В СИБИРИ
(Из воспоминаний)
I ВЕРХНЯЯ ДЕРЕВНЯ
5 декабря 1884 года, через четыре месяца после выезда из Уфы, я приехал наконец в Енисейск. В полицейском управлении меня встретил толстый монументальный исправник со свирепым лицом и благодушным, как потом оказалось, нравом.
Из моего статейного списка он уже знал о запрещении мне проживания в городах со средними учебными заведениями, а следовательно, и в Енисейске, где были мужская и женская гимназии, и на мое заявление о болезни дочери и необходимости остаться в городе сказал:
— Я вам назначу Верхнюю Деревню — это под городом, а пока что живите.
«Пока что» я и жил в Енисейске. На два, на три дня уезжал в Верхнюю Деревню и по неделям жил в городе. Так я прожил зиму и весну, широко практикуя в городе, пока не приехал в Енисейск вновь назначенный генерал-губернатор Восточной Сибири граф Игнатьев. Он не удостоил ступить на енисейскую землю и короткое время своего пребывания оставался на пароходе, куда и являлись начальственные енисейские люди.
Я пошел было с прошением о разрешении жить в Енисейске ввиду необходимости учить детей, но на пристани меня остановил исправник. Бледный, с трясущейся нижней челюстью, он загородил мне дорогу и торопливо прошептал:
— Боже вас упаси! Уезжайте в Верхнюю, сейчас же уезжайте… Первый вопрос графа: «Почему Елпатьев-ский живет в городе?» Донес кто-то. Я графу ответил, что семья только в городе, а вы в Вельской волости… Сейчас же уезжайте, сию минуту. Подведете меня!
Сию минуту я не уехал, но рано утром со светом был уже в Верхней Деревне.
В девяти верстах от города небольшое село — хотя и называлось Верхняя Деревня — было типичным трактовым селом. Сжатое огромным Енисеем и бесконечной тайгой, оно тянулось и как-то робко жалось по сторонам тракта. Полей около деревни — преимущественно овес — было мало, а настоящее хозяйство велось на заимках1, за 15—20 верст в тайге, где были избы и поля, где не по-русски все лето продолжался сенокос и куда много крестьян переселялось на лето.
И был медведь, в значительной мере определявший жизнь. Он был воистину хозяин тайги. Скот пасся в деревне, на заимках без пастухов, только с подвешенными колокольчиками, по которым и разыскивали его в тайге. Считалось благоприятным годом, когда медведь «задирал» одну лошадь, одну корову со двора. Это была своего рода подать, арендная плата, которую люди платили хозяину за пользование его владениями.
Как-то ночью в мое время вышло в село восемь медведей, за ночь они высосали целое овсяное поле, — прекословить им остававшиеся жители не осмелились. Одно время я жил в брошенной избушке на краю деревни, ночью замерзала вода в кувшине, так что мне весь день приходилось поддерживать огонь в печке, а ночью спать, не раздеваясь, в валенках и медвежьей шубе. И вот однажды утром меня разбудил сосед-крестьянин:
— Ты что, паря, спишь? Медведь у тебя в гостях был!
На свежевыпавшем снегу были ясно видны отпечатки медвежьих лап.
Он, видимо, останавливался у двери и у окна, но из деликатности меня не потревожил.
Я устроил маленькую аптечку, принимал больных — они оплачивали стоимость лекарств, — работа началась. Стали наезжать из ближайшего села. Но вечерами скучно было сидеть в мерзлой избушке с пальцами, которые отказывались писать, — я запрягал лошадь и ехал в город. Жутко было ехать эти девять верст между двумя стенами тайги и вспоминать, что в предшествовавшую зиму медведь задрал тут верхнедеревенскую возвращавшуюся с базара из города женщину, от которой только изгрызанную ногу в валенке нашли потом недалеко от дороги, но желание быть в семье, провести вечер с товарищами-ссыльными было сильнее. Я проводил вечер и ночь в городе и рано утром с рассветом уезжал к себе. Конечно, полиция знала о моих поездках, но исправник скоро отдышался после игнатьевской грозы и меня не трогал.
II БОРЬБА С ЭПИДЕМИЯМИ
Вызволил меня из Верхней Деревни дифтерит. Как-то из города приехала жена приказчика, в семье которого я лечил, с просьбой посмотреть заболевшего ребенка. У ребенка оказался дифтерит, я сказал, что не имею права ездить в город, и предложил послать телеграммы енисейскому губернатору и в Иркутск генерал-губернатору с просьбой разрешить доктору Елпатьевскому приехать в Енисейск для лечения ее сына. Она так и сделала, и, к моему удивлению, очень скоро было получено разрешение.
Я переселился в город. Ребенок, к счастию, выздоровел, но я продолжал полгода оставаться в городе как врач, лечащий дифтеритного ребенка. А потом пришла телеграмма от губернатора Педашенко: «Прошу доктора Елпатьевского помочь в борьбе с эпидемиями». Енисейский сельский врач, на обязанности которого было лечить население Енисейского уезда, растянувшегося более чем на тысячу верст, бороться с эпидемиями и прочее, получавший, кстати сказать, за сию работу 50 рублей в месяц, молодой доктор Моралев, застрелился, и некем было заменить его.
Верхнедеревенская жизнь кончилась. Через два дня я уже ехал с исправником по широкому ложу замерзшей Ангары за 900 верст в Кежменскую волость, на границе Иркутской губернии, бороться с эпидемией скарлатины, охватившей поселения по Ангаре от устья до Кежмы.
Это была удивительная эпидемия, какую, нужно думать, редко приходилось наблюдать русским врачам, западноевропейским тем менее. Болели не только дети, но и взрослые, и старики и старухи. Когда-то я читал, как европейский корабль завез корь на один из глухих океанских островов, где не бывало кори, и как чуть не вымерло население острова. По-видимому, так же обстояло дело и на Ангаре. Скарлатина, очевидно, давно не заглядывала в эти глухие деревни, и только смертность была, кажется, не очень велика, — собрать сколько-нибудь точные сведения не было никакой возможности. «Кораблем>, который завез сюда скарлатину, был, по-видимому, этап. Появились ссыльные, не направлявшиеся ранее на Ангару. Эпидемия шла на убыль. Пока начальство узнало о „болезни на людях“, пока раскачивалось послать врача, эпидемия успела обойти поселения по Ангаре, и мне пришлось долечивать последние случаи.
Стояли жестокие морозы. На метеорологической станции в Енисейске температура больше недели отмечалась ниже сорока. Огромные сани, в которых можно было растянуться во всю длину, были обиты внутри мехом, а сверху лежало огромное одеяло, сшитое из нескольких медвежьих шкур. Исправник захватил большой мешок замороженных пельменей и несколько кругов замороженного бульону, я тоже захватил с собой провизии — этим и питались мы всю поездку.
Перегоны были невелики, и только один перегон по Ангаре в 60—70 верст по безлюдному месту. Исправник предупредил меня, если случится метель, нам придется переночевать в ожидании лошадей в яме, которую вырывают в глубоком снегу и сверху покрывают кедровыми и пихтовыми ветвями, где на дне в углу раскладывается костер и где бывает тепло и уютно, как уверял исправник, которому приходилось по прежней службе отсиживаться в таких ямах. Я с нетерпением ждал этой ямы и с искренним сожалением увидел дожидавшихся уже нас на этом перегоне подставных лошадей. Горел большой костер на льду, где грелись дожидавшие нас люди. Перепрягли лошадей, и мы потихоньку поехали дальше, — была метель и дорогу занесло.
В каждой избе, где мы останавливались, была докрасна раскаленная железная печка, очевидно топившаяся целый день, мы растапливали в чугунке куски ледяного бульона, кипятили мерзлые пельмени, поджаривали на лучинках замерзшую, как камень, твердую телятину и пили кирпичный чай.
Исправник делал свои дела, — он за три года службы в первый раз был в
этих местах, я обходил избы, осматривал больных, раздавал лекарства из дорожной аптечки, и мы ехали дальше по снежной, в несколько верст шириной, суровой и величественной в своей красоте Ангаре.
Селения были только на крутом утесистом берегу Ангары, на другой, низменной, стороне поселений, по-видимому, не было, по крайней мере мы ни разу не заезжали туда. Крестьяне показались мне… не русскими. Были все черноволосые с нерусским прорезом глаз, с странным говором. В одном селе я осрамился со своим определением. В избу набралось много крестьян, они говорили с исправником о своих нуждах, а я искал между ними настоящее русское лицо и нашел светлого рыжеватого молодого крестьянина с вьющимися волосами и тут же потихоньку сообщил исправнику с своем открытии. Был большой смех в избе, когда после расспросов исправника оказалось, что именно этот парень был настоящий тунгус, а все остальные подлинные русские, по крайней мере считавшие себя таковыми.
В Кежме, в волостном селе, нам пришлось задержаться на несколько дней, ждать тунгусов из тайги, которые в это время года выходят с пушниной в село. Кажется, исправник посылал за ними.
Главной причиной поездки исправника было расследование судьбы экспедиции, за два года перед тем отправившейся из Енисейска в Подсменную Тунгуску. Это была характерная сибирская история.
Молодой человек, служащий одного из енисейских промышленников, энергичный и предприимчивый, как сибиряки вообще, решил отправиться в Подкаменную Тунгуску, тогда совсем не исследованную, где, по слухам, было золото. Использовал свои маленькие сбережения, заручился кредитом, на который охотно шли енисейские купцы при всяких поисках золота, набрал таких же смелых и энергичных товарищей, бывалых людей из золотопромышленных рабочих, соорудил баркас, нагрузил его сухарями и провизией на два года, захватил молоденькую жену с ребенком и двинулся из Енисейска.
Прошло два года, никаких известий об экспедиции не поступало. Мать жены служащего, полковница, сосланная за какое-то уголовное преступление и служившая нянькой у промышленника, начала забрасывать губернатора и генерал-губернатора письмами с просьбой о помощи экспедиции, и в конце концов исправнику поручено было выяснить вопрос и, в случае нужды, помочь экспедиции. Потому исправник и поехал в Кежму, куда выходили тунгусы и из Подкаменной Тунгуски.
Явились на съезжую избу, где мы остановились, четыре тунгуса. Они долго отмалчивались, отзываясь незнанием того, о чем их спрашивали, и только после того, как исправник угостил их добрым стаканом спирта — водка замерзала в такие морозы, и исправник возил с собой спирт, — языки развязались и тунгусы через переводчика стали рассказывать то, что они знали или что хотели сказать.
По их рассказам, они нашли на берегу Подкаменной Тунгуски довольно далеко от устья лагерь останавливавшихся людей, остатки костра, кости съеденных птиц, некоторые вещи, между прочим серебряные часы. Стали следить, путь шел в тайгу, и еще несколько раз тунгусы находили остатки костров, а потом уже только перья и кости от рябчиков, которые, очевидно, были съедены сырыми. Последние следы остановки нашли на берегу таежной реки, и затем все следы людей исчезли.
Можно было думать, что баркас потерпел крушение и оставшиеся от экспедиции люди шли по тайге в надежде встретить жилье, соорудили плот у речки, где была последняя остановка, поплыли и там погибли. Я прожил еще год в Енисейске, и никто из экспедиции не возвратился.
На обратном пути мы уже не останавливались в деревнях и ехали днем и ночью от станка к станку2.
Тотчас же по приезде из Кежмы мне пришлось ехать в другом направлении — к северу, вниз по Енисею. Там была эпидемия кори, должно быть, также давно не появлявшаяся в этом районе, так как также заболевали поголовно и старые, и* малые. Ехал я уже один.
Было не так холодно — 20 градусов мороза вместо 40 чувствуется уже как значительное потепление, и можно было обходиться без благодетельного медвежьего одеяла, но зато снегу было больше. Ехать приходилось медленнее, а когда нужно было выехать с Енисея на берег и двигаться по тайге уже в Туруханском округе, дорога совсем исчезла.
Должно быть, прошла метель, давно не проезжала редкая почта из Енисейска в Туруханск, и, должно быть, незачем было людям ездить друг к другу, а; достаточно было лыж для общения.
Лежал глубокий пятиаршинный3 снег, не слежавшийся, рыхлый, как взбитая пуховая перина. Пришлось оставить кошевку, пересесть в нарту, узенький ящик, и без вожжей отдаться на волю лошади. Для того, чтобы пробраться из деревни в деревню, две нарты ехали впереди и прокладывали путь. Ехать приходилось как по перине, и, когда лошадь оступалась, мы погружались глубоко в пухлый снег. Колокольчик переставал звонить, и из передних нарт приходили вытаскивать меня и барахтавшуюся маленькую, мохнатую, как овца, лошаденку. Ехать, конечно, приходилось шагом, ехать как в снежном туннеле.
Непробудная тишина кругом, тишина могилы. Надо мной глубокое синее-синее небо, яркое холодное солнце, мириадами искр сверкают глыбы белого-белого снега, повисшие на мохнатых темных лапах кедров и пихт. По снежному полю бегут беленькие куропатки с красными лапками и черненькими глазками, подбегают к самым нартам и с удивлением смотрят на меня. Тишина, и только милый друг сибирских путешествий — колокольчик — нежно и грустно звенит по тайге.
Взрослых мужчин по деревням не видать было, ушли в тайгу белковать и соболевать. Баба-староста, баба-сотский водят меня с фонарем — зимний день здесь короткий — по избам, осматриваю и переписываю больных, а на съезжей избе раздаю лекарства. Набирается много народа, получают лекарства и не расходятся, слушают, что я говорю, и с любопытством рассматривают мою аптечку, из которой я выдаю порошки и отливаю капли. Сначала жмутся, робеют, а потом осмеливаются, и, когда я закрываю аптечку, тут и начинаются просьбы. И насчет „грызи“, что грызет животик у ребенка, и насчет женского положения, и просят зайти посмотреть черно-немощную, которую корежит на молодой месяц.
И здесь не очень много русского было в этих приземистых фигурах с короткими ногами, приплюснутыми носами, сюсюкающим говором, и, показалось мне, не очень отличались они от остяка, чью жену я лечил в одной из деревень. Это не мешало деревенским людям считать себя настоящим русским державным племенем и презрительно называть остяков и тунгусов „тварь“ и „зверь“. Выговаривали „тфарь“ и „сферь“, вместо „очень жарко“ говорили: „осень сарко“. Эпидемия была также на исходе.
Из моих поездок у меня составилось впечатление, что людские поселения были тогда только по рекам — Енисею и Ангаре, а за ними шла бесконечная, безлюдная тайга. Только раз мне пришлось поехать в сторону от реки и от тракта. Село было большое, богатое. Был праздник, кажется, масленица, было весело в селе. Я сидел у старосты в избе из громадных бревен с широченными белыми чистыми скамьями за двухведерным самоваром, который, как перышко, внесла широкоспинная могучая хозяйка. Мой приезд вызвал большое недоумение. Никакой „болезни на людях“, о которой гласило волостное донесение, в селе не оказалось, и только после моих настойчивых расспросов собравшиеся в избу селяне стали вспоминать, что, действительно, полгода тому назад, а может, и побольше, „горели“ люди и сыпня по телу выходила, но давно все кончилось, и, благодарение Богу, не хвораем.
Разговоры пошли душевные. Веселые, сытые люди объясняли мне… Умные дедушки хорошо место выбрали. Главное дело — в стороне, от начальства далеко, — не заглядывают… Летом никуда ни прохода, ни проезда, топь кругом, опять же медведь. И зимой не рука — в стороне, и подует пурга, не проедешь. „Как это вы добрались?“ — участливо спрашивают. И живут ничего промежду себя, жалиться нечего.
С приятностью попили чайку, с приятностью побеседовали, все больше о том, как это хорошо, если начальство не путается, и я уехал обратно, быстро прекратив эпидемию.
Приехал в Енисейск новый сельский врач И. И. Кусков, моя миссия по борьбе с эпидемиями кончилась, но вопрос о выселении меня из Енисейска уже не поднимался, и я до окончания ссылки прожил в городе.
III ПОЛИТИЧЕСКИЕ ССЫЛЬНЫЕ
Нас, политических ссыльных, было в то время в Енисейске около сорока. Публика была пестрая. Были одиночки. Жил старик Маркс4, учитель одной из московских гимназий, сосланный еще в 60-х годах по каракозовскому делу, когда ему было уже под пятьдесят лет. Он был одинок со своей дочерью. Когда был в силах, занимался научными исследованиями; и умер в Енисейске. Был юноша Сурин, служивший счетоводом в каком-то барском имении в Рязанской губернии, не революционер, и сосланный — так он рассказывал мне — только за то, что читал, даже без всяких комментариев, крестьянам газеты с отчетами о политических процессах. Он чувствовал себя одиноким и, несмотря на теплое дружеское отношение к нему товарищей, страшно тосковал и застрелился в своей избушке ь Верхней Деревне, которую после переселения в город я предоставил в его распоряжение. Был Н. Ф. Вишневецкий. Он уже раз бежал из Сибири и снова водворен был в Енисейск. Из ссыльных Вишневецкий вел наиболее деятельную жизнь. Он заведовал метеорологической станцией и изучал английский язык. Был в Енисейске оригинальный англичанин Бойлинг, долго ездивший по свету матросом и как-то осевший в Енисейске. Он был строитель судов, но средств у него не было, и полуготовый остов большого парусного судна, стоявший у его домика, кажется, так и не был закончен. Вишневецкий сдружился с ним, постоянно бывал у него, оберегал одинокого старика и настолько овладел английским языком, что, когда, уже после моего отъезда, приехали англичане в Енисейск, он был у них переводчиком. Вернувшись после ссылки в Севастополь, он сделался преподавателем английского языка в морской школе.
Были группировки. Очень много было поляков, между прочим, сосланных по Варшавскому процессу5, на котором молодой Плеве6 сделал свою карьеру. Были между ними люди националистически окрашенные, как О. О. Гласко7, сделавшийся потом редактором одной из варшавских газет, и были целиком связавшие себя с русским революционным движением, как Михалевич8, Рогальский9, Андржейкович, Лапицкий.
В общем жили дружно, разделяющих линий не было. То время, половина 80-х годов, было временем спада народническо-революционной волны и только что начинавшейся и не успевшей еще крупно выявиться новой социал-демократической волны. Почти все ссыльные, и офицерская группа, о которой я уже рассказывал, и остальные, — Сикорский, Паули, Гортынский10, Зак11, студенты Комарницкий, Давидович12, морской офицер Лавров, были народовольцы или землевольцы — революционеры второй половины семидесятых годов. Были люди, тяготевшие к марксизму, но партийных с.-д. ссыльных еще не было.
Наиболее активной была группа, состоявшая из Сикорского, Михалеви-ча, Паули и отчасти Андржейковича. Они рвались вернуться в Россию и продолжать свою революционную террористическую деятельность. Двое из них, Паули и Михалевич, устроили побег и добрались до России. Сикорский, сильный и смелый человек, остался в Сибири, участвовал в крупной экспедиции и приехал ко мне в Ялту умирать от тяжкого туберкулеза.
Из-за побега Паули у меня был произведен обыск. Приехали жандармский полковник и прокурор по поводу денег, полученных на мое имя из Москвы и назначенных, по их сведениям, для организации побегов политических ссыльных. Доказательств у них не было, дело окончилось ничем, но одно время вопрос стоял о высылке меня в дальние места, и тогдашний губернатор Педашенко, присылавший раньше мне благодарность за мою работу по эпидемии, вскипел гневом, по-видимому вскоре остывшим, и через доктора Кускова прислал мне грозное предостережение.
IV МИХАЛЕВИЧ. ЗАК
Ярко встают в моей памяти два товарища: поляк Михалевич и еврей Зак. Поляк, говорили мне, из старинного польского рода, Михалевич с юности и до могилы связал себя с русским революционным движением и был по натуре и по своей жизни ярким представителем тогдашнего высоко идеалистического революционного движения. Я бы сказал больше — он был типичный революционер, как рисуется он нам в мировом масштабе. И когда я потом знакомился с итальянским революционным движением эпохи Мадзини13, мне вспоминался Михалевич.
У поляков есть одна черта, характерная для них, которую я назвал бы восторженностью. Эта восторженность в лучшем смысле была в Михалеви-че. Мягкий, деликатный, тонкий по своей внутренней организации, он жил только революцией. У него не было будней, а был только праздник революционного подъема. Не было семьи, не было дома, уюта, службы, мирной обывательской жизни — только жизнь революционера с обысками, арестами, побегами, с вечным укрывательством и бездомностью. Он не говорил равнодушным голосом будничных слов, у него были порывистые движения, приподнятый тон и горели восторженностью большие блестящие глаза.
Мы разъехались в разные места, и до меня доносились только случайные сведения о нем. А когда через двадцать лет разыскал он меня в Петербурге около времени манифеста Николая; он был все тот же Михалевич, с восторженными главами, с не знавшей передышки и отдыха революционной жизнью. Он не верил ни в какую мирную эволюцию и в работу Государственной думы и был занят революционной работой в военных кругах. Похудевший и побледневший, как затравленный зверь, — его разыскивали в Петербурге, — он приходил иногда ко мне ночевать и с увлечением рассказывал, как успешно идет его работа. С некоторыми из офицеров он познакомил меня.
Дело окончилось процессом, где он присужден был на каторгу, но до каторги не дожил и умер в петербургской тюрьме, и мне рассказывали, как мужественно и спокойно, достойно революционера, он принял смерть.
Лев Зак был представителем другого типа, не менее характерного для революционеров-семидесятников.
Как-то он рассказал мне свою историю. Из правоверной еврейской семьи Западного края, он готовился быть ученым евреем; всю юность провел в изучении талмуда и сочинений еврейских мудрецов и до шестнадцати лет не умел писать по-русски. Кто его совратил с намеченного пути, я не помню, но кончилось тем, что он увлекся русской литературой, сначала по ночам, скрываясь на чердаке, занимался чтением, а потом и вовсе ушел из родительского дома. Жил некоторое время в Берлине, а потом стал пропагандировать и всем сердцем вошел в движение 70-х годов.
Он жил в Енисейске аскетом. Питался скудно, мало тратил на себя. У него были состоятельные родные, его двоюродный брат Зак играл тогда большую роль в финансовом мире Петербурга. Лев Зак не брал денег от родных и жил на казенное пособие, изредка подрабатывая. Когда строилась енисейская гимназия, он таскал кирпичи на постройку и этим жил. Нечасто ходил в гости, сидел за книгами и много занимался.
Необыкновенной кротостью и лаской веяло от него. Люди чувствуют внутреннюю красоту в человеке — кажется, не было у него в нашей колонии не только врага, но и человека, который бы не ценил его. Интеллигентный, очень развитый, он как-то всегда оборачивался к людям этой бесконечно доброй и ласковой стороной своего существа, — он был общим утешителем и примирителем в возникавших конфликтах. Было у него особенное чувство к детям. И все знали это, и, когда родителям хотелось пойти на маскарад или на вечеринку, устраивавшуюся в ссыльной компании, Зак предлагал домовничать. И оставался с детьми, и кормил их, и укладывал спать, и дети, как тонко чувствующие, кто их по-настоящему любит, были всегдашними его друзьями и не протестовали, когда родители оставляли их на попечение их приятеля.
Судьба посмеялась над ним. Он освободился от ссылки, вернулся на родину, женился и скоро умер от дизентерии.
V Д. А. КЛЕМЕНЦ14
Когда я окончательно осел в Енисейске, мне разрешили съездить в Минусинск. Там также много было ссыльных, и между ними Клеменц, Иванчин-Писарев 15, Тырков16, Белоконский 17, Венцковский 18 и два моих ближайших друга по Москве — Мартынов 19 и Лебедев 20.
Там я познакомился с Дмитрием Александровичем Клеменцем. Еще з студенческие годы я много слышал рассказов об его хождении в народ, об его удивительном пропагандистском таланте, об его смелости и редкостном остроумии, помогавшем ему выпутаться из самых запутанных обстоятельств. Наше знакомство продолжалось в Петербурге и перешло в крепкую дружбу, — к нему привязывались все, кто близко узнавал его.
Он был подлинный революционер, и его революционная деятельность достаточно известна, но в сущности он не был настоящим партийным работником, — для этого он был слишком широк и разносторонен. В разгар революционной деятельности он интересовался различными сферами научной мысли и печатался в легальных журналах. По существу Клеменц был мыслитель, типичный ученый. Мне приходилось не раз писать о русских людях, „не использованных историей“ в силу и в меру отпущенных им талантов, и в настоящих воспоминаниях я говорил уже об отце и сыне Ведерниковых21, горячо преданных химии и геологии и ставших один — акцизным чиновником и другой — чиновником какой-то землеустроительной комиссии. Можно думать, что, родись Клеменц за границей, тяга к науке взяла бы верх и из него вышла бы крупная научная сила, но он родился в России и был слишком благороден, слишком чист сердцем и высок мыслью, чтобы не болеть горестями русской жизни, не отозваться на зло и насилие.
Повторяю, по настоящему призванию Клеменц был типичный ученый, и в Минусинске, когда от него ушла революционная деятельность, вскрылась его тяга к научным исследованиям.
Оригинальный, своеобразный, с немецкой фамилией и полукалмыцким лицом, он по-своему оригинально устроил свою жизнь. Спокойная жизнь в городе не удовлетворяла его. Он вдруг неожиданно для всех седлал свою сибирскую лошадку, отзывавшуюся на его свист, бегавшую за ним, как собака, клал в торбу краюху хлеба и соль и уезжал надолго в степь. Он раскапывал могильники Абаканской степи и создавал вместе с Мартьяновым Минусинский музей, ставший знаменитым не только в России, но и за границей. Его экскурсии все расширялись, — через географическое общество он получил разрешение на поездки. На свой страх один он перевалил через Саянский хребет и проник в пустыню Гоби в качестве отчасти торговца, отчасти доктора. Он захватил с собой лекарства, которые мог употреблять по наставлениям знакомых минусинских врачей, и имел большой успех, как рассказывал он мне потом, главным образом хиной и лечением йодистым калием тамошних сифилитиков. Он успел объездить значительные пространства пустыни Гоби, посетил давно покинутые людские поселения, открыл забытые храмы-пещеры христиан-несториан и показывав мне снятые им кое-где сохранившиеся изображения Христа, Богородицы, святых.
С присущей ему особой манерой подходить ко всяким людям он успел сразу сложить добрые отношения с князьками местных племен и благодаря этому во вторую поездку в Гоби сумел для Аскании-Нова и для какого-то германского зоологического сада наловить несколько открытых Пржевальским диких лошадей, тогда еще не известных в Европе.
В его экспедициях в Монголию принимала участие жена его, — он женился в Минусинске на начальнице местной гимназии. Одну экспедицию в Монголию она сделала одна самостоятельно и открыла там камень-памятник, на котором были вырезаны события и даты древнейших времен Китая, — камень, настолько заинтересовавший ученый мир, что, как передавали мне, немецкий профессор написал об этом камне целую книгу.
И вот человек большого, выдающегося ума, огромной разносторонней эрудиции не оставил после себя ничего крупного: небольшие напечатанные его работы были слишком незначительны для того, что он мог дать науке. От естественнонаучных и экономических вопросов он постепенно перешел к огромной области истории культуры. Да, он был основателем и первым директором Петербургского этнографического музея, ездил по разным местам и собирал коллекции, и его идеи были положены в основу этого музея; но всего этого мало для большого Клеменца.
Он не был дилетантом, каких много в России, он всегда оставался на научной базе и критически проверенными научными фактами обставлял свои положения. Он был исследователем, человеком большого размаха мысли, широких концепций, и, быть может, отчасти эта широта его замыслов, открывавшиеся ему по мере углубления его научной работы все новые и новые перспективы и помешали ему вовремя опубликовать свои исследования.
Как-то в Петербурге мы провели долгий вечер в беседе о его научных планах. На мои настойчивые советы разработать и опубликовать сделанные им исследования он отвечал, что уже подал в университет заявление о желании читать лекции в качестве приват-доцента по истории культуры, что он уже готовится к лекциям, что тогда он соберет воедино все то, над чем работал, и сразу опубликует свой труд. Он увлекательно рассказывал мне в тот вечер проблему великого движения азиатских орд, начиная с Чингисхана, говорил мне о постепенном поднятии и обезводнении пустыни Гоби, толкавших когда-то огромные людские толпы на выход и поиски новых мест для жилья. Рисовал, как складывались армии этих диких орд по существу из охотничьих племен разных способов охоты и как применялись эти способы и в войне на европейском фронте. Я не помню всех подробностей тогдашней беседы, но у меня остался в памяти широкий научный размах мысли Клеменца по истории культуры разных народов.
Он умер, не прочитавши ни одной лекции и не опубликовавши своих главных работ.
VI СЕРГЕЙ ВАСИЛЬЕВИЧ МАРТЫНОВ
Главной причиной моей поездки в Минусинск было желание повидаться с моими ближайшими друзьями по Москве С. В. Мартыновым и Васей Лебедевым.
Я помню С. В. Мартынова юношей, — он на два курса был моложе меня. С тонкой, как у барышни, талией, с узкими плечами и некрепкими мускулами, с светлыми, мягкими, вьющимися волосами, с голубыми глазами, он выглядел барчуком холеным, в хлопочках воспитанным. Злые насмешницы — герьевские курсистки24 — за его наружность дразнили его Маргаритой.
А у этого человека, которого дразнили Маргаритой, была огромная воля и крепкая внутренняя дисциплина. Он рано, по-видимому еще до университета, бесповоротно, как все, что он делал, определил свою позицию в жизни и уже с первых курсов университета был цельный, законченный, каким и оставался всю жизнь. Он старательно изучил революционные движения и поражал меня сведениями, в особенности об организации и системе действий итальянских карбонариев. И соответственно намеченному будущему устроил свою жизнь.
Так, как он, не жил ни один из знакомых мне студентов, хотя мои знакомые почти исключительно были из бедноты, жившей на стипендию или на уроки. Жил он в старом, гнилом, скверно пахнувшем доме, в сумрачной комнате, за которую платил, кажется, 7 рублей в месяц, с скудной мебелью, с кроватью, покрытой тощим, как войлок, матрацем, с разбитым, заклеенным бумагой окном. В кухмистерской, где мы обедали за 20, а иногда и за 15 коп., он не столовался и только вечером, когда возвращался из анатомического театра или из клиники, затоплял печку и варил в чугунке неизменную картошку, уверяя, что этого совершенно достаточно для человека, не занимающегося физическим трудом.
Он не проживал 25-рублевой стипендии, на которую жил, и охотно делился с товарищами. Как-то, когда я был на пятом курсе, — я был уже женат, у меня было двое» детей, и мне пришлось довольно туго, так как из-за выпускных экзаменов нужно было сократить количество уроков, на которые я жил всю университетскую жизнь, — С. В. предложил мне заложить у знакомого ростовщика его стипендию за год вперед и, по-видимому, остался огорчен, что я отказался от его дружеской услуги.
Недостаточно было обрезать свои потребности до минимума — нужно знать, на что идешь, что ждет тебя.
— Каждому, кто хочет вступить на революционный путь, нужно решить вопрос о смерти, — как-то неожиданно заговорил он со мной. — Многие думают, что это большая вещь, а ведь в сущности это так легко и просто. Видите вот крюк? Привязать веревку, накинуть петлю — одна минута, и все кончено.
Был один случай, о котором рассказали мне в Минусинске ссыльные. Купались они в Абакане. Мартынова подхватило течение, он начал погружаться в воду и, когда выныривал, говорил своим обычным голосом:
— Тону! — Голова опять погружалась в воду, и снова раздавался его голос: — Тону… — «Тону» говорилось так спокойно, обычным голосом, что сидевшие на берегу думали, что С. В. шутит, и только, когда голова стала реже появляться над водой и голос слабел, бросились спасать и вытащили почти бесчувственного Мартынова.
Так и умер он без крика. В Петербурге с ним сделался удар, — была, кажется, эмболия мозга.
Гемиплегия довольно скоро прошла, С. В. поправился, но решил, что он конченый человек, и поселился в купленном женой его маленьком домике на Южном берегу Крыма при деревне Кизильташ. Лечил татар, копался в небольшом винограднике, примыкавшем к дому, и изредка ездил ко мне в Ялту. Я был у него за неделю до его смерти. Он увидел меня из огорода, где копался в винограднике, и, медленно передвигаясь, с трудом поднялся в комнату. Ноги были как тумбы, немощное сердце отказывалось работать. На лечение он давно махнул рукой, мы разговаривали обо всем, кроме его болезни и скорой смерти. Он тонул в вечную глубину, но был все тот же спокойный, я бы сказал, ясный.
С. В. Мартынов был типичный революционер — другого склада, чем экспансивный, восторженный Михалевич. Без жестов, без декламации — весь собранный в себе, без внешних проявлений. Он имел большое влияние на окружающих, но не был пропагандистом, агитатором, не говорил речей и был скуп на слова. Он был человеком подвига, действия, решительных поступков, их он ждал, их искал.
Я помню один случай. Во время «процесса 193-х»25 наш комитет решил подать во время университетского акта 12 января, — я не знаю, как назвать, — петицию-прошение от лица учащейся молодежи против того, что творилось тогда в России, генерал-губернатору Долгорукову26, всегда являвшемуся на университетский акт. Текст был выработан, и С. В. взялся подать его генерал-губернатору, но накануне, после долгого обсуждения, мы отменили по некоторым соображениям свое решение. Я рано пришел на акт и с удивлением увидел одиноко бродившего Мартынова, подчеркнуто корректно одетого, — он был изящен в эту минуту. Карман его сюртука подозрительно оттопыривался, и у меня явилось подозрение, и на мои настойчивые вопросы С. В. признался, что пришел подать бумагу за свой личный счет. И только когда я напустился на него, говоря, что он не имеет права, вопреки постановлению комитета, принимать единоличное решение, он отказался от своего намерения.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of В Сибири.
