Read here

Дядина любовь

Сергей Николаевич Терпигорев · 1890 · Free in the US

21,424 words · about 1 h 30 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1890 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Дядина_любовь_(Терпигорев)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Сергей Николаевич Терпигорев
Language
Russian
Published
1890
Length
21,424 words · about 1 h 30 min
Sections
17 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (17)
  1. I about 8 min
  2. II about 6 min
  3. III about 5 min
  4. IV about 8 min
  5. V about 6 min
  6. VI about 5 min
  7. VII about 4 min
  8. VIII about 5 min
  9. IX about 4 min
  10. X about 4 min
  11. XI about 3 min
  12. XII about 7 min
  13. XIII about 4 min
  14. XIV about 6 min
  15. XV about 4 min
  16. XVI about 5 min
  17. XVII about 6 min

Continue:

I

Начиная с февраля, когда бывают уж пригревы, нас обыкновенно каждый день отпускали кататься. Запрягались для этого большие троечные сани с ковром, на козлы садился седой, бородатый, кучер Ермил, с большим животом и страшно широкими и толстыми плечами, в руках у которого вожжи казались какими-то шнурочками, а самые лошади — большие, вороные — смирными и послушными телятами.

Эти выезды наши были степенны, важны, обставлялись господским достоинством, торжественностью. Ермил одевался в парадную кучерскую форму; ливрейный лакей Никифор не садился, как обыкновенно, на козлы, а становился на запятки, позади саней, и ехал так все время стоя, держась за басонные поручни. Нас, то есть меня и сестру Соню, сажали в середину саней, а по бокам садились с одной стороны нянька, с другой гувернантка. Укутаны мы были так, что даже жарко нам было. Говорить дорогой, чтобы не простудили горло, запрещалось: можно было только отдельные замечания делать.

Так доезжали мы обыкновенно до Прудков, имения дяди Петра Васильевича Скурлятова, огибали усадьбу, проезжая мимо самого его дома, что называется под самыми окнами, и тем же порядком возвращались домой, где нас уже дожидались, но вдруг снимали для чего-то с нас теплое платье, расспрашивали о том, что мы видели, кого встретили, и спрашивали также няньку и гувернантку, не говорили ли мы много дорогой и вообще не шалили ли, как следует ли вели себя.

Прудки эти, до которых мы доезжали, катаясь, было одно из имений дяди Петра Васильевича, человека очень богатого, жившего постоянно в Петербурге, где он служил в самом блестящем гвардейском кавалерийском полку. У нас в доме был подаренный им портрет его масляными красками, в мундире, каске и верхом. Он был очень красив на лошади, и я всегда с завистью в душе посматривал на него — когда же и я буду такой, в такой же форме и верхом?.. Об этом, кажется, мечтала и матушка в конце концов, скрепя сердце и мирясь с опасностями вообще военной службы и верховой для меня езды: я почему-то считался «слабым мальчиком»… Дядя в Прудках никогда не жил, даже и не заезжал туда, когда брал отпуск и являлся на месяц или на два из Петербурга. Дом в Прудках стоял поэтому всегда, и зиму и лето, с заколоченными окнами, и что это был за дом внутри, никто из нас — ни я, ни сестра — и понятия об этом не имели. Мы знали только из рассказов матушки и отца, а также и няньки, что и это очень хороший дом, и мебель и все убранство там тоже очень хороши, хотя, конечно, не то, что в Покровском, главном его имении, где он всегда жил, когда приезжал из Петербурга, и которое от нас отстояло на семьдесят, если не больше, верст, хотя и было в том же самом уезде, только на другом его конце. Но тем не менее, и дом и вся усадьба в Прудках вовсе не представляли ничего унылого и выморочного на вид, как это бывает с усадьбами, в которых никогда, ни зимой, ни летом, господа не живут. Напротив, в Прудках все поражало строгим порядком и благообразием. Двор весь прибран и подметен; зимою снег сгребали в кучи и куда-то увозили; все флигеля, конюшни, сараи, амбары — все в самом изысканном порядке. И если что поражало — так это безмолвие и мертвая тишина на дворе: точно во всех этих флигелях, людских, конюшнях никто не жил и не было во всей усадьбе ни одной живой души. Когда мы проезжали, катаясь, через двор, редко-редко когда мы видели в окне чье-нибудь лицо; единственный признак, что тут живут люди, — это был дымок, который иногда струился где-нибудь из трубы.

А между тем там жили, мы это знали наверно и доподлинно. Там, например, жил управляющий Прудков, Максим Ефимов, необыкновенно серьезный и вежливый человек, который иногда зачем-то приезжал к отцу и разговаривал с ним, все время стоя у притолки в кабинете. Он привозил матушке какие-то деньги, которые пересчитывали, и матушка потом садилась к письменному столу и что-то писала. Он даже и чай пил стоя: нальют ему в передней, человек принесет на подносе стакан, он возьмет его и пьет стоя, на том же месте, у притолки.

— Ну так-то, Максим Ефимов, — скажет отец, — хорошо, значит, все в порядке? Я так и напишу Петру Васильевичу.

— Точно так-с, — отвечает он и, откланявшись отцу, матушке, нам, если мы были здесь, уходил, осторожно ступая по полу, в переднюю. Там он пробывал еще некоторое время и уезжал.

— Отличный человек, золотой человек. Счастье брату Петру Васильевичу, — говорила про него матушка, оставшись вдвоем с отцом.

— Да, но только уж очень… он зверски с людьми обращается.

Матушка при этом вздыхала и ничего не говорила.

— Он когда-нибудь плохо кончит, — продолжал отец, — хоть и крепостные, а ведь и их терпению бывает конец…

— Он чем же виноват — Петр Васильевич требует, — возражала матушка.

— Да, но того, что он делает, этого позволять нельзя, и никто не позволит. Это только при Александре Павловиче (предводителе) можно делать; другой предводитель давно бы потребовал, чтобы помещик его сменил. Он может волнение вызвать: это еще народ тихий, слава богу, попался на его счастье… А будь это осиновские или сосновские…

Мы с сестрой слушали все это, соображали, замечали, что-то такое понимали, но смутно, неопределенно. Да, впрочем, тогда про многих так говорили…

Но и его, этого дядина управляющего, когда мы проезжали, катаясь, через усадьбу, никогда не видали. Никогда никого, ни души…

И вдруг однажды, — это было ранней весной, по «последнему пути», значит, в конце марта, — помнится, на последней неделе великого поста, когда матушка всегда говела, нас отпустили на тех же лошадях, на которых она ездила в церковь к обедне, прокатиться до Прудков. Это было не в обычное для катанья время, но уж заодно, не запрягать же второй раз лошадей. Мы проехали деревню свою, повернули направо, по берегу реки, по дороге к Прудкам, и только что выбрались в чистое, ровное поле, как оттуда, от Прудков, навстречу нам, мы увидали, скачет какой-то человек верхом. Поравнявшись с нами, он своротил с дороги, отчего лошадь его увязла задними ногами в талом, непрочном весеннем снегу и все карабкалась опять на дорогу, «танцевала» под ним, а он сидел на ней без шайки и что-то спрашивал кучера. Мы приостановились.

— Дома, у себя, — услыхали мы голос нашего выездного человека Никифора, стоявшего на запятках, и вслед за тем, уже обращаясь, очевидно, к нам, Никифор сказал: — Дяденька Петр Васильевич приехали.

Затем посланный поехал дальше, а мы своей дорогой тоже дальше, к Прудкам. Я помню, с каким волнением мы с сестрой продолжали эту дорогу…

— Мы заедем к дяде? — спрашивали мы гувернантку нашу Анну Карловну.

Но она сама была поставлена этим не только неожиданным, но необыкновенным событием в крайне неизвестное и затруднительное положение и отвечала нам только, чтобы мы не говорили на воздухе…

— А если дядя нас позовет к себе?

— Сидите и не говорите, а то я маменьке скажу, и вас больше пускать не будут кататься.

Когда же мы доехали почти уж до самой дядиной усадьбы и до нее уж было, что называется, рукой подать, Анна Карловна вдруг неожиданно сказала своим ровным, бесстрастным голосом:

— Ермил, поверни назад.

Мы с сестрой так и уставились на нее.

— Зачем же? Отчего же мы не поедем в Прудки?

Но она ничего не отвечала; Ермил повернул лошадей, мы проехали некоторое время шагом, а когда тронулись рысью и стали уж подъезжать к нашей деревне, нам попался навстречу опять тот же дядин посланный, уж скакавший назад.

Дома мы узнали, что сейчас, к обеду, к нам будет дядя, что он присылал узнать о здоровье и дома ли мы все. В доме у нас было заметно то движение и то настроение, которое всегда бывает, когда ждут важного и редкого гостя, заставшего нас врасплох известием о своем прибытии, не приготовленными и никак не ожидавшими его приезда.

Скоро мы увидали в окно дядю, в санях, на тройке, в черной медвежьей шубе и белой военной фуражке с красным околышем, и через несколько минут он вместе с отцом вошел в гостиную, где сидела матушка и с нею мы все, — высокий, красивый, в несколько длинном, форменном военном сюртуке, какие тогда носили, ловко сидевшем на нем; ступая, он мягким, серебряным звоном звенел шпорами. Он подошел к матушке — она встала ему навстречу. — поцеловал ее: они обнялись для этого; потом приподнял и поцеловал сестру Соню, свою крестницу, а потом меня, влюбленного в него, смотревшего на него с восторгом, с замиранием сердца…

— Неожиданный совсем гость, — сказал отец.

— Да-а, — покачивая головой, отвечала матушка. — Петр Васильевич, а ты надолго сюда-то, в Прудки?

— А не знаю еще, сестра, ничего, — ответил ей дядя. — Во всяком случае, некоторое время проживу здесь.

За обедом мне пришлось сидеть как раз против дяди, и я все смотрел на него с тем же чувством радостной к нему зависти и в то же время беззаветной ему преданности. Он, должно быть, понимал это и несколько раз, посмотрев на меня, переводил глаза потом на отца или матушку и улыбался; они тоже улыбались, а мне почему-то становилось от этого совестно, и я краснел.

Матушка все извинялась за обедом, что у нас стол постный, а она знает, что он привык есть и постом скоромное, но дядя несколько раз принимался уверять ее, что он, напротив, очень рад этому, так как давно уж не ел постного, и притом так вкусно приготовленного.

— А кстати, — сказал он вдруг, — нет ли у вас лишнего повара, я бы с удовольствием купил…

Матушка с грустной улыбкой посмотрела на него, покачала головой и вздохнула, а отец коротко и как-то резко ответил:

— Нет.

— Мой Василий умер, — продолжал дядя. — А в Прудках, я и забыл, у меня никакого повара нет.

— Так, на время, пожалуй, пока ты здесь, возьми нашего Степана. Он тоже очень хорошо готовит, — сказал отец.

Степан был второй повар, но уж старик, он часто хворал и призывался на кухню только в экстренных случаях, когда наезжало много гостей и Андрею с поваренком было трудно управиться. Обыкновенно же он жил на покое, и мы видали его только летом, когда он в белом парусинном широком пальто с большими костяными пуговицами, с Трезоркой, с ружьем через плечо и с огромным ягдташем, ходил на охоту или возвращался с нее, неся какую-нибудь одну Утку, двух бекасов, трех дупелей.

— Если он здоров только, с удовольствием, — повторил отец. — Да что тебе за фантазия была приехать в Прудки и жить там? — продолжал он. — Переезжай к нам и живи у нас; а если дело какое у тебя, всегда можешь съездить туда и велеть Максиму сюда приехать.

— Нет, у меня там… после об этом поговорим, — скороговоркой ответил дядя.

Они говорили все время по-французски, так что при слуга все равно их не могла бы понять, но тут сидели мы, дети, и потом гувернантка, и он, очевидно, не хотел сказать чего-то и при нас…

Матушка с отцом многозначительно переглянулись.

Затем заговорили о чем-то совсем другом — о Петербурге, о смотрах, о парадах, о войне, которую все ожидали тогда [о Крымской войне] и которой все волновались и у нас.

Когда обед кончился и все встали, отец с дядей ушли в кабинет; вскоре за ними пошла туда и матушка, а нас гувернантка увела играть в нашу детскую.

II

К чаю, то есть к восьми часам, мы уж «отучились», за нами, звать нас, пришел посланный от матушки казачок Гришка, и мы отправились в «угольную», где обыкновенно подавался вечером самовар.

— А дядя не уехал? — спросил я Гришку. — Где он, в «угольной»?

— Точно так-с.

Анна Карловна только посмотрела на меня и повела плечами: она терпеть не могла никаких наших обращений с расспросами к прислуге. Но раз мы уж «отучились» вечером и нас позвали пить чай, Анна Карловна с своим авторитетом обыкновенно отходила у нас в соображениях на задний план: мы вступали в непосредственное, так сказать, общение с матушкой и отцом — положение, несравненно более приятное и удобное для нас. А тут еще дядя приехал, стало быть еще вольготней будет… Я поэтому, как только вышел из детской, побежал, бросив и сестру и Анну Карловну. Но только я показался в столовой, как сейчас же заметил по лицам отца и матери и по странной улыбке дяди что-то неладное. Матушка, когда говела, обыкновенно ходила всегда с постной физиономией, делалась не то чтобы не в духе, а как бы переносящей какую-то несправедливость, сделанную кем-то в отношении ее или ниспосланную ей свыше, и вот она теперь «этот крест» с терпением несет; часто удалялась к себе в спальню, кажется молилась там перед огромным киотом с образами в золотых и серебряных ризах; часто и с грустным оттенком вздыхала, говорила, ни к кому не обращаясь, как бы сама к себе: «да», «да»… и проч.; но теперь к этому состоянию ее, очевидно, было примешано еще какое-то живое, житейское, очень близкое для нее, тревожное и неприятное чувство. Отец сидел на турецком диване, рядом с дядей, и посматривал как-то неопределенно по стенам, на потолок. Один только дядя сидел, казалось, молодцом, красиво, ловко опершись одной рукой о колено, и с несколько иронической улыбкой помешивал ложечкой чай в стакане. Они, очевидно, уж давно здесь сидели. Перед отцом стояла пустая его огромная чашка — он пил чай всегда из чашки; перед матушкой тоже ее пустая чашка. Я вошел и почувствовал тягость напряженных отношений сидевших за чайным столом. Матушка сейчас же стала наливать мне в чашку и сказала: «Садись, какие у тебя манеры…» Но я никаких «манер» не проявлял, только вбежал в комнату, что я делал почти всегда и что не вызывало никогда никаких с ее стороны замечаний. Очевидно, это она сказала потому, что была не в духе и ей сразу же захотелось осадить меня. Я взял стул и смирно присел к столу. Позвякивая шпорой, дядя с улыбкой посматривал на меня. Потом взял с дивана лежавшую с ним рядом свою белую с красным околышем фуражку, мотнул мне пальцем и, когда я подошел к нему, надел мне ее на голову, повернул меня лицом к матушке и спросил: «Идет?..» Матушка кисло улыбнулась. Отец рассмеялся веселей, но как-то деланно, точно обрадовавшись случаю рассмеяться, который наконец-то представился… В комнату вошла сестра Соня и с ней Анна Карловна. Матушка и их встретила с такой же миной человека удрученного, но терпеливо несущего свой крест. Дядя о чем-то спросил по-немецки Анну Карловну, рассмеялся и сказал, что по-немецки он уж теперь, кажется, лет десять не говорил. Потом пошутил с Соней, еще раз подмигнул мне; потом вынул вдруг часы, взглянул, встал и начал прощаться с матушкой. Когда он прощался с отцом, мы услыхали, он спросил его: «Если можно, пришли, пожалуйста, не забудь, этого второго вашего повара. Мне на недельку, на две, я к этой поре где-нибудь куплю себе…» Простился с нами и, стройный, высокий, позвякивая шпорами, пошел в зал. Отец и матушка пошли за ним. Я тоже было хотел пойти провожать его, но матушка движением руки меня остановила и, обращаясь к гувернантке, проговорила: «Анна Карловна…» Та поняла, что ей надо и сказала: «Сидите, пожалуйста, это вовсе не ваше дело…»

Проводив дядю, матушка одна вернулась в столовую; отец остался в передней толковать о завтрашних работах с «начальниками», то есть с конюшим, бурмистром, старостой и проч., которые около этого времени обыкновенно приходили «к докладу». Матушка вернулась к нам такая же расстроенная и унылая. Она как-то умела говорить с Анной Карловной одними вздохами, взглядами, повторением «да», «да», и та ее понимала… то есть она не понимала, может быть, подробностей дела, но самую суть и, главное, отношение к этой сути матушки она понимала отлично…

— Да ведь мы и не доезжали до Прудков сегодня, — сказала Анна Карловна, — я велела Ермилу повернуть.

— И хорошо сделали, — ответила ей матушка.

Они многозначительно при этом переглянулись, и матушка, кивая ей утвердительно головой, проговорила:

— Да… это сюрприз, которого я от Петра Васильевича уж ни в каком случае не ожидала…

Мы с сестрой смотрели на них и ровно ничего не понимали.

Вернулся наконец отец, отпустив начальников.

— А узнал ты: повар Степан здоров, может пожить это время у Петра Васильевича? — спросила его матушка.

— Я послал за ним. Здоров. Он сейчас придет. — И добавил, как бы тоже ни к кому не обращаясь: — Да, сюрприз это…

Степан, как не служащий уже, живущий почти что на покое и притом в качестве больного, отпустил себе довольно большую седую бороду, длинные волосы и одет был, как одевались все такого рода дворовые, в желтом дубленом полушубке. Когда он, поклонившись, остановился у притолки, матушка ласково обратилась к нему, спрашивая его о здоровье;

— Ничего, сударыня, теперь легче.

— Вот что, Степанушка, — сказала она. — Петр Васильевич приехал, был сегодня у нас. У него повара нет в Прудках. Ему нужно недели на две, пока он достанет себе…

Степан молчал.

— Так ты можешь пока послужить ему?

— Воля ваша-с.

— Да нет, мы тебя не принуждаем. Если можешь и хочешь — послужи.

— Воля ваша-с, как прикажете, — повторил Степан.

— Да не как прикажете, а хочешь ты?

— Отчего же-с, — как-то нерешительно и как бы не договоривши чего, сказал он.

— Так вот…

Степан вздохнул, кашлянул в ладонь.

— Да ты что? — спросил его отец.

— Я ничего-с… Вы уж только сделайте милость, защитите, если что… от Петра Васильевича… если гнев какой будет, или от Максима Ефимова, или… от мадамы… может, по-питерскому будут требовать что, а я не знаю…

— О нет, — воскликнул отец, — этого ты не бойся! Этого я не позволю, да Петр Васильевич и сам это хорошо понимает.

— А то отчего не услужить — готов стараться, — сказал Степан, повеселев уж.

Дальше в разговоре он спросил еще что-то и осведомился, кто там будет у Петра Васильевича заведовать столом, и назвал при этом опять «мадаму».

«Кто это такая?» — соображал я и в уме у себя перебирал, кто бы это могла быть? Про кого это он говорит все: «мадама», и матушка и отец его понимают, по крайней мере ничего ему на это слово не возражают, — значит, они знают, и это слово, в виде действительного существа, живет в Прудках. Но кто эта личность, она, эта «мадама»? До сих пор ни о какой «мадаме» в Прудках мы не слыхали.

И вдруг, под впечатлением этих соображений и заключений, не подумав хорошенько, кстати это будет или некстати, я брякнул:

— Мама, а как эту дядину «мадаму» зовут?

Она оглянулась вдруг на меня, сделала большие глаза:

— Что ты сказал?

Я повторил, смущаясь.

— Им спать пора… Анна Карловна, уведите их, — сказала матушка вместо ответа мне. А когда я подошел прощаться к ней, она добавила: — Никогда ты не в свое дело не суйся. Никакого тебе дела до этого нет. И пожалуйста, ни к кому с такими глупыми вопросами не обращайся…

Я понял из этого, что если не это, то есть не эта «мадама», то что-нибудь к этому очень близкое и было главной причиной того странного, натянутого отношения между матушкой и отцом с одной стороны и дядей с другой, которое я застал в угольной, когда пришли пить чай. И, разумеется, эта «мадама» с тех пор не выходила у меня из головы; я вспоминал про «мадаму» всякий раз, как вспоминал про дядю, а не вспоминать его каждый день я не мог уже по одному тому, что в гостиной у нас висел его портрет и я знал, что сам он, оригинал этого портрета, находится от нас в нескольких верстах, в своих Прудках.

На следующий день, отпуская нас кататься, матушка сказала Анне Карловне:

— Так пожалуйста же.

— Да, да, — отвечала Анна Карловна. — Мы поедем по Козловской дороге [по дорого на г. Козлов (ныне Мичуринск)].

— А отчего же… разве не в Прудки? — живо спросил я.

— Нет, не в Прудки, — коротко и сухо ответила матушка и добавила: — А если не хочешь, то и никуда не поедешь. Мне оставалось только замолчать и покориться, что я и сделал. Убеждение в действительной причине всего этого, в той причине, которую я предполагал, то есть что всему виною «мадама», во мне окончательно окрепло.

III

Последняя неделя великого поста, то есть страстная, для нас всегда бывала самой любимой неделей в году: ее мы ждали, к ней готовились все, и не одни мы, дети, а и большие: торжественность Святой не была бы так полна и велика, если бы ей не предшествовала неделя приготовлений, хлопотливой суеты, пачкотни — неделя знакомых и все-таки неведомых, радостных ожиданий… В доме у нас, с среды, начиналась эта особенная жизнь, которая все усиливалась, как пульс в своем биении, продолжаясь до самой заутрени светлого праздника: тут только, отправив куличи и пасхи святить в церковь — это была целая экспедиция, — все наконец на короткое время давали себе сладостный роздых, чтобы собраться с последними силами для уборки лично уж себя самих, причесаться, умыться, одеться в праздничное платье и в таком виде ехать тоже в церковь или дома ожидать возвращения поехавших туда с куличами и пасхами; это все совершенно знакомо и понятно людям, проведшим свое детство в деревне, и мертвый, ничего не выражающий звук для тех, кто вырос в городе…

В четверг, по обыкновению, матушка уехала к обедне в церковь, когда мы еще спали, или, по крайней мере, еще не вставали и не выходили к чаю. В доме все шло своим порядком, по заведенной программе. Матушка всегда говела на страстной неделе. Так было и на этот раз. Анна Карловна, заместительница матушки в этих случаях, отрываясь то и дело с ключами, чтобы что-нибудь отпереть и потом запереть, напоила нас чаем, причем, вместо сливок, нам дали малинового варенья; отец, по обыкновению, ушел куда-то — он уходил всегда в это время, когда в доме поднималась уборка и чистка, на гумно или на конюшню. Наконец приехала матушка из церкви, и мы сразу заметили по ее лицу, по ее мине и по ее голосу — она в таких случаях говорила совсем уж как убитая страданиями, — что что-то такое случилось там, в церкви, или дорогой, когда она туда или оттуда ехала, на возвратном пути. По обыкновению, мы ее поздравили с причащением, она поцеловала нас, вздохнула, что-то сказала Анне Карловне и прошла к себе в спальню. Но что-то такое с ней случилось, что-то такое она узнала — это было несомненно. Это было заметно по Анне Карловне — у нее в этих случаях делалось тоже такое же почти выражение в лице и, кроме того, поглядывая и наблюдая, всегда собирала нас прежде всего вокруг себя и никуда не отпускала, точно боясь, чтобы мы не узнали чего, не услыхали, не спросили бы кого-нибудь о том, что нам знать вовсе не нужно.

Вскоре после ее приезда пришел и отец; матушка вышла из спальни в гостиную, где были и мы с Анной Карловной, и мы услыхали их разговор.

— Ермил сказывал, «эта» была там? — спросил отец.

— Да-а, была, — отвечала матушка и вздохнула.

— Ну и что же?

— Разодетая… На Петра Васильевича лошадях, парой в дышловых санях, с лакеем…

— Одна?

— Одна… А с кем же еще? Этого вот только недоставало, чтобы с Петром Васильевичем.

— Ну и…

— Она стояла, знаешь, направо, где кружка за клиросом. Я не смотрела на нее; так, взглянула только…

— Видная, красивая?

— Глаза хорошие…

— Держала себя прилично?

— Да. Все молилась. Несколько раз на колени становилась. Дьякон просвиру ей вынес.

— Ну, это…

Отец кивнул головой: дескать, это, что же, понятно…

Матушка и отец, заинтересованные разговором, не заметили, вероятно, что мы слушаем, а Анна Карловна сама была вся настолько поглощена тоже тем, что слышала, что забыла на это время про нас, и мы всё от слова до слова услыхали и догадались, конечно, о ком они говорят.

— Ты поедешь? — сказала матушка.

— Просил. Надо, — ответил отец.

— После обеда?

— Да, конечно… хотя он и просил к обеду.

«Я попрошу, чтоб он меня взял с собой», — догадался я, но сейчас же сообразил, что об этом и думать нечего.

За обедом отец сказал, чтоб ему запрягли лошадей, он поедет к Петру Васильевичу в Прудки. Я, как ни был уверен, что меня не возьмут, притворился, что ничего не знаю и не понимаю, и сказал:

— Возьми меня. Ведь ты ненадолго, ты скоро назад?

Но ни отец, ни матушка ничего мне на это не ответили.

— Ведь все равно мы кататься поедем, — сказал я.

— Нет, сегодня вы не поедете: некогда и не с кем — Ермил отпросился сегодня, — сказала матушка.

— Ну вот я бы с папой…

Но меня точно никто не слыхал. Я понял, что никакая моя попытка ни к чему не приведет, и, оставив это, замолчал.

Отец вернулся поздно домой, когда мы уже спали, и что он в этот день рассказывал матушке — мы ничего не узнали. Но назавтра и в следующие за тем дни нам удалось услыхать несколько отрывков из их разговора, и из этих отрывков я узнал, что «она» очень красивая, «держит себя необыкновенно скромно», «понимает каждый взгляд Петра Васильевича», «никем не командует», «в доме совсем как чужая», «должно быть, получила кое-какое образование» и «одно неприятно, что она ходит точно виноватая…». Из разговоров матушки с Анной Карловной, разговоры которых сейчас же прекращались, как только замечали, что мы слушаем их с сестрой, и оттого не из разговоров собственно, а из коротеньких отрывков отдельных фраз, намеков поняли, то есть я, по крайней мере, понял, «что при характере Петра Васильевича это долго не продолжится, и вообще она несчастная», «хотя он и бросает на нее деньги теперь и показывает вид, что ее любит…».

Утром, на второй день праздника, вдруг появился совершенно неожиданно из Прудков наш повар Степан: он пришел похристосоваться. Мы пили чай в столовой, куда его и позвали, как только доложили о его приходе, и я услыхал, как он в ответ на вопрос матушки, хорошо ли ему там жить, отвечал: «Ничего пока, сударыня-барыня: только „она“ — мадама ихняя, хоть и приказывают, но ничего в деле не понимают. Может, со временем что…»

Да еще в девичьей, куда послали Степана чай пить и куда вслед за чем-то и я прибежал, я услыхал, как он рассказывал девушкам: «И такая-то смирная, такая-то смирная: говорит, приказывает, точно стыдится: знает себя… И дана „ей“ власть большая, только „она“ ничего не взыскивает и ничего не понимает, все только: пожалуйста, пожалуйста!..»

— Это кто же? — спросил я.

Степан с сомнением и нерешительно посмотрел на меня, дескать, хорошо ли это, если я скажу, и ответил, вероятно придя к заключению, что не следует говорить:

— Это, сударик, мы тут так, промеж себя говорим… Но я, недовольный таким ответом, чувствуя себя почти обиженным, сделал равнодушный вид и, как будто я уже все знаю, проговорил:

— Это ведь все равно недолго продолжится…

— Чего-с это? — глупо и некстати спросил Степан.

— Да вот все это и она… — ответил я.

Я хотел спросить, как «ее» зовут, но не решился, на это у меня духу не хватило, да и что же бы он подумал обо мне: говорю так уверенно, а сам не знаю даже, как «ее» зовут…

Но в это время кто-то вошел в девичью, позвали меня, — расспрашивать и выпытывать мне дальше уж нельзя было.

IV

Было одно место, куда отец брал меня одного с собой довольно часто, особенно в хорошую весеннюю солнечную погоду, — на конюшню. Меня одевали в крытый синим сукном полушубчик, и я шел с отцом вдвоем, довольный уже тем, что я вне домашнего присмотра, никто меня не останавливает, могу говорить с кем хочу.

В то время конюшни были совсем не то, чем они стали теперь. Тогда это был клуб, куда съезжались соседи. Бывало, иные приедут, проведут на конюшне в осмотре лошадей часа три, четыре и пять и уедут, не заходя даже в дом. В мало-мальски порядочных конюшнях бывали для таких собраний приезжавших соседей манежи — особые теплые помещения, которые были так приспособлены, что в случае какого-нибудь спора, недоразумения, возникшего в разговоре о какой-нибудь лошади, ее можно бывало ввести туда, а не выходить самим, опять одеваться в теплое платье. Устроены были диваны турецкие, стояли столики; иногда туда приносили и вино, закуски, ставили самовар, пили пунш. Это станет совершенно понятно, если знать, что завод конский и самая покупка лошадей в то время не носили на себе того коммерческого отпечатка, которым они, конечно, отличаются теперь: тогда это было любимое дело, благородное занятие, общепринятая приличная страсть. «Завод» — этим именем без прилагательных: винокуренный, картофельный, то есть крахмальный, и проч., назывался только один конский завод, и если говорили завод просто, то это значило, что говорят о конском заводе, и это все хорошо понимали — конский завод гораздо ближе поэтому подходил к собачьей охоте, к карточной игре, чем к прибыльному наживному предприятию, и если лошадей продавали, то только потому, что куда же наконец их девать, да и деньги всем дворянам и тогда точно так же были нужны…

Для нас, детей, конюшня была местом веселой, занимательной и любопытной прогулки: во время ее мы видели массу лошадей, к которым чувствовали и мы какую-то прирожденную страсть, — лошадей, между которыми были такие красавцы, как все эти «Барсы», «Варвары», «Кролики», «Грозные» и проч., и такие хорошенькие, но еще глупенькие жеребята, так ревниво оберегаемые своими матерями, этими «Кроткими», «Любезными», «Верными» и проч., так степенно и важно, точно с сознанием своего достоинства, выступающими, поводя по ним своими красивыми большими глазами…

Особенно весело было на конюшне вот весной, когда уж пригревает: везде талый, мягкий снег; в затишьях на солнце уж бегут ручейки, с крыш каплет; воздух такой мягкий, не острый, как зимой, грудь дышит им так полно-полно, и все хочется вздохнуть поглубже, все кажется, что еще не всей грудью дышишь. В такие дни, в самый полдень, когда солнышко обогрелось, на большой обширный луг перед длинным зданием конюшни, к ней прилегающий и обнесенный с внешней своей стороны мелкой низенькой решеткой с высокими для чего-то въездными воротами, конюха выносят вязанки сена и раскладывают его кучками на небольшом одна от другой расстоянии. Потом одну по одной выводят вороных, серых, караковых лошадей с их детьми, выводят и пускают, то есть снимают с них недоуздки, и они нюхают, раздувая ноздри, воздух, осматриваются, глядят одна на другую, на своих жеребят, бегающих между ними, как-то неумело тыкающих длинными высокими ножками и точно с гордостью, как султанчиками, помахивающими своими коротенькими курчавыми хвостиками. Но вот они осмотрелись на воздухе, от которого за зиму в своих темных отделах почти уж отвыкли, ознакомились с новой, непривычной картиной света и простора и одна по одной обращают внимание на приготовленное им угощение — кучи сена. А потом дети их, жеребята, перепутаются, начнут лезть к чужим матерям, начнется призывное ржание матерей с тоненькими ответными голосами жеребят. И когда-то, когда-то они разберутся, но все равно ни одна никогда не ударит чужого жеребенка, как бы он ни лез к ней и ни надоедал.

В такие ясные, солнечные, теплые дни, особенно на первый выпуск лошадей и жеребят на воздух, обыкновенно на конюшню ходили и матушка и с нею мы с гувернанткой. Нам приносили на луг из конюшни табуретки, стулья, ставили в затишье на солнце, и мы иногда по часу и более смотрели на лошадей, как бегают и путаются их жеребята, первый раз увидавшие и свет и простор.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…