объятиями сельских красавиц.
Брюхановская мельница была одною из лучших на реке Иволге. Она состояла из двух громадных крупчатых амбаров, одного раструсного с просяной дранкой и одного сукновального. Особенно щеголеватой постройкой отличались крупчатые амбары, т. е. те, на которых выделывалась разных сортов крупчатая мука. Они были срублены из красивого соснового леса, крыты железом и украшены самыми затейливыми резными коньками, карнизами и наличниками. Неподалеку от этих амбаров, у подножия правого гористого берега, среди разбросанных здесь и там громадных ветел помещались избы рабочих, хлебные магазины, кузницы, слесарни и небольшой домик на случай приезда Степана Иваныча. Домик этот, хотя и был покрыт соломой, но все-таки наружностью не походил на остальные домики мельницы. Большими просторными сенями разделялся он на две половины. В одной половине помещался старший приказчик, Самойла Иваныч, с семейством, а в другой, состоявшей из двух-трех комнат, останавливался Степан Иваныч. Окна домика этого украшались створчатыми расписными ставнями, а посреди выступало крылечко в роде балкончика, с навесом, колонками и резною решеткой.
Живописнее мельницы этой трудно было что-либо встретить, особливо летом, когда мельница не работает и когда река, перепруженная широкой, прочной плотиной, полна водой. В это глухое время, когда вода накопляется на зиму, ее к концу лета набирается столько, что при малейшем дуновении ветерка она выплескивается вон из берегов. Мельница эта была кругом в лесу, в особенности же был красив правый нагорный берег. Горы словно громоздились друг на друге, перерезывались глубокими каменистыми оврагами, краснели кое-где глинистыми обвалами и словно грозили с минуты на минуту рухнуть и похоронить под собою и эту мельницу, и эти домики, лепившиеся у их подножий.
Кажется, я говорил уже, что мельницей этой управлял старший приказчик Брюханова, Самойла Иваныч Урвачев. Урвачев был малый лет сорока, чуть ли не с детства служивший у Брюханова. Это был мужчина среднего роста, плотный, коренастый, с кудрявой головой, с лицом лоснящимся и красным и бегающими волчьими глазами. Глаза эти бегали так быстро, что, перескакивая с одного предмета на другой и не останавливаясь ни на одном особенно, делались положительно неуловимыми. Насколько быстры были глаза его, настолько же быстры и его движения. Он ни минуты не постоит спокойно: то поправлял он свою кудрявую голову, то застегивал поддевку, то щупал платок, намотанный на шею, то шарил в карманах, то прикрывал рот рукой и начинал кашлять, то садился, то вскакивал и затем, как будто вспомнив что-то, куда-то убегал. Мужики называли его волком, бил он их немилосердно нагайкой по чем попало, но, когда за побои эти привлекался к суду, притворялся перед судьею смиренником, опускал глаза, говорил о нападках, о том, что «творец небесный видит все», и так как бил всегда мужиков без свидетелей, то и оставался правым. Самойла Иваныч был женат и имел человек пять детей. Когда-то жена его была красавицей, и так как Самойла Иваныч был предан всей душой Брюханову, то он жертвовал для него даже и женой своей. В настоящее время, однако, ничего этого уже нет. От тяжкой жизни несчастная женщина безвременно постарела, подурнела, щеки ее ввалились, нос как-то заострился, и, брошенная как негодная вещь, она доканчивала жизнь за перегородкой, лежа на постели, стоная и кашляя. В народе ходили толки, что Самойла Иваныч нажил большие деньги, заведуя делами Брюханова; что деньги эти от людей таил, что они зарыты где-то в лесу с тяжелыми заклинаниями; что Самойла Иваныч ждет только смерти Брюханова, чтобы тотчас же после того записаться в купцы в сделаться, в свою очередь, именитым лицом в уезде. Но пока все это было еще покрыто «мраком неизвестности», и Самойла Иваныч продолжал быть лишь приказчиком и не выходил из «черного тела». Несмотря, однако, на все толки, нельзя было не согласиться, что Самойла Иваныч был самым преданнейшим слугою Брюханова. Он хотя и жил на мельнице, но это нисколько не мешало ему зорко следить и за остальными коммерческими операциями своего хозяина, и за посевом, и за кабаками. Он был правою рукою Степана Иваныча, и ничего без его совета последний не предпринимал и не завершал.
Неподалеку от этой-то мельницы находились те Тарханские болота, на которые пробирались мы с дьяконом в описываемый день. Добрались мы до них часов в пять пополудни и, отправив лошадей на мельницу, начали охоту.
Болота эти считаются в нашей местности самыми богатыми притонами всевозможной дичи. Название свое получили они от села Тарханы, возле которого расположены, или, правильнее сказать, разбросаны по вырубленному дубовому лесу, покрывающему берега реки Иволги. Поросшие камышами и окруженные мелколесьем, болота эти представляют самое удобное место для вывода дичи. Здесь имеются утки, бекасы, дупеля, кулики, куропатки. Когда-то выводились даже гуси и лебеди, и только в последнее время, когда лес был вырублен, птица эта покинула Тарханские болота, променяв их на места более глухие и отдаленные. Охота начинается здесь с самого начала весны и продолжается до поздней осени, вплоть до того самого времени, когда птица, почуяв приближение зимы, покидает нашу холодную родину и длинными вереницами, с шумом и криком, потянет в страны более теплые и приветливые.
Первыми вестниками наступающей охоты являются, конечно, вальдшнепы. Еще снег не успеет сойти путем, как они осыпают лес. Словно по команде являются они, продержатся десять — пятнадцать дней и потом вдруг опять исчезают вплоть до осеннего перелета. Нынешней весной было так много вальдшнепов, что такого пролета я даже не помню. В два ружья убили мы до полутораста штук, и это в каких-нибудь два-три дня. Затем начинается охота по бекасам, дупелям, уткам и куропаткам. Уток на Тарханских болотах до того много, что, кажется, со всего света собрались они сюда, на эти болота, не найдя себе нигде ничего лучшего. Колотят этих уток сотнями, и, несмотря на все это, они не уменьшаются, а, напротив, с каждым днем как будто прибывают все более и более.
Точно такое же изобилие уток встретили мы с дьяконом и теперь. Охоту начали мы часов в пять вечера, а часам к семи ягдташи3 наши были до того переполнены дичью, что таскать их на своих плечах становилось весьма не легко. Впору было половину повыкидать, лишь бы только облегчить тяжесть ноши, и, будь я один, я, по всей вероятности, и сделал бы это, но дьякон был у меня как бельмо на глазу. Он с таким усердием таскал свой ягдташ, с таким наслаждением похлопывал по нем рукой и с такой любовью посматривал на мой, что мысль об облегчении ноши становилась невозможною. А между тем жар, несмотря на то, что день клонился уже к вечеру, был нестерпимый. Солнце так и палило, и ко всему этому ни малейшего ветра. Словно все кругом замерло и изжарилось. Я насилу передвигал ноги, пот ручьями катился с лица моего, во рту пересохло, и только мысль поскорее добраться до мельницы, напиться чаю и завалиться спать поддерживала мои силы.
Так переходили мы от одного болота к другому, как вдруг неподалеку за кустами раздался выстрел, и в ту же секунду мимо нас заковылял на трех ногах заяц.
— Держите его, подлеца, держите! — послышался за кустами чей-то голос.
Я схватил ружье, выстрелил, и заяц покатился кубарем, убитый наповал.
— С полем! с полем! — кричал тот же голос, и из-за кустов вышел довольно плотный мужчина лет пятидесяти, в парусиновом пальто и таких же панталонах, заправленных за рыжие голенища смазных сапог. На нем была потертая пуховая шляпа вроде гриба, через плечо перевешивался пустой ягдташ, а в руках двуствольное ружье весьма сомнительного качества.
— Ба! Иван Федорыч! — прокричал он, увидав дьякона. — Кум любезный! Вот не ожидал-то! Какими судьбами?
И он протянул дьякону руку.
— Известно, какими! — отвечал дьякон. — Самому стрелять нельзя, так хожу смотреть, как другие стреляют.
Кум оглядел меня, как-то помигал глазами, зачем-то прикашлянул и, понизив голос, спросил, кивнув головой по направлению ко мне:
— С ними охотишься?
— Да, с ними.
— Они кто такие будут?
Дьякон назвал меня.
— Познакомиться можно?
— Почему же нельзя?
— Так познакомь…
Мы познакомились и, пожав друг другу руки (при чем кум пробормотал: «Весьма приятно»), уселись на траву.
III
Оказалось, что это был купец Василий Игнатьич Орешкин. На купца, по крайней мере, наружностью, он нисколько не походил, а скорее смахивал на управляющего средней руки из обрусевших немецких колонистов. Круглое, как арбуз, лицо его было тщательно выбрито; подстриженные усы какой-то особенно прямой линией желтели под широким носом; голубые узенькие глазки поминутно мигали и бегали в разные стороны. Он беспрестанно то фыркал носом, то отплевывался и поминутно прикашливал и чмокал губами. Галстука на нем не было; даже ворот сорочки был расстегнут, и потому жирный двухэтажный подбородок был весь на виду. С левой стороны из-под шляпы висела длинная прядь жиденьких волос, как видно, нарочно прибереженная для прикрытия лысины. Так оно и вышло, ибо как только Орешкин снял шляпу, так в ту же минуту достал из кармана гребешочек и, подобрав прядь, уложил ее поперек лысины; он из пряди этой вывел даже какой-то височек.
— Очень приятно-с, — говорил он. — Очень приятно-с…
— Приятно-то приятно, — подхватил дьякон, — только уж никак не тебе, потому что ты, кум любезный, как видно, охотился не так удачно, как мы…
— А что?
— А то, что наши ягдташи битком набиты, а в твоем нет ни болячки! Что, видно, глазами слаб стал?
— Есть тот грех. Зрение, точно, притупляется… Но ведь я, собственно говоря, и не охотился. Я ходил в Тарханы к аптекарю, относил ему «Тайны Мадридского двора»4, а на возвратном пути завернул в лес. Лесом-то мне ведь ближе до хутора.
И вслед за тем, обратись ко мне, он спросил:
— Вы изволили читать этот роман?
— «Тайны Мадридского двора»?
— Точно так-с.
— Читал.
— Что за увлекательное произведение, не правда ли? Этот вампир, например, — какая низкая и подлая душа! Как великолепно описана эта придворная охота, когда королева падает в обморок и когда генерал Прим подает ей первое медицинское пособие! Страсти-то какие! Когда читаешь, так чувствуешь даже, как кровь приливает к голове и как сердце начинает бить тревогу. Того же самого автора я читал «Евгению». Хорошо написано, но до «Изабеллы» далеко. Слабее, много слабее… есть сценки, а все не то! Читал я и «Дон-Карлоса», а вот теперь аптекарь сказывал, что еще новый роман того же автора вышел, «Тайны сераля», кажется… Должно полагать, этот еще интереснее будет…
— А вы, однако, охотник до романов!
— Большой-с, большой охотник. Я их столько перечитал, что теперь в голове у меня точно каша. Обыденная жизнь меня не интересует; мне даже скучно глядеть на эти мелочи. Черт знает что такое! И чем больше я читаю, тем более жажду страшного… Обыкновенным романом теперь уж меня не проймешь. Нет-с, не проймешь! Вот еще господин Дюма мне очень нравится; сына я не одобряю, а отца читаю с увлечением. «Монте-Кристо», например, «Три мушкетера», «Маркиза д’Эскоман», «Виконт де-Бражелон»… А дю-Террайль-то! Эк, дьявол, пишет! Ведь наградил же бог таким талантом! «Черная волчица», «Месть Амори», «Заклятая гостиница»…
Дьякон вдруг захохотал.
— Ты это что хохочешь-то? — спросил Орешкин.
— Степана Иваныча Брюханова вспомнил! — ответил дьякон, продолжая хохотать. — Уж очень хорошо представляет он, как ходишь ты по комнате с романом в руке, как в это время подходит к тебе приказчик за распоряжением и как ты начинаешь кричать на него: «Вон, подлец! Вон, не мешай!»
И дьякон захохотал еще пуще.
— Слушай, кум! — почти вскрикнул Орешкин, потрясая в воздухе кулаком. — Ты можешь потешаться надо мной, сколько тебе угодно, но поминать Брюханова, этого «вампира» в своем роде, не дерзай. Кровь стынет в жилах моих при одном воспоминании о нем! Я нищ и убог. А по чьей милости, как не по милости этого «вампира»? Но, — прибавил он, ударяя себя кулаком в грудь, — когда-нибудь восторжествую и я!
И, переменив тон, он быстро замигал, поплевал, почмокал губами и проговорил:
— Я с ним судиться хочу.
— С Брюхановым?
— Да.
— Напрасно.
— Почему?
— А потому, что есть пословица: «С сильным не борись»…
— А с «богатым не судись»? — перебил его Орешкин. — Знаю я, да не то, братец, нынче время. Я уже объяснил свое дело адвокату и не дальше как вчера получил от него письмецо.
И, вынув из кармана панталон письмо, он хлопнул по нем рукой и, обратись ко мне, спросил:
— Дозвольте прочесть?
— Сделайте одолжение.
Орешкин откашлялся и, отнеся подальше от глаз письмо, прочел: «Милостивый государь, Василий Игнатьич! Записку вашу я рассмотрел и думаю, что если повести дело уголовным порядком (гражданским сохрани бог), то, с божьей помощью и опираясь на законы, отчаиваться в выигрыше дела не только преждевременно, но даже неосновательно. Напротив, скорее можно выиграть, нежели проиграть. Поэтому мне хотелось бы, чтобы вы приехали в город для окончательных со мною переговоров. Чем скорее, тем лучше. Вести дело на свой счет я согласен. Ваш покорный слуга, присяжный поверенный такой-то».
Прочтя это письмо, Орешкин вопросительно посмотрел сначала на дьякона, а потом на меня.
— В чем же ваше дело? — спросил я.
— Вы разве не изволили слышать?
— Не слыхал,
— Вот это отлично! Весь околоток знает, а вы нет.
— Я живу здесь временно…
— Да чего тут знать-то! — перебил дьякон. — Брюханов обобрал моего кума — вот и все! Покамест кум занимался чтением «Монте-Кристов» да «Мушкетеров», Брюханов отобрал у него мельницу и участок земли.
— Но дело-то в том, каким именно образом все это совершилось! — почти вскрикнул Орешкин. — Вот что! Вам известна мельница, что возле самого села Тарханы?
— Да, я знаю ее.
— А участок земли, прежде принадлежавший господину Кондыреву?
— Знаю и участок.
— Так вот-с. И мельница и участок когда-то были моими. Мельницей владел я в доле с братом, а участком один.
— А у вас и брат есть?
— Был-с, но помер. Вот с этим-то братом владел я мельницей; когда же брат помер, я домашним образом разделился с наследниками брата, то есть с его малолетними детьми. Так как Брюханов нам сродни, а именно когда-то был женат на нашей родной сестре, старушка родительница наша пожелала, чтобы опекуном к малолетним был назначен он, Брюханов. «Он-де сам крупчатник, стало, дело это знает до тонкости! А так как сиротам он не чужой, а родной дядя, то и будет радеть о них!»
— Ха-ха-ха! — захохотал дьякон.
— Ну, что ты хохочешь-то! — обиделся Орешкин.
И, немного помигав и пожевав губами, он продолжал:
— Как только Брюханов сделался опекуном, так в ту же минуту прислал к нам на мельницу своего приказчика Самойлу Иваныча, такого-то бестию, что не приведи господи! Он теперь у него всеми делами заправляет. Прислав Самойлу Иваныча, Брюханов объявил мне, чтобы я в мельничное хозяйство не вмешивался, слушался бы во всем одного его и что все дела, как мои, так и сиротские, он устроит в лучшем виде. Я поклонился ему в ножки, взял с собою старушку родительницу и переселился на хутор, доход же с мельницы, который приходился на мою долю, должен был поступать в уплату по закладной…
— Стало быть, мельница ваша была заложена? — спросил я.
— Точно так-с, была заложена на восемь лет купцу Хряпову. Но долг этот нисколько нас не тревожил; Хряпов нам тоже сродни приходился, свой человек был, мягкий и склонный к подвигам добродетели. Сверх того, верующий в господа и робкий относительно гнева божьего…
— Христианин настоящий, значит! — перебил его дьякон и закурил папиросу.
— Так точно-с, — подхватил Орешкин. — В романах только встречаются такие личности, а в жизни весьма редко. Позволь-ка закурить!
И, закурив папиросу, Орешкин пыхнул мне в лицо дымом, снял шляпу, поправил снова свалившуюся прядь волос и, помигав глазами, продолжал:
— Итак, долг этот нас не тревожил, ибо уплата его, согласно закладной, должна была совершиться следующим образом. Мы обязаны были перемалывать Хряпову ежегодно по восьми тысяч четвертей пшеницы, и деньги, которые следовали нам за помол, должны были поступать в уплату по закладной. Если же почему-либо долг этот означенным способом в течении восьми лет не погасится, то продолжать помол впредь до уплаты долга. Хряповскую пшеницу мы работали на малом амбаре, а так как у нас был еще большой амбар, на котором перемалывалось до двенадцати тысяч четвертей, да еще третий амбар — раструсный, следовательно, мы могли располагать своими делами совершенно свободно. Но смерть брата, последовавшая на третий год после совершения закладной, совершенно повернула дело…
— Вверх брюхом? — заметил дьякон.
— Именно что вверх брюхом.
И Орешкин сделал руками жест, объяснявший, как именно дело перевернулось. Проделав штуку эту, он снова начал:
— Надо вам сказать, что Брюханов давно уже точил зубы на нашу мельницу; он даже предлагал когда-то нам за нее семьдесят пять тысяч, но так как продавать мельницу нам не было надобности, то он и порешил теперь воспользоваться случаем и на этот раз приобрести ее уже не за семьдесят пять тысяч, а за сорок, то есть за ту именно сумму, за которую она была заложена Хряпову. С этой целью, приняв опеку, он тут же заварил с Хряповым такие неприятности и дрязги, что вынудил его подать закладную ко взысканию. Согласитесь сами, кому же охота за свои деньги чуть не каждый день вести войну с опекуном. Понятное дело, всякое терпение лопнет. Этого только Брюханов и добивался, и как только проведал, что закладная подана ко взысканию, так он в ту же минуту марш в город к Хряпову. Надо вам сказать, что Хряпов постоянно жил в городе, мельничных дел не понимал и в деревне отродясь не жил. «Вы закладную-то, слышь, ко взысканию подали?» — спрашивает его Брюханов. «Да, говорит, подал». — «Вы чего именно желаете? — спрашивает опять Брюханов. — Мельницу ли за собой оставить, или же только свои деньги выручить?» — «Известно, мне деньги нужны, — говорит Хряпов. — На кой мне мельница! я с мельницей и справиться-то не сумею!» — «И очень хорошо придумали, — говорит Брюханов. — А потому позвольте предложить следующую комбинацию: мне, как опекуну, мельницу купить нельзя, но вы оставьте ее за собой, а затем я вручу вам деньги, а мельницу вы продадите мне от себя уж». Ударили по рукам и расстались. На торги Брюханов прислал своего сына. Тот для виду накинул сотню-другую и — шабаш; мельница и осталась, конечно, за Хряповым. Брюханов рад-радешенек! Кладет в карман деньги и марш к Хряпову. Но тут произошло нечто такое, чего Брюханов даже и не ожидал.
— Вор у вора дубинку украл! — вскрикнул дьякон, да так громко, что Орешкин даже вздрогнул.
— Эка у тебя глотка-то какая! — проговорил он. — Перепугал даже.
Дьякон захохотал во все горло. Он рад был похвастаться голосом.
— Что же случилось-то? — спросил я, заинтересованный рассказом.
— А то, что Хряпов, смекнув, в чем дело, мельницу оставил за собой. Неудача эта разозлила Брюханова. Он всячески принялся ругать Хряпова: называл его разбойником, ограбившим сирот малолетних, и поклялся отомстить за них. Долго не показывался нам Брюханов: мы все, конечно, ходим, как убитые, вдова плачет, жена плачет, старушка родительница тоже… Только однажды, смотрим, едет к нам Брюханов. Приехал, прикинулся таким добрым, ласковым и говорит мне: «Ну, брат, мельницы мы лишились. Я было хотел ее перекупить у Хряпова, чтобы после опять вам передать, но разбойник надул. Я виноват тем, что поверил честному слову его, и за это за самое должен вину свою исправить. Надо, братец, сирот пожалеть, ведь они с голоду помрут. Все это время я ночи не спал, об вас думал. Ты вот что сделай. Ты им дядя родной; человек ты добрый… Ты уступи им из своего участка двести десятин, а за это я так устрою твои собственные дела, что у тебя никаких долгов не будет!» — «Как же это так?» — спрашиваю его. «Очень, говорит, просто. Ты, говорит, надавай мне побольше векселей безденежных, я тихохонько представлю их ко взысканию, получу исполнительные листы, а ты тем временем в поземельный банк процентов-то не плати и доведи имение свое до аукционной продажи. Когда торги будут назначены, я отправлюсь в Питер и имение твое куплю. Если что-нибудь переплачу, то я повладею твоим участком, выберу свои деньги, а потом по купчей крепости двести десятин передам сиротам, а остальную тысячу десятин твоей жене. Вот кредиторы твои и останутся ни при чем, а у твоей жены-то да у сирот-то будут чистенькие участочки без долгов, без хлопот, и заживете вы припеваючи да меня всю жизнь добром поминаючи! Подумай, говорит, ведь у тебя десять человек детей! Коли ты этого не сделаешь, то ведь кредиторы не нынче, так завтра оберут тебя, и тебе с малыми детьми жрать нечего будет! Ведь мельницы-то у тебя нет теперь, денег-то ждать неоткуда!..» Выслушал я эти его речи, раскинул умишком и сообразил, что действительно комбинация, заслуживающая уважения. Только опасался я, как бы этот самый благодетель не понагрел меня: стелет-то он мягко, только спать-то не жестко ли будет! Усомнился, значит. Брюханов сметил это. Пошел к старухе родительнице, пошел к моей жене, к братниной вдове, развел перед ними всю эту антимонию да и напустил их всех на меня. Бабы в голос завыли: «Да что же это ты делаешь! Да что же ты по миру нас, что ли, с малыми сиротами пустить хочешь! Сердца, что ли, в тебе нет! Али ты извел его на свои дурацкие романы! Положись во всем на благодетеля. Что он, худа, что ли, желает нам! Чай, не чужой человек! В твоей земле, что ли, нуждается он! Поди-кась невидаль какая! У него и своей-то царство целое, а денег-то куры не клевали, а ты сомневаешься, дуралей лысый!» Брюханов тут же по комнате ходит, закинул руки за спину и на меня с презрением смотрит. «Свинья, дескать, больше ничего!» Я сдался. «Ну, ладно, говорю, векселя я тебе выдам на какую угодно сумму, только с тем, чтобы и ты мне хошь расписочку какую-нибудь дал, для памяти!» Но Брюханов даже и кончить не дал. «А! так ты вот как! — закричал он и словно рак красный стал. — Ты вот как! Ну, так черт с тобой, плевать я на тебя хотел. Не веришь — и не надоть!» Взял шапку, сел в тарантас и был таков. Целую неделю бабы не давали мне покою; мало того, детей всех настрочили. Только, бывало, встанешь, романчик какой-нибудь возьмешь, уединишься куда-нибудь, а они все гурьбой окружат и завопят: «Поезжай, повинись перед благодетелем, повинись, не дай нам с голоду помереть!» Да так-то весь божий день! Ночи, бывало, ждешь не дождешься, отдохнуть думаешь, а ночью жена пилить начнет. Задумаешь, грешным делом, поласкаться к ней, а она тебя ногой лягнет: «Нечего, говорит, приставать, коли не любишь!» Что тут будешь делать! Пришлось идти с повинной… и пошел! Прихожу на мельницу, а он так в домике гуляет во всю руку. Бабы, девки вокруг него. Все это пьяно, кричит, в ладоши хлопает. Бабы пляшут, девки у него на коленях сидят. Самойла Иваныч на гармонике валяет. Увидал меня Брюханов и закричал во все горло: «А! это ты, лысая собака! Что, аль с повинной?» — «С повинной», — говорю. «Нет, говорит, врешь, подлец, теперь уж я не хочу. Тогда ты не хотел, а теперь — я!» Что ж вы думаете, дня три я прогулял с ним, спился до того, что разум потерял, про закон забыл, с девкой связался… Чуть не подох от пьянства! Холодной водой уж отливали! И только когда все разъехались, он позвал меня к себе в комнату, приказал три раза в ноги поклониться, отправил Самойлу Иваныча в город за вексельной бумагой и, когда бумага была привезена, взял с меня векселей на сто тысяч. Тут и Самойла Иваныч был…
— А расписку взяли? — невольно спросил я.
Но Орешкин только рукой махнул.
— Какая там расписка! Сказано, что с повинной пришел!
И, немного помолчав, он снова заговорил:
— Брюханов представил векселя ко взысканию, получил исполнительные листы, а тем временем мое имение за неплатеж процентов было назначено к аукционной продаже. Все это творили мы тихонько, смирнехонько, чтобы, значит, кредиторы как-нибудь не пронюхали; а когда срок торгов приспел, Брюханов полетел в Питер. Имение мое купил он с переводом долга, деньгами же доплатил тридцать восемь тысяч. Деньги эти были отосланы в окружной суд и выданы Брюханову в уплату по исполнительным листам. Брюханова ввели во владение, да до сих пор имением этим он и владеет. Когда померла наша родительница, я начал приставать к нему настойчиво и стал требовать исполнения обещанного, но Брюханов все водил меня — нынче да завтра, а потом вдруг объявил однажды, что ежели я не дам ему десяти тысяч отсталого, то имения он мне не возвратит. Я бросился к родным, родные обещали дать, но Брюханов, прослышав про это, загнул уже сорок тысяч. «Не хочу!» — заревел я. «А коли не хочешь, говорит, так иди просить на меня; только вряд ли найдется такой суд на земле, который поверил бы тебе на слово!»
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Паук.
