Read here

Воспоминания

Дмитрий Николаевич Овсянико-Куликовский · 1923 · Free in the US

53,969 words · about 3 h 47 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1923 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Воспоминания_(Овсянико-Куликовский)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Дмитрий Николаевич Овсянико-Куликовский
Language
Russian
Published
1923
Length
53,969 words · about 3 h 47 min
Sections
21 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (21)
  1. Front matter under 1 min
  2. I about 1 min
  3. 1 about 3 min
  4. 2 about 6 min
  5. 3 about 4 min
  6. 4 about 6 min
  7. 5 about 22 min
  8. 6 about 8 min
  9. 7 about 8 min
  10. II about 29 min
  11. III about 39 min
  12. IV under 1 min
  13. I about 9 min
  14. 2 about 17 min
  15. 3 about 10 min
  16. 1 about 13 min
  17. 2 about 6 min
  18. 3 about 16 min
  19. 4 about 8 min
  20. 5 about 14 min
  21. ПРИМЕЧАНИЯ about 7 min

Continue:

Front matter

Воспоминания

Овсянико-Куликовский Д. Н. Литературно-критические работы. В 2-х т. Т. 2. Из «Истории русской интеллигенции». Воспоминания

М., «Художественная литература», 1989.

I

ЛИЧНОЕ

(ОПЫТ ПСИХОАНАЛИЗА)

В этих «Воспоминаниях» я веду речь преимущественно о себе самом. Но не автобиографию предлагаю я вниманию читателя. Моя задача другая: дать психологический анализ своего внутреннего мира в его развитии. Из материала своих разновременных переживаний я выбираю лишь те, которые могли бы, как мне кажется, представить некоторый общий интерес. Все слишком интимное и частное я исключаю.

Я хотел бы вскрыть психологическую, в особенности подсознательную сторону тех итогов внутреннего опыта, которые принято называть «миросозерцанием». Я предпочел бы термины «мироощущение» и «социальное самочувствие». В их состав входят и те переживания, из которых образовались мои научные и литературные стремления и откуда также вышли элементы моего политического образа мыслей.

Если такой опыт «психоанализа», произведенного над самим собой, окажется более или менее удачным, то в итоге получится некоторый «человеческий документ», не лишенный смысла и значения, независимо от того, какой интерес могут представить мои переживания, настроения, идеи и т. д. сами по себе, по своему содержанию.

1

ИНТЕРЕС К АНОРМАЛЬНОМУ

Одною из стойких черт моего внутреннего мира за последние лет двадцать является потребность уяснить себе природу и смысл анормальных явлений в человеческой жизни, индивидуальной и коллективной, обыденной и исторической. Моя жизнь неудержимо тянется ко всему болезненному, психопатическому, безумному и преступному, и в сложном чувстве, вызываемом во мне этим порядком явлений, я различаю, с одной стороны любопытство, с другой — отвращение. Эти составные части представляются, в свою очередь, довольно сложными. Любопытство оказывается не только умственным, в частности, научным, но и моральным; отвращение по преимуществу морально, но в нем есть и нечто от ума; и оба, в своем сочетании, отражаются в моем сознании прежде всего как чувство «психологическое», нерасчлененное, цельное и безотчетное, напоминающее те инстинктивные антипатии, которые животные одного вида питают к животным другого или люди известного типа к представителям другого. Тщетно в этом сложном чувстве ищу я элементов жалости и сострадания, запас которых у меня достаточен и которые, во всем остальном, являются нередко действенным и предрешающим моментом в моих психических отношениях к людям и даже животным. По-видимому, в глубине подсознательного у меня есть какой-то тормоз, задерживающий чувство жалости «по человечеству» и не подвластный голосу разума и альтруизма, внушающему мне, что душевнобольных, сумасшедших, нравственно помешанных и прирожденных преступников надлежит прежде всего жалеть как несчастных и в своем несчастье не повинных. Это моральное правило я знаю, но в моей душе нет ему отклика.

Различные натуры различно реагируют на впечатления, исходящие от мира безумия и преступности. Я принадлежу к числу тех, для которых величайшими бедствиями являются два: сойти с ума и убить человека. В особенности — второе. Если бы пришлось выбирать, я предпочел бы первое. Но в моем интимном самочувствии они так тесно связаны, что моральный ужас убийства распространяется на сумасшествие. И изо всех родов последнего самым ужасным представляется мне так называемое «нравственное помешательство» (moral insanity), вызывающее во мне непреодолимое отвращение, невыносимую психическую тошноту. Оттуда это чувство в различных дозах распространяется с одной стороны на всякое безумие, с другой — на всякую преступность. Даже легкие формы психопатии и разные, более или менее «невинные» аберрации мысли и чувства, а равно и психоневрозы, как истерия и эпилепсия, вызывают во мне некоторую психическую тошноту, сродни моральной. Все это и служит тем психическим ядом, которым вытравливается во мне чувство жалости и сострадания. И потому, при всем моем глубоком, почти страстном интересе к психопатологии, из меня не мог бы выйти врач-психиатр, стоящий на высоте своего гуманного призвания.

Откуда у меня этот яд психической и моральной тошноты? На этот вопрос я не нахожу другого ответа, кроме следующего. Внутреннее чувство подсказывает мне иллюзорную мысль, будто у меня нет никаких психопатических задатков, и мир душевных болезней и безумия, как и сфера преступности, представляется мне чем-то глубоко чуждым мне, «потусторонним»; грань, отделяющая «мой мир» от мира анормального, кажется мне незыблемой. Теоретически я знаю, что она очень условна и шатка, что во всем нормальном заключены возможности анормального и нет человека, могущего похвалиться полнотою здоровья, как физического, так и душевного. И мой ум теоретически способен проникать в область анормального, изучать и понимать странные явления, там скрывающиеся. Но практически, то есть чувством и моралью, я не в силах преодолеть субъективное чувство своей отчужденности от этой «потусторонней» сферы и могу реагировать на нее только отрицательно — антипатией, отвращением, безжалостностью.

Задатки или возможности анормальных явлений у меня, как и у всех, конечно, есть. Но я не ощущаю их анормальности, — и в этом вся суть дела.

При желании я мог бы отметить у себя некоторый уклон от нормы, например, вялость психической реакции и признаки меланхолии в характере или темпераменте. Но моя вялость никогда не доходила до апатии, а меланхолия не мешала мне оставаться натурой глубоко жизнерадостной. К тому же в моей душевной организации нет ничего ипохондрического, — и чтение медицинских книг не внушало мне никаких пугливых мыслей о моем физическом и душевном здоровье.

Чувство полноты душевного здравия (конечно, не вполне соответствующее действительности) образует психическую базу моей душевной жизни. Из него-то, с психологическою необходимостью, и вытекают вышеописанные отношения мои к миру психопатическому.

2

ИНТЕРЕС К ПРЕСТУПНОМУ

Отвращение, нравственный ужас, отсутствие жалости, обостренное умственное и моральное любопытство, — таковы важнейшие черты моих отношений к преступному миру. Когда я впервые познакомился с учением Ломброзо1, оно чрезвычайно понравилось мне, — я был как бы подготовлен к его восприятию. И сейчас я остаюсь приверженцем итальянской школы криминалистов (не разделяя, однако, ее крайностей и увлечений). Существование патологического преступного типа (по крайней мере психического), атавистически воспроизводящего психику и «мораль» дикаря, для меня вне сомнения, — и уже давно привык я видеть в нем социально-психологический факт первостепенной важности. Этот тип, вместе с родственными ему явлениями умственного и морального вырождения и слабоумия, является в моем представлении чем-то зловеще фатальным, тяжкою человеческою болезнью, передаваемою из века в век и грозящею вконец извратить все лучшие начинания и достижения культуры. Оттуда у меня повышенный интерес к вопросу о борьбе с преступностью, об уголовной репрессии, о наказаниях.

Размышляя обо всем этом, я пришел к выводу, гласящему так: не только позволительно, но и необходимо переносить понятие преступности от человека на его деяния; когда то или иное действие определяется как преступное, то это не только способ выражения, но и точная оценка факта, согласная с его сущностью. Не столько люди, сколько сами факты преступны. Убийство человека всегда преступно, между тем как убийца может и не быть преступником, именно во всех случаях, когда убийство совершено нечаянно, при самозащите, на дуэли, на войне, из благородных побуждений. В итоге таких рассуждений получился утешительный вывод, что в человечестве всегда было гораздо меньше преступных людей, чем преступных фактов; но тут же обнаружился и другой, крайне неутешительный вывод, что вся история человечества переполнена преступными фактами, раз мы согласились войну, дуэль, и все прочие виды узаконенного убийства считать преступлениями. Всемирная история превращается в чудовищную уголовную хронику…

Но тут возникает другой вопрос: не противоречит ли требованиям рационального (научного) мышления это перенесение понятия преступности от человека на деяние? не будет ли это рецидивом мифологического мышления?

На этот вопрос (с моей точки зрения весьма существенный) я отвечаю отрицательно: мифологических приемов мысли здесь нет, ибо деяние, или факт, не представляется в виде существа (субстанциально), и ему не приписываются признаки жизни, воли, души (анимистически). Здесь совсем иной процесс мысли, ничего общего с мифологическим олицетворением не имеющий: это просто результат классификации деяний, или фактов, с точки зрения высшей человеческой морали. Преступны все действия, осуждаемые и отвергаемые этою моралью, причем все равно, относятся ли они, по духу и букве действующего права, к категории «уголовных» или не относятся.

Некоторая тень мифологичности все-таки просвечивала бы и при такой постановке вопроса в том случае, если бы оставались в силе старые понятия наказуемости и наказания, как возмездия. Преступные деяния подлежат не наказанию, а устранению и предупреждению; преступника же следует поставить в такие условия, при которых он лишен был бы возможности, да и охоты, совершать действия, вредные другим людям и обществу и противоречащие требованиям морали и права. Понятия ответственности, вменяемости, невменяемости преступника должны быть сохранены, но только не в целях наказания и возмездия, а в интересах справедливости и целесообразности уголовной репрессии.

Перенося понятие преступности на деяние, на факт, и устраняя идею возмездия, мы ео ipso в принципе отвергаем фикцию «свободы воли». Нетрудно видеть, что это приводит, во-первых, к расширению до бесконечности пределов морального отношения к фактам и, во-вторых, к упрочению и изощрению силы морального суждения и осуждения. В самом деле, если я ограничиваю свое моральное суждение тою сферою, где допустима наличность «свободной воли», то тем самым я отказываюсь от моральной оценки бесчисленного множества случаев, где для «свободной воли» нет места. В результате выходят чудовищные нравственные абсурды вроде следующего: пришлось бы направить всю силу морального осуждения, например, на человека, который, по собственному свободному произволению и с заранее обдуманным намерением, убил разбойника или тирана, и в то же время отказаться от морального осуждения того прирожденного преступника, нравственного идиота, который, не ведая, что творит, изнасиловал ребенка и сжег его в печке. Все мы по опыту знаем, что здравое моральное отношение к преступлениям этих двух категорий как раз обратно: идиота, лишенного и тени свободной воли, мы нравственно осуждаем со всею силою негодования, убийцу, спасшего общество от разбойника или тирана, морально оправдываем. Итак, голос совести говорит нам, что наличность «свободной воли» вовсе не служит непременным условием возможности морального суда и осуждения и что, наоборот, отсутствие свободы воли является нередко могучим стимулом нравственного негодования. Оно даже достигает порою высшей точки в тех случаях, когда зло производится силой слепой, бездушной и безответственной, силой звериной, силой стихийной. Мы не можем, да и не хотим отказаться от права морального суда над миром животных и царством природы. Человек не навязывает своей, человеческой и человечной этики животным и природе, но его разум, познающий законы космического, познает вместе с тем и зло, имманентно присущее космосу, и нравственная совесть, единосущная разуму, это зло морально осуждает. Человеческая преступность есть только частный случай и отпрыск общего зла, стихийно присущего миру. И нравственное сознание человечества в своем высшем развитии стремится распространить свое право моральной оценки на всю вселенную…

Отдаленные зачатки органического о вращения к убийству я нахожу у себя в раннем детстве. Один, казалось бы, незначительный случай почему-то остался у меня в памяти. Мне было тогда лет 6 или 7. В послеобеденное время, когда жизнь в доме по-обломовски замирала, я любил бродить по комнатам, предаваясь своим детским грезам и мыслям. В зале на столике возле рояля лежали ноты, — на них была виньетка, изображавшая человека свирепого вида в кандалах. Я понял, что это злодей, преступник, убийца, — и странное смешанное чувство страха и отвращения, жуткого любопытства и наивного детского негодования одновременно и притягивало меня к картинке, и отпугивало. Я осторожно подошел к столику, взглянул и убежал в паническом страхе в гостиную. Там на столе лежал забытый столовый нож. Я взял его, стал осматривать, осторожно пощупал лезвие. Оно показалось мне очень острым. С чувством неопределенного и, помнится, унылого страха я поспешно положил на место смертоносное орудие и, отойдя, стал шептать самодельную молитву: «Господи, сделай так, чтобы я никогда никого не убил!» Позже, когда я стал зачитываться романами, герои байронического пошиба, «благородные разбойники», великодушные бандиты и т. п., сколько помню, далеко не пленяли моего детского воображения, не становились «моими» героями, — и я не любил соответственных игр «в разбойники». Еще позже, в юности, я не склонен был идеализировать ни Пугачева, ни Стеньку Разина. Иван Грозный внушал мне непреодолимое отвращение. А впоследствии, уже в зрелых летах, я стал относиться резко отрицательно и к таким героям истории, как Петр Великий, Наполеон и т. д., поскольку они являлись «убийцами», и в особенности ввиду того, что у них убийство было не случайностью, а избранным орудием проведения в жизнь их заданий или идеалов. Петр Великий для меня прежде всего морально преступная натура, а потом уже великий государственный человек, Наполеон — гениальный авантюрист, повинный в неисчислимых смертях и бедствиях… И у меня в отношении к ним и им подобным моральное отрицание явно развивается в направлении к уголовному осуждению. Психологически и морально они в моих глазах преступники, но только — особого рода, к которому обычная мерка неприложима. Надо найти другую, которая, пожалуй, окажется еще неумолимее обычной. По-видимому, вопрос сводится к выбору инстанции, перед которой убийца ответствен. Обыкновенный преступник ответствен перед обществом, Петр Великий, Наполеон и т. д. ответственны перед всем человечеством…

Не буду распространяться здесь о моих затяжных и упорных размышлениях на темы о рациональном, то есть отвечающем требованиям науки и гуманности отношении к личности преступника, о замене понятия уголовной кары понятием ограждения общества от преступных покушений, о предупреждении преступлений и т. д. Эти мысли давно занимают и беспокоят меня, переплетаясь с мыслями о борьбе с вырождением, алкоголизмом, порочной наследственностью, неврозами и психозами. Скажу только, что все это, вместе взятое, и в связи с итогами моих многолетних занятий историей культуры образовало компактную систему идей, чувств и настроений, влияющую на мое общение, личное и социальное самочувствие. Это то, что психологи-психиатры называют «психическим комплексом». У душевнобольных «комплексы» получают патологическую постановку и приводят к бредовым идеям и нелепым поступкам. У здоровых это — явление нормальное, хотя иногда и проявляющее тенденцию перескакивать за грань благоразумия. Большая или меньшая нормальность «комплекса» зависит от степени критического отношения к нему самого субъекта, от его чутья действительности и правды вещей. Роковую роль в патологическом развитии «комплексов» играют страсти (например, честолюбие, сластолюбие, корыстолюбие, ревность и т. п.). Весьма часто встречаются нормальные, как и уклоняющиеся от нормы, комплексы у лиц с призванием к определенной деятельности, склонных преувеличивать значение своей профессии, а также у партийных деятелей, у идеологов и т. д. Уклон от нормы замечается нередко у художников, влюбленных в свое искусство и в себя самих, у натур с повышенной и притязательной религиозностью, у моралистов, склонных к излишнему ригоризму и к догматизму в морали. У фанатиков комплекс уже явно патологичен.

Мой «комплекс», смею думать, держится в пределах нормы. По коренным свойствам натуры я не склонен ни к фанатизму идей и чувств, даже умеренному, ни к догматизму мышления, даже закономерному. Критическое отношение к своим понятиям и вообще к своему внутреннему миру мне далеко не чуждо, хотя мой ум и не принадлежит к категории критических по преимуществу, и в нем нет предрасположения к скептицизму.

Из дальнейшего читатель увидит, какими путями в течение долгих лет возникал и развивался этот «комплекс». Сейчас же я хочу рассказать о другом, давнишнем «комплексе», который, отличаясь значительной остротой, около трех лет беспредельно господствовал над моей юной душой. Его общее влияние на мое душевное, в частности, моральное развитие я считаю весьма благотворным.

3

ПЕРВЫЙ «КОМПЛЕКС»

Это одно из лучших воспоминаний моей юности.

Мне шел пятнадцатый год, и я был в 4-ом классе гимназии (в Симферополе, 1867/68 учебный год). Учеником я был старательным и хотел учиться, но хромал по математике, не имея никаких способностей и никакого вкуса к этому предмету. И я решил взять себя в руки, приналечь прежде всего на алгебру и геометрию, а потом заодно и на все остальные предметы преподавания, чтобы получать пятерки и стать одним из лучших учеников гимназии. Было ли это следствием ученического честолюбия и детского тщеславия, или чем-то вроде спорта, или тут действовали другие мотивы? Затрудняюсь ответить на этот вопрос… Но я склонен думать, что психологической почвой, на которой развился «комплекс», было мое исконное, с детских лет обнаружившееся тяготение к книге, как таковой, какой-то инстинктивный «культ» науки и вместе с тем убеждение, вынесенное из опыта, что никаких, даже элементарных познаний я не способен схватывать на лету и должен старательно разучивать уроки, вникая в самую суть дела и стараясь дать себе отчет в смысле и значении каждой мелочи. Я мог знать то, что в самом деле хорошо понял (разумеется, соответственно психологии возраста).

И я принялся за работу с рвением неофита и добровольного подвижника. Хорошо помню, как захватывал меня самый процесс учения, поскольку в нем выражался элемент самодеятельности, как, далее, все больше входил я во вкус тренировки себя самого и, наконец, какую радость вызывало во мне сознание, что я управляю собою и исполняю обязанности ученика не по приказу, а по собственному свободному произволению. Я почти перестал читать романы, составлявшие до тех пор мое любимое чтение, и весь погрузился в учебники, отказывая себе и в отдыхе, и в развлечениях. На этом пути я доходил до педантизма. Вскоре мне стало ясно, что мое «призвание» — филология, и вот, перейдя на круглых пятерках в пятый класс, я решил приняться за греческий язык, который тогда не входил в программу классических гимназий. Купил я себе «Греческую грамматику» Курциуса и живо помню то особое чувство радости, почти счастья, с которым я нес домой эту книгу, как некое сокровище. Несколько позже, наскоро пройдя грамматику, я приобрел греческую хрестоматию Якобса (изданную в Харькове в 40-х годах) и «Анабасис» 2 со словарчиком. Времени для занятий греческим языком у меня было мало; я пользовался воскресеньями и праздниками, а также отнимал от сна час вечером и час утром. Перед тем как идти в гимназию, за кофеем, я прочитывал страницу греческого текста, выписывал слова в тетрадку и брал ее с собою, чтобы на уроках, тайком, держа ее под партой, заучить слова. Когда, бывало, меня брали в театр, заветная тетрадка была со мною, и я углублялся в нее в антрактах, а иной раз случалось разделять внимание между нею и тем, что происходило на сцене. Очень усердно занимался я и латинским языком, читая тексты, не входившие в гимназическую программу (помнится, я прочел, между прочим, «De senectute» Цицерона и все пять комедий Теренция). Из греческих текстов за два года (5-й и 6-й класс) я прочел Анабасис, всю хрестоматию Якобса, две книги Фукидида, трилогию Софокла3, кажется, первую песнь Илиады и — Евангелие.

Разумеется, на каникулах греческому и латинскому языкам уделялось немало времени. Но тут явился весьма опасный для них конкурент. Это был Виссарион Григорьевич Белинский, имя которого, уже тогда сиявшее для меня особым ореолом, было мне памятно по отрывкам в хрестоматии Филонова (это была одна из моих любимых книг в возрасте 11—14 лет, наряду с «Древней историей» Шлоссера). Теперь в моем распоряжении были все двенадцать томов Белинского (издание Солдатенкова). В течение учебного года я не позволял себе отвлекаться от школьных занятий даже для Белинского, но зато каникулами читал и перечитывал его запоем, с величайшим наслаждением, с восторгом…

Своеобразный «комплекс» быстро формировался и крепко упрочивался в моем самочувствии и самосознании. Он слагался из «эпитимии» занятий учебными предметами, из не лишенного гордости сознания, что я управляю собою и куда-то веду себя, из увлечения греческим языком, из радостной мысли об историко-филологическом факультете, из туманного культа науки, причудливо переплетавшегося с таковым же культом Белинского и русской литературы вообще. Вскоре в этом агломерате обозначился еще один элемент: повышенная религиозность, внеобрядовая и как бы самочинная. Я горячо молился, сочиняя молитвы и стараясь сосредоточивать внимание на внутреннем созерцании Божества. И, кроме того, усердно читал греческое Евангелие. Помнится, Ксенофонту и Якобсу отводилось раннее утро, когда я еще не успевал как следует проснуться, Евангелию — последний час вечера, когда уже клонило ко сну. Случалось иной раз и задремать над священным текстом. Заучил я наизусть Молитву Господню («Отче наш») по-гречески и, молясь, декламировал ее с особым выражением и особым чувством — не то радости, не то гордости, что вот, мол, я молюсь по-древнегречески, на языке Евангелия…

Так подвизался я два года с лишним. При этом (могу заверить читателя) «подвижник» не обнаруживал ни фанатизма, ни самомнения, ни высокомерия. Он был хороший товарищ, добрый малый и вращался в своей гимназической среде так, как будто никакого «комплекса» у него нет. В его поведении и обращении с другими не было ничего напускного, ничего, что делалось бы «напоказ», с предвзятой мыслью. Видна была только некоторая чудаковатость, застенчивость и как бы отчужденность от жизни с ее юными увлечениями, развлечениями и шалостями.

Особого морального задания, рядом с религиозным, в «комплексе» не было, но, несомненно, весь комплекс в его целом был окрашен и, пожалуй, цементирован нравственной тенденцией. Ибо он подчинялся идее должного, сопровождался чувством нравственного удовлетворения и, бесспорно, имел для меня, несмотря на кратковременность, огромное воспитательное значение.

В четвертом классе, в 1867—1868 годах, он возник и установился в своих основных чертах, в пятом — достиг апогея, обогатившись мечтами о будущей научной и частью литературной деятельности, в шестом — стойко держался на достигнутом уровне, а в седьмом (1870—1871 гг.) вдруг сорвался, уступив место тому, что иронически я назвал бы своим «периодом бури и натиска» (Sturm und Drangperiode)4. Этот период продолжался два года (7-й класс гимназии и первый курс Университета, 1870—1872 гг.), после чего началась новая интеллектуальная и моральная жизнь, с новыми, довольно разнообразными интересами и влечениями, постепенно, многими годами, приведшая к образованию нового комплекса, который вот и сейчас не только существует, но и растет.

4

ПРОМЕЖУТОК 1870—1872 ГОДОВ. — ВОЗВРАЩЕНИЕ К РАБОТЕ В 1873 ГОДУ

Эти два года беспорядочной и сумасбродной жизни я не считаю целиком потерянными.

Нельзя было не отдать дань молодости с кутежами, сердечными увлечениями, весельем, смехом и т. д. Это была необходимая прививка яда жизни. Но, помимо того, это время было наполнено литературными интересами и сладостно-робкими мечтами о будущей писательской деятельности. Вслед за Белинским пришли Добролюбов, Писаре , Михайловский, «Отечественные записки», «Вестник Европы», «Дело», «Знание». Перед натиском литературной армии греческий язык не устоял и почти совсем стушевался, чтобы вынырнуть позже, уже в союзе с санскритом.

За это же время я превратился из религиозного, наивно верующего и смирного юноши в неверующего и «протестующего» «радикала». Само собой разумеется, о каких-либо мало-мальски выработанных взглядах и «убеждениях» смешно было бы говорить (мне было 18—19 лет). Это была лишь соответственная возрасту, душевным предрасположениям и духу времени перемена настроения; это был также психологически закономерный кризис личного и социального самочувствия, — этап умственного развития, реакция просыпающейся души на новые впечатления жизни и мысли. Хорошо помню ту интеллектуальную радость «отрицания», которую я тогда ощущал и которая так причудливо переплеталась с очарованием «первой любви» и веселым бездельем в дружной компании товарищей. Помню и наивное чувство душевного удовлетворения, почти гордости по тому случаю, что вот, мол, и я — «радикал», «нигилист», некоторым образом приобщился к сонму «передовых людей», исповедую крайние мнения, «отрицаю», «протестую» и — что особливо заманчиво и жутко отрадно — рискую, чего доброго, «пострадать за убеждения». Что касается собственно этих «убеждений», то никак нельзя было бы определить с точностью, в чем они состояли: шло ли дело о ниспровержении существующего порядка вещей или собственно о том, чтобы обязательно считать Шубина и Берсенева людьми отсталыми и ненужными, Курнатовского — ничтожеством и чуть ли не реакционером, а Инсарова — настоящим героем, обожать Елену, восхищаться Базаровым5, чувствовать себя и всю Россию «накануне» чего-то и восторженно приветствовать занимающийся «настоящий день». Слова «реализм», «нигилизм», «реалисты» или, еще лучше, «мыслящие реалисты» были сами по себе многозначительны и обаятельны. Это были не столько термины с определенным содержанием, за которыми скрывалась бы определенная программа, сколько условные лозунги и символы, открывавшие заманчивую даль будущей деятельности, «плодотворной работы», борьбы, может быть, славы! Мой радикализм или нигилизм был, собственно говоря, литературным, — он почти целиком исчерпывался «вопросами» о «чистом искусстве», которое, конечно, отрицалось, о «романтизме» и «реализме», о «публицистической критике» и т. п. Понятие «лучшего будущего», идеи «народа», «свободы» и другие даны были по преимуществу в их литературном, журнальном обличье и, нет-нет, сбивались на представление о стихах в духе Некрасова и о критических статьях в духе Добролюбова. Стихи я уже пописывал (как случалось грешить и раньше, в детские годы) и даже посылал в журналы, но, разумеется, напечатаны они не были, что, конечно, меня огорчало, но я скоро забывал «обиду» и продолжал зачитываться статьями отвергавших мою «музу» журналов. Да и плоха была эта «муза».

Из поэтов властителем моих дум был, конечно, Некрасов. Из критиков — Добролюбов. Писаревым я увлекался недолго, месяца три, потом как-то вдруг охладел к нему. Его вытеснил из моего сердца, после Добролюбова, Михайловский, первые статьи которого глубоко захватили меня, и с тех пор и до сего дня, несмотря на мое разногласие с ним по разным пунктам, я остался горячим его почитателем и приверженцем.

Здесь будет у места вспомнить моих гимназических наставников. Состав преподавателей в симферопольской гимназии в те годы был в общем порядочный. Большею частью это были люди знающие и хорошие, и я вспоминаю о них с чувством глубокой признательности. Но из них мне особенно памятны двое, появившиеся в Симферополе в тот год, когда я перешел в седьмой класс. Это были Флорентий Александрович Шатов и Веньямин Васильевич Авдиев. Оба были люди с отличной подготовкой и широким образованием. Свободомыслящие, просвещенные, гуманные, они внесли, как говорится, свежую струю и оживили запущенное преподавание словесности. Случилось так, что Авдиев в тот год в седьмом классе не преподавал, и я стал учеником не его, а Ф. А. Шатова, уроки которого походили, по содержательности и тщательной отделке изложения, на университетские лекции. Он был глубоким почитателем Пушкина и немало содействовал моему скорому разочарованию в Писареве, которого он отрицал, называя «детским писателем». По своим литературным воззрениям и вкусам он примыкал отчасти к Добролюбову, но исходил от Белинского.

Однажды он предложил мне написать, в виде «пробы пера», разбор «Степного короля Лира», который тогда только что появился в одной из книг «Вестника Европы»6. К сожалению, я тогда находился еще в пущем разгаре увлечения Писаревым и потому, неумело подражая манере последнего, «разнес» Тургенева и «доказывал», что «Степной король Лир» — произведение, лишенное общественного значения и даже «не реальное», а следовательно, во всех отношениях ничтожное. Это «упражнение в стиле» было прочитано мною на гимназическом литературном вечере в виде реферата. Шатов, терпеливо выслушав мое чтение, взял слово и спокойно и убедительно доказал всю несправедливость моей оценки и неосновательность моих рассуждений. Сколько помнится, я тогда все-таки остался при своем мнении, но «писаревская» точка зрения, по крайней мере в таком вульгарном виде, как вышло у меня, была незаметно подорвана. Вскоре после того я от Писарева перешел к Добролюбову, которого раньше не читал.

Этот эпизод от Писарева к Добролюбову связывается в моей памяти со следующим эпизодом. В. В. Авдиев охотно сближался с учениками старших классов, приглашал к себе, интересовался их умственным развитием, беседовал с ними на литературные темы. Пригласил он и меня, предложив дать кое-какие книги. В первый же мой визит к нему речь зашла, между прочим, о Писареве, и я, конечно, выказал свое восторженное отношение к нему. Авдиев не возражал, но отрывисто и многозначительно спросил:

— А Добролюбова читали?

— Нет еще, но хотел бы…

— Вот, возьмите. Ну, а Шевченка читали?

— Кое-что в хрестоматии Филонова.

— А ну-ка, прочитайте вот, например, эти стихи.

Попалось известное мне «Думи мои, думи мои…»;

Я стал читать, произнося на общерусский манер. Авдиев быстро захлопнул книгу и сказал:

— Вы даже не умеете произносить по-малорусски. Вижу, это дело не пойдет. Читайте Добролюбова.

Поступив в университет (Петербургский), на историко-филологический факультет, я продолжал вести тот же беспорядочный образ жизни, без правильных, изо дня в день, занятий, и только усердно, хотя и без системы, читал журналы и разные книги, какие попадались. Мой «нигилизм» далеко не пошел, адептом культа естественных наук (по-тогдашнему) и базаровщины я не сделался, никакого определенного воззрения и жизненного плана у меня не было, — и я плыл по течению без руля и чувствовал, что нахожусь на распутье. Но это не причиняло мне особых огорчений. В глубине души таилась бессознательная уверенность, что раньше или позже я свою дорогу найду, — и я не торопился искать ее.

А пока что, — срезался на экзамене по латинскому языку и остался на второй год на первом курсе.

После каникул потянуло к правильной, систематической работе. Я принялся за русскую историю, за летописи и другие древнерусские памятники и, в частности, за историю русского права. Перейдя в Новороссийский университет (после жестокого тифа), я продолжал занятия этими и другими предметами (история литературы, мифология и народная словесность, греческие и латинские классики и т. д.) и опять, как некогда в гимназии, стал прилежным учеником-самоучкой, но только без прежнего ригоризма и «подвижничества». Мои новые умственные интересы на этот раз не составили «комплекса». Я просто учился, работал, читал, не тренируя себя, не предписывая себе никаких правил поведения. Религиозное чувство не вернулось. Моральных задач также не было. Радикализм и нигилизм оставались по-прежнему в виде бесформенных туманных пятен в сознании. Вместо убеждений были только настроения, умственные и общественные симпатии и антипатии да общее прогрессивное направление.

Впрочем, вскоре стал намечаться один симптом поворота в сторону некоторой сознательности общественных интересов и большей определенности понятий. Под влиянием занятий русской историей, под впечатлением блестящих лекций профессора Ореста Миллера и талантливой книги профессора Градовского (о национальном вопросе)8, а также вообще славянофильской точки зрения, во мне пробудился живой интерес ко всему «органическому» в истории, самобытному, национальному. Некоторое время я увлекался великорусским национализмом и чувствовал себя «славянофилом-демократом» на манер Ореста Миллера, а потом разделил поровну свои национальные симпатии между великороссами и украинцами. В Одессе я сблизился с местными украйнофилами и даже был принят в Громаду9. То «дело», о котором некогда Авдиев решил, что оно «не пойдет», теперь, казалось, готово было осуществиться. Но в конце концов Авдиев все-таки оказался прав: хотя в украйнофилах я и числился, но украинцем не сделался.

Тем не менее мое пребывание в Одесской Громаде и мои личные дружеские отношения к ее старшим и младшим членам (я был в числе последних) оставили глубокий след и привели к существенно важным и весьма благотворным для моего общего развития результатам. Громада была для меня школою политического воспитания. Она же привела меня к Драгоманову.

5

НАУКА И ЖИЗНЬ (1874—1893)

Об одесском периоде моей студенческой жизни (1873—1876 гг.), об университете и профессорах, о Громаде и ее отдельных представителях, в ряду которых были люди замечательные, а равно и о годах моей приват-доцентуры в Одессе (1883—1887 гг.) я буду говорить в другом отделе «Воспоминаний».

Сейчас у меня иная задача: выделить из моей жизни в Одессе, за границей и потом в Харькове, за время от 1874 года до 1893 года, один элемент, для меня особливо важный, ставший как бы руководящим принципом всей моей жизни и деятельности. Это именно — культ науки, как таковой, и высокая оценка ее роли, как могущественной движущей силы прогресса. Для этого «культа» у меня были прецеденты в прошлом. Он зародился (Бог весть, как и почему) в моей душе еще в годы детства; моя юность прошла под его знаком. В том психическом «комплексе», о котором была речь выше, он играл видную роль; в годы моей беспорядочной жизни он все-таки оставался на своем месте. Веру в Бога я потерял, но веру в Науку сохранил нерушимо. К тому же за это время я успел ознакомиться с идеями Огюста Конта (по статьям Писарева, Лесевича, Михайловского, Вырубова и других, по книге Литтре10 и также по Спенсеру) и стал горячим приверженцем позитивной философии (и, разумеется, ненавистником всякой «метафизики», как оно и полагалось тогда). Моя наивная, основанная на чувстве или на каком-то, я сказал бы, «инстинкте предстоящего развития», вера в Науку получила теперь рациональную постановку и превращалась в род убеждения или философской догмы, казавшейся незыблемой. Я еще не сознавал тогда, что догматизм идей находится в явном противоречии с самой психологией научного мышления и что мне лично, по коренным свойствам моего ума, он органически чужд. В том и в другом я убедился гораздо позже. Но в данное время я был слишком молод и слишком наивен, чтобы не уверовать в ту или иную идею, как едино-спасительную. И я «уверовал» в Науку вообще, в Социологию в частности. «Социология», не для меня одного в ту эпоху, было слово особенное, слово с обаянием и властью, — одно из тех, от которых воспламеняются молодые души, — и его магическая сила не уступала могуществу таких вещих слов, каковы Свобода, Прогресс, Идеал и т. д. Социология — венец научного здания. Она откроет законы социальной жизни и прогресса и тем самым даст человечеству возможность преодолеть все отрицательные стороны, все бедствия и недуги цивилизации. Социология — это якорь спасения, это главный, если не единственный, путь к лучшему будущему, это — тот чудодейственный символ, указуя на который можно смело сказать человечеству: «Сим победиши!»

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…