I
Верстах в семи от нас была деревня Самодуровка, принадлежавшая дяде моему, Никандру Евграфовичу Олсутьеву. Он был нам родственником со стороны матери. Олсутьев был прежде человек очень богатый, но все свои имения прожил в Петербурге, где служил в одном из самых «блестящих» гвардейских кавалерийских полков. Ко времени этого рассказа у него было несколько сот тысяч долгу и оставалась уж только одна вот эта Самодуровка — по тогдашнему определению, триста душ, да была еще, кажется, какая-то пустошь, земля без населения.
Здесь, кстати, замечу, что название деревень Самодуровками, которых в нашей стороне много в каждом уезде, произошло вовсе не от господ их, которые были самодурами, а по следующему поводу. Живет село, разрастаясь вширь, народ все в нем множится, плодится; прежде пахали ближнюю землю, оставляя дальнюю в лугах, а теперь стали пахать уж и дальнюю, начали для этого ездить на самый конец дачи, версты за три, за четыре, времени на это уходит у всех много, а в рабочую пору это несподручно; уезжать же туда на несколько дней с тем, чтобы там и ночевать, жить, тоже не всем можно — не у всякого есть на кого оставить свой дом. Вот когда это наконец сделается уж совсем невмоготу, особенно беднейшим, они и начнут галдеть на сходках, что надо-де из села переселяться кому-нибудь туда, на дальний конец поля. Богачи на это не соглашаются, им не рука выпустить из села бедняков — бедняк всегда нужен, он годится им, его можно нанять в батраки и проч. Но бедняки стоят на своем и в конце концов добиваются своего, их отпускают и даже оказывают при их переселении, по обычаю, помощь: дают подводы, рубят общественный лес, плетут для них плетни и проч.; но все-таки смотрят на них с досадой, враждебно и называют их за их упрямство и настойчивость самодурами. Вот отсюда и название их будущего поселка — Самодуровка.
Такая-то Самодуровка была и у дяди Никандра Евграфовича Олсутьева. Прежде это был поселок, но потом стала уж целая деревня, все как следует, с флигелем для барского приезда, с усадьбой, с садом; был даже пруд для карасей, а чтобы садовнику было что делать — были кое-какие парнички и накладены кучи навоза, из которых торчала длинная, зеленая, никуда уж не годная спаржа. В этой усадьбе, еще маленькими, мы бывали несколько раз, ездили зачем-то туда с матушкой, разумеется всегда летом. Помню, нас встречал там какой-то высокий, худой, совсем седой старик, весь в белом, которого все звали Андрюшей, и старая-престарая, беззубая уж, женщина, Евпраксеюшка или Евпраша.
— А ну-ка, Андрюша или Евпраша, — скажет, бывало, матушка, — самоварчик есть у вас, угостите-ка нас чаем.
И Андрюша или Евпраша засуетятся, начнут ходить своей старческой, колеблющейся и шмыгающей походкой, и довольные, радостные такие, точно им подарили что-нибудь.
Потом являлся к матушке — приходил оттуда, с деревни — плотный мужик с необыкновенно блестящей лысой головой и огромной рыжей бородой — староста.
Пока нам собирали чай и мы пили его, матушка о чем-то говорила все время с этим лысым мужиком, который все время потел и утирался. О чем они говорили и даже как его звали — совершенно забыл теперь. Напившись чаю и походив по двору, перед флигелем и по саду, — одно название, что сад, так что-то такое вроде сада, — нам запрягали карету, и мы уезжали.
Дядя Никандр Евграфович в этой своей Самодуровке ни разу, кажется, и не был вплоть до того вот времени, к которому относится этот рассказ. Он вообще приезжал редко из Петербурга, да когда и приезжал, останавливался в своем главном имении, Знаменском, верст за сорок от нас. Но теперь это Знаменское было продано им на уплату долгов, и, как я говорю, осталась у него только одна вот эта Самодуровка да необитаемая пустошь.
Дядю Никандра Евграфовича мы видели до этого времени всего только раз или два, да и то как-то вечером, когда он был у нас проездом куда-то или откуда-то.
Зима, вьюга, сугробы снега, все окна занесло. Мы сидим в угольной или пьем чай вокруг самовара. Вдруг на той стороне дома, в передней, какое-то движение, оттуда спешно приходит лакей и докладывает; «Никандр Евграфович приехал». Отец с матушкой спешат к нему навстречу, порываемся и мы, но нас останавливают под предлогом, что дядя прямо с холоду, с морозу, и мы можем еще простудиться. Мы слышим голоса, веселые восклицания; но это все там, далеко, в зале; потом и этого не слышно — отец с дядей и с матушкой прошли в кабинет, и оттуда к нам приходит лакей с серебряным подносом. «Просят туда чаю», — говорит он нашей гувернантке Анне Карловне, которая заступила место матушки у самовара. Она наливает особенно внимательно стакан чаю, отрезывает на блюдечко свежего лимона, приносят откуда-то низенькие пузатенькие графинчики с белым и красным ромом, ставят это все на серебряный поднос, и лакей, у которого на руках явились уже белые перчатки, важно уносит его. И разве уж перед самым только ужином мы увидим дядю.
— Ах, как они выросли, сестра, — говорит он, поздоровавшись с нами и смотря на нас.
— Да, растут, — улыбаясь, соглашается матушка.
Но отец о чем-то опять заговорил с дядей, матушка тоже что-то ему рассказывает или расспрашивает его, и мы в стороне, на нас уж не обращают внимания. Мы только смотрим, рассматриваем дядю, какой на нем невиданный наряд, какие у него манеры, какой у него голос, какие ухватки. За ужином мы продолжали всё его рассматривать, слушаем, как он рассказывает про Петербург, про парады, про выходы во дворце, и все царь, великие князья, генералы, министры, посланники…
А утром, когда после классов мы вышли играть в зал, его уж нет, он уехал.
— Дядя вас целует, он не хотел вам мешать учиться, — говорила нам матушка, когда мы спрашивали ее о дяде.
Очень мало мы его видали, да и то вот так, мельком, на самый короткий срок.
Общее впечатление, впрочем, было о нем у нас очень хорошее: мундир у него такой блестящий и красивый, усы такие тонкие, элегантные, изящные, совсем не такие, как у большинства наших соседей-помещиков, и потом он такой веселый, живой, развязный, болтает, шутит, смеется — должно быть, очень добрый.
II
Гораздо лучше мы знали его сестру, «тетю Липу», Олимпиаду Евграфовну, маленького роста, худенькую, кроткую и молчаливую девушку уж лет тридцати пяти, отдавшую, как мы это много раз слыхали, половину почти своего состояния своему брату, выше которого она не знала человека в свете. Мы слышали про нее, что она «жила братом», что он все для нее, и «избави господи, если с ним случится что, она не переживет».
И все, бывало, она сидит в больших зеленых сафьяновых креслах у окна, вяжет тоненький чулок, скоро-скоро перебирая золотыми спицами подарок брата, и сосет малиновые карамельки. Я, помню, любил наблюдать ее. Возьму какую-нибудь книгу — у отца была большая библиотека, — сяду в этой же комнате, показываю вид, что читаю, а сам все смотрю на нее: она иногда в это время заработается и сама того не замечает, шевелит губами, что-то шепчет, улыбается. Очень мне это было любопытно, нравилось…
Она почасту бывала у нас и иногда подолгу гостила. Это, после бабушки Аграфены Ниловны, была самая любимая наша родственница И все ее в доме любили: и матушка, и отец, и прислуга. Она нас баловала лакомствами, у нее был всегда целый запас их с собою, особенно малиновых карамелек.
— Тетя Липа, откуда ты их берешь? — спрашивали мы.
— Это мне брат из Петербурга присылает.
И действительно, у нас, в нашей стороне, ни у кого таких не было: чистые, красные, совсем как рубины.
Любила она также барбарисовое варенье. Как, бывало, она приедет к нам, так уж всякий день вечером к чаю подают его в вазочке, и она кушает. Положит на блюдечко, возьмет ложечкой немножечко в рот и прихлебывает чаем.
— Тетя Липа, ты никакого другого варенья, кроме барбарисового, не любишь?
— Нет, вот малиновое тоже хорошо.
— А другое?
— Клубничное я тоже люблю, только оно приторно очень, сладко.
— А другое какое еще? — опять допытываем мы.
Но во рту у нее варенье, она отхлебнула чаю, говорить не может и потому только молча отрицательно качает головой.
Ее я вот как сейчас вижу.
Иногда мы ей надоедали с нашими расспросами до того, что матушка прогоняла нас от нее.
— Катенька, ну зачем же ты их, ведь они не мешают никому, — заступалась она за нас.
— Ах, Липа, надоели они. Лезут всё с глупостями какими-то.
Кротости и терпения необычного она была. Ездила с ней горничная ее, немолодая уже девушка и тоже, должно быть, добрая, но до того глупая, что все, бывало, перезабудет, что ей нужно взять с собою, и раз они приехали гостить к нам на месяц и забыли привезти с собою рубашек для смены, так что потом эту горничную — не помню уж, как ее звали — послали с нарочным в Павловку — имение тети Липы.
— Ну, это только твое терпение, Липа, — говорила ей по этому случаю матушка, у которой терпения тоже было хоть отбавляй, — я бы ее и неделю при себе не держала.
— Так мало ли что. Не нарочно!
— Прошлый раз вы платки носовые забыли, еще как-то чулки. Ведь это уж бог знает что.
По-тогдашнему, это были такие преступления, что теперь этого понять даже невозможно и никто бы даром их не спустил, а она — ничего.
У тети Липы было тоже когда-то несколько имений, но, как сказано выше, она отдала их все брату, а тот их спустил, так что ко времени этого рассказа у нее оставалась только одна эта Павловка, в которой она жила. Но мы никогда там не были. Знали мы только, что там был старый небольшой, бабушкин еще — Павловка ей досталась от ее матери — дом, в котором было жилых, то есть в которых можно было жить и зимою, только три комнаты. Имением заведовал староста, совсем уж седой мужик с трясущейся головой. Этого мы видали. Он иногда приезжал к нам, когда тетя Липа гостила у нас, привозил ей какие-то бумаги, письма. Она была с ним очень ласкова и всегда просила, чтобы ему дали рюмку водки и накормили его.
— Ах, Липа, о каком вздоре ты говоришь, — ну, разумеется, и водки ему дадут и накормят его, — говорила ей в этих случаях матушка, — как же его не накормить? Человек за пятьдесят верст приехал, с морозу, а она просит еще об этом!
Сама она в хозяйство, кажется, совсем не входила, предоставив все этому старосте своему; а потому, как над ней с упреками и ядовито подсмеивались соседи, особенно соседки-помещицы, относительно ее женского хозяйства, следовало, я думаю, заключить, что это хозяйство было у нее в плачевном состоянии, если еще было оно. По крайней мере, ни о каких тальках, кружевницах, коверщицах и т. п. у нее и разговору не было. Все ограничивалось, кажется, одними грибами да ягодами.
Тетя Липа много читала. Я не могу теперь сказать, имело ли это чтение какой-нибудь результат, усвоивала ли она что-нибудь из прочитанного и как все это переваривала ее голова, но читала она иногда по целым дням, и всё серьезные книги. Она много очень перечитала из отцовской библиотеки. Потом, она прекрасно знала французский и немецкий языки, и не болтала только, но основательно их знала. Наши гувернантки, француженка и немка, говорили так, по крайней мере, про нее.
Тетя Липа училась в Москве, в каком-то дорогом и в то время самом аристократическом пансионе, где отлично кончила курс первою. Это мы всё знали из ее разговоров с нашими гувернантками. В свободное от занятий с нами время они говорят с ней, а мы слушаем, это нам интересно. В то время, вот когда они говорили, а мы слушали их, пансион этот еще был цел в Москве, и однажды тетя Липа сказала матушке, присутствовавшей при этом:
— Вот бы Сонечку (мою сестру) туда отдать: прекрасное заведение.
Матушка промолчала, ничего ей не ответила: Сонечка предназначалась в Смольный монастырь [Имеется в виду Смольный институт благородных девиц, первое в России женское среднее общеобразовательное заведение закрытого типа для дочерей в основном небогатых дворян. Основано в 1764 г, при Воскресенском Смольном женском монастыре в Петербурге], который, в нашем, по крайней мере, захолустье, считался тогда лучшим женским учебным заведением и, к тому же, там окончила курс некогда и бабушка (первого выпуска) — мать отца.
Тетя Липа не вышла замуж по причине какой-то необыкновенно печальной любви, которую она почувствовала вскоре по приезде из пансиона к одному молодому человеку, их соседу, тоже только что приехавшему на побывку к своим родителям из Петербурга, где он служил гусаром. Дело было зимой, на праздниках. В Крещение он явился в иордань, желая блеснуть красивой своей формой, в одном мундире, простудился, схватил горячку и умер. Тогда Липа едва перенесла эту утрату, тоже была больна, все отчаивались в ее выздоровлении, однако ж она, слава богу, выздоровела, но о замужестве за кого бы то ни было она уж и слышать потом не хотела. Сватались и богатые и красивые, — она всем отказывала.
— Ну что ж делать, значит, не суждено было. Тогда бог не судил мне выйти, и не нужно, — коротко отвечала она, когда заводили с ней речь об этом.
Вообще она не любила этого разговора, отделывалась этой фразой или просто молчала, ничего не отвечала.
И это не было притворством с ее стороны, жеманством: она никогда не притворялась. Она действительно, должно быть, тяжело переносила свою утрату, и это отразилось на всю ее жизнь.
III
Как я уже упоминал, у нас все — и родные и чужие — говорили про тетю Липу, что она живет только для брата своего, дяди Никандра Евграфовича, которому уж отдала почти все свое состояние и отдаст и последнюю свою Павловку, если это ему понадобится.
И действительно, надо было видеть ее в то время, когда она говорила о нем. Вся оживлялась, глаза блестят; рассказывая про глупости, которые он проделывал в Петербурге, про дурачества, которые он позволял себе с великим князем Михаилом Павловичем [Михаил Павлович (1798—1848) — великий князь, младший брат императора Николая I. В последние годы жизни был главнокомандующие гвардейским и гренадерским корпусами], очень его любившим, она смеялась и хохотала до слез, хотя все это было, даже и на мой тогдашний взгляд, ужасно глупо, а иногда и просто даже пошло.
Но она все это ему не только прощала, несмотря на то, что эти дурачества, как и вообще весь образ его жизни, стоили ей почти всего ее состояния, но, кажется, в самом деле ни на минуту не задумалась бы отдать ему сейчас и Павловку свою, если бы он попросил у нее этого прямо, так, для какого-нибудь нового своего дурачества. Это была совершенно необъяснимая странность у нее, слабость к нему — я не знаю, как это назвать.
Увлечется; начнет рассказывать какую-нибудь уж совсем не остроумную выходку его, все слушают, молчат, а она сама рассказывает и смеется, жмурит глаза, полные слез от смеха; увидит вдруг у кого-нибудь грустную, снисходительную к нему улыбку, и сейчас замолчит, обидится. Ее самое скорее можно было обидеть, и она бы перенесла, ничего; но обидеть его даже просто снисходительной улыбкой по поводу рассказа о его дурачествах — этого она не могла перенести.
Повторяю, это была какая-то необъяснимая просто даже слабость у нее к нему. Ее все любили за ее кроткий, тихий, безобидный нрав, знали эту ее слабость, старались всячески избегать при ней даже разговора о ее брате, но иногда срывалось все-таки у кого-нибудь слово осуждения по поводу его безумного мотовства и всех этих дурачеств, она сейчас обижалась, и бывали случаи, что она сейчас же уезжала домой или к кому-нибудь из родственников, тут поближе, и потом долго не показывалась: надо было ехать к ней, объяснить, просить ее забыть.
— Ведь он не ваше тратит — свое, — говорила она обыкновенно.
— Да досадно на вас, вы-то зачем ему свое отдали?
— Опять же ведь это мое, а не ваше Вам-то какое дело?
— Ну, извините. Олимпиада Евграфовна, больше не услышите, остерегаться буду
Бесконечно добрая она разумеется, не могла долго сердиться мирилась, но видно было, что перенести ей это действительно тяжело было, что это опять-таки вовсе не притворство с ее стороны, не каприз простой
Так это и продолжалось Все осуждали его, находили, что это нечестно даже с его стороны обирать свою сестру, которая на старости лет может остаться, по его милости, без своего угла и проч., и проч., но при ней, в силу вот этой необъяснимой ее слабости к нему, молчали избегая даже спрашивать ее о нем
Как вдруг однажды, ранней весной, матушка получила записку от нее, в которой она просила ее приехать к ней в Самодуровку
Это было что-то подозрительное. Зачем она очутилась в Самодуровке? Никогда она туда, подобно брату своему, не заезжала, и вдруг там теперь. Позвали посланного.
— Давно барышня уж у вас?
— Третьего дня приехали. Вчера возы пришли с вещами…
— Какие возы? С какими вещами?
— С ихними-с. Оне ведь изволили Павловку продать, стало быть, теперь жить тут будут.
Это был крайне неприятный сюрприз для матушки, которая очень любила ее. Конечно, она сейчас же поняла, почему это сделала тетя Липа и для кого, и была этим глубоко возмущена. Она сейчас же велела запрячь лошадей и поехала к ней, несмотря на то, что дороги были уже совсем испорчены и было даже опасно ехать от готовой разлиться полой воды.
К вечеру матушка вернулась уже с тетей Липой. Матушка была взволнована, а она ничего, по-прежнему улыбалась, была весела, ей это казалось нипочем.
После чаю она, матушка и отец ушли в кабинет и долго там говорили. Матушка выходила оттуда, и глаза у нее были заплаканы.
Любимая наша гувернантка, то есть любимая матушкой немка Анна Карловна, вопросительно смотрела на нее, и матушка не вытерпела, сказала при нас ей:
— Никандр Евграфович — это ужасный человек: он бог знает что делает. Это с его стороны низко, даже преступно…
Анна Карловна вздохнула из глубины души, а мы, догадавшиеся приблизительно, в чем дело, поняли, что и Павловка тетина пошла тоже на какое-нибудь его дурачество.
Но тете Липе, казалось, до этого ни малейшего не было дела. Она и за ужином была все такою же точно, как и всегда, смеялась, поглядывала на нас, и после ужина, когда мы, перед тем как идти спать, прощались с ней, обделяла нас, по обыкновению, малиновыми карамельками.
За матушкой, оказывалось, она присылала из Самодуровки только затем, чтобы спросить ее, не обеспокоится ли она, если приедет пожить к нам, пока там у нее все устроят? Она знала, что мы ждали в это время других к себе родственников. Удивительно!
Матушка просто не знала даже, как ей понимать ее, и смотрела, кажется, как на тронутую немного…
И вот с этих пор тетя Липа стала почти что безвыездно пребывать у нас. Съездит, поживет у себя в Самодуровке для чего-то с неделю или дней десять — это уж много, — матушка и пошлет за ней или сама поедет и привезет ее.
— Ну что ты там, Липа, сидишь одна? — спросит она, встречая ее.
— Да так. Разбирала кое-что, читала, письма писала.
— Да это-то и здесь можешь делать.
Привезет, бывало, оттуда, из парников, своей редиски, огурцов, если ездила туда весною, а летом — ягод каких-нибудь. Все это есть и у нас, но мы едим это ее, ею привезенное, и все хвалят, говорят, что вот редиска у них лучше или малина крупнее, и она как будто довольна этим.
Стали и мы чаще бывать в Самодуровке. Прежде мы там бывали, вот как я рассказывал, очень редко, всего-то раза два я помню, а теперь всё раз десять в год-то уж съездили. Никого там прежде не жило, к кому же было ехать, а теперь там жила тетя Липа, и хотя это только так говорилось, что она там живет, а все-таки корень у нее там был.
Сидим-сидим, бывало, вдруг кто-нибудь и придумает ехать раков ловить, а это всего только в одной версте от Самодуровки, — тетя Липа поддержит сейчас, скажет:
— А вот я бы кстати и к себе заехала, а то давно не была уже.
Запрягают лошадей, и мы едем. Довозим сперва тетю Липу до ее дома в Самодуровке, заходим сами на минутку и едем дальше, ловить раков. А на возвратном пути, уже поздно вечером, заезжаем за нею и опять увозим ее к себе.
Осенью и зимою ездили мы с нею в Самодуровку под предлогом прокатиться. Приедем, она там что-нибудь начнет искать у себя в комодах, в шкатулках, которых, кроме тех, что были с нею у нас, у нее было бесчисленное множество еще; мы согреемся между тем, она угостит нас лакомствами, и едем назад вместе с нею домой.
Около года, первое время, как тетя Липа приехала в Самодуровку, она, вот кроме этих комодов и шкатулочек, никаких вещей не раскладывала. Огромные сундуки с чем-то и наглухо заколоченные ящики так и стояли нераспакованными в затворенной комнате флигеля, и что там было, мы не знали. Но вот однажды тетя Липа — это было на следующий год весной — отправилась к себе в Самодуровку, сказав, что хочет там пробыть некоторое время, так как ей надо разобрать свои неразобранные вещи.
— Через недельку я опять приеду, — сказала она нам, когда, прощаясь, мы спрашивали ее, когда она будет.
Но прошло дней десять, она не ехала, и матушка решилась сама за ней ехать. Разумеется, мы стали просить, чтобы она и нас взяла, матушка согласилась, и мы все поехали за ней.
IV
Мы не узнали самодуровского флигеля, когда этот раз вошли в него. Все стены были увешаны картинами, картинками, большими портретами, писанными масляными красками, черными печатными, литографированными, и множеством миниатюрных, писанных на фарфоре, на стекле, на слоновой кости и проч. Все это в красивых рамках, золоченых, бронзовых и т. д.
Матушка, бывавшая у тети Липы в ее Павловке, откуда она это все привезла с собою, когда продала свое последнее имение, встретилась теперь со всеми этими портретами как со старыми своими добрыми знакомыми; но для нас с сестрою все это было новостью, и мы с величайшим любопытством и интересом принялись их рассматривать и спрашивали: «Кто это?», «А вот это кто?» Матушка занялась разговором с тетей Липой — тетя сообщала ей какую-то новость, а мы надоедали им своими расспросами, отрывали их от разговора, но то та, то другая отвечали нам, удовлетворяя наше любопытство.
Большею частью это все были портреты наших же родственников, родных, двоюродных, троюродных, бабушек, прабабушек, дедушек, прадедушек, в их молодости, н средних годах и в старости; но были между ними портреты и совсем посторонних лиц, разных знаменитостей, с которыми я, много читавший, целыми днями тогда читавший у отца в библиотеке, был уже знаком. В то время, как у всех это бывает детей, которые только что пристрастились к чтению, и у меня был свой любимейший герой, или, правильнее, целый цикл любимых героев. — Наполеон с своими маршалами. Я уже прочитал «Историю Консульства и Империи» Тьера, «Историю Наполеона» соч. Полевого, еще чью-то «Историю Наполеона», прочитал многотомные воспоминания и записки герцогини Абрантес [16-томные «Записки герцогини Абрантес, или Исторические воспоминания о Наполеоне, революции, директории, Консульстве, Империи и восстановлении Бурбонов» были изданы в России в 1848—1849 гг.] и много других. Наполеоном я зачитывался и фактическую историю его знал со всеми мельчайшими подробностями, которые, собственно, и составляют весь интерес и всю прелесть для детей. И вот теперь вдруг я увидел целую галерею портретов самого Наполеона и его маршалов. Я никак уж этого не ожидал и был просто поражен этим открытием. Здесь был и Ней с открытым, гордым лицом, и мрачный Даву, и Макдональд, и Латур Мобур, и проч., и проч., но главное — Мюрат [*]. Его портретов было несколько, и между ними один превосходный, писанный на стекле. Знаменитый начальник кавалерии Наполеона, его зять, был изображен на коне, в каком-то странном уборе с перьями, весь в позументах, .орденах; вместо чепрака на лошади — барсовая шкура…
[*] — Ней Мишель (1769—1815) — маршал Франции, один из ближайших сподвижников Наполеона. участник всех его военных походов. Был расстреляй после падения Наполеона.
Даву Луи-Никола (1770—1823) — маршал Франции, князь, герцог. Принимал участие во всех наполеоновских военных кампаниях.
Макдональд Этьен-Жак-Жозеф-Александр (1765—1840) — маршал Франции, герцог, участник многих военных кампаний Наполеона. После его падения служил Бурбонам, стал пэром Франции.
Латур Мобур Мари Виктор де Фай (1766—1850) — французский генерал, участник похода Наполеона в Россию, впоследствии был военным министром Франции.
Мюрат Иохим (1767—1815) — маршал Франции, в 1810—1815 гг, неаполитанский король. Участник основных военных походов Наполеона, командовал кавалерией в русском походе. Был женат на младшей сестре Наполеона Каролине. Казнен после падения Наполеона.
Сестра, совершенно равнодушная к Наполеону и его маршалам, пересмотрела вместе со мною все тетушкины портреты и занялась рассматриванием разных ее вещиц, во множестве теперь расставленных у нее на туалете, на комодах, на окнах; но я не мог оторваться от портретов моих любимцев. Она звала меня, кричала мне: «Посмотри, какие шкатулочки! Ах, какая прелесть!» — но я не шел смотреть «эти глупости». Из моих настойчивых и неотвязчивых расспросов: «Откуда, тетя Липа, ты взяла этот портрет?» — этого маршала или этого вот — они все были не одинакие, то есть разных не только величин, но и разным способом воспроизведены, — матушка с тетей, конечно уже знавшие о моей страсти к Наполеону и его маршалам, поняли, что я попал в очарованный круг, и, улыбаясь и переглядываясь друг с другом, смотрели на меня. Я почувствовал себя неловко и, стоя на диване или на кресле перед портретом, думал, смотря на них: «Что они тут находят смешного?..» Матушка в это время встала и, выйдя на середину комнаты, остановилась перед большим поясным портретом какой-то барыни, висевшим как раз посреди стены и окруженным всеми этими портретами Наполеона и его маршалов. К ней подошла тетя Липа. Они обе смотрели на портрет молча, изредка только перекидываясь короткими фразами:
— А ведь как хороша-то!
— Глаза особенно. Удивительно…
— И до сих пор его портрет все на ней, не расстается?
— Нет.
Я тоже обратил внимание на красивую даму. Это была молодая еще женщина, блондинка, с волосами, высоко причесанными, в белом кисейном платье, подпоясанном голубой лентой высоко, под самую грудь; на шее у нее, в черной бархотке, висел чей-то большой медальон-портрет, осыпанный крупными красными камнями.
— Это чей портрет? — спросил я.
— Тоже Мюрата, — ответила матушка.
— Нет, этой вот дамы.
— Ах, а я думала, у нее чей портрет… Это Свистова, Анна Павловна.
Мне что-то тут подозрительным показалось.
— А у нее это чей портрет? — спросил я.
— Да ведь я же тебе сказала — Мюрата, — ответила матушка.
Я так и остановился.
— Как Мюрата? Зачем?..
— Ну, теперь пошло, — смеясь и махнув рукой, сказала матушка, — так, Мюрата, и больше ничего. Это ее знакомый был.
— Ее знакомый? Где же они познакомились?
— Когда в Москве были французы.
Я совсем ничего не понимал.
— В Москве, когда были французы в двенадцатом году, и она там оставалась; ну, и познакомилась там в это время с Мюратом, — видя мое недоумение, объясняла мне матушка.
Но я все-таки никак не мог понять, как же это так могло быть: какая-то Анна Павловна Свистова и Мюрат — и они были знакомы? Очень уж великим представлялся мне для этого Мюрат; и потом французы, двенадцатый год… Все это, мне казалось, так давно было, а тут вот портрет помещицы — соседки тети Липы, женщины еще молодой, и которая, они говорят, была с ним знакома… Положим, портрету этому, как они же говорили сейчас, я слышал, уж лет тридцать, но все-таки что же это еще?
— Она жива и до сих пор? — спросил я матушку.
— Жива.
— Каких же лет она была, когда…
— А в самом деле, Липа, который Анне Павловне год теперь? — спросила матушка, обращаясь к тете Липе.
Они начали высчитывать, и у них вышло, что ей что-то сорок семь — восемь.
— Ведь она же совсем еще девочкой была тогда, — говорила тетя Липа.
— Я знаю, ей пятнадцать лет тогда было, — подтвердила матушка.
— Ты ее тоже знаешь разве? — спросил я, опять удивившись и тому, что ее знает матушка.
— Знаю.
Мне было странно, что она матушкина знакомая, а я ее ни разу не видел. Все знакомые бывали у нас, а эта никогда. Я даже никогда ничего не слыхал о ней раньше, не подозревал даже о ее существовании.
— Она отчего же у нас не бывает? — спросил я.
— Она далеко живет.
— Где?
— Она там, за Павловкой, где прежде тетя Липа жила.
— А тут она у тебя, тетя Липа, будет бывать, в Самодуровке? — спросил я.
— Она теперь больна, — сказала матушка.
Но от меня отделаться было не так легко, и я продолжал расспрашивать:
— А если выздоровеет, то тогда приедет ли? Если приедет, то долго не проживет? Пошлют ли за тетей Липой, когда она приедет, а тетя Липа в это время будет у нас гостить? — и проч., и проч.
— Только ты если и увидишь ее, пожалуйста, не вздумай расспрашивать про своего Мюрата, — сказала матушка.
— А что?
Это было опять загадочно для меня, и я смотрел на нее, ожидая ответа.
— Так… не надо этого… она не любит…
— А как же она постоянно портрет его носит?..
— Ну, одним словом, я тебе говорю, если бы когда и увидал ее, не изволь расспрашивать… После все узнаешь, — заключила матушка.
Я остался ошеломленный до последней степени всей этой историей. Очень уж близко, казалось мне, был я теперь к Наполеону, ко всем его маршалам, и так это вдруг неожиданно все вышло…
Мы ходили куда-то гулять, что-то смотрели в самодуровском саду, на дворе, и когда пришли опять в комнаты, я снова все смотрел на портреты и особенно на портрет дамы с медальоном на шее…
V
Домой мы возвратились, по обыкновению, в тот же день, захватив с собою и тетю Липу.
Вечером в угольной, за чаем, из разговора матушки и тети Липы с отцом мы с сестрой узнали, что в это время, пока тетя Липа была у себя в Самодуровке, она получила очень неприятное письмо от своего брата, дяди Никандра Евграфовича. Дела его были совсем плохи. Он был страшно должен и нуждался в деньгах.
— Да, но ведь на него не напасешься! Ему сколько ни дай — все будет мало.
— И потом, что же это такое: в пятьдесят почти лет ведет себя совсем как мальчишка какой. Ведь все эти дурачества, шалости, глупости хороши в двадцать лет, а не в пятьдесят, — говорили и отец и матушка.
Тетя Липа слушала их и если, может быть, и не соглашалась с ними в душе, то понимала, что ведь нельзя же, в самом деле, заставить всех смотреть на него своими, то есть ее, глазами. И потом, это говорят ближайшие к ней люди, которых она ни в чем враждебном к себе или к нему и корыстном не может заподозрить.
— Ты меня извини, сестра, — говорила ей матушка, — но ты подумай о себе. Его все равно ты не спасешь, а сама останешься нищей.
Разговор шел по поводу того, что братец Никандр Евграфович просил у сестры последние десять тысяч, которые остались у нее из денег, вырученных от продажи Павловки. Она отдала ему все деньги, оставив себе только десять тысяч, и он просит теперь у нее и их.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Вице-королева Неаполитанская.
