Read here

Дурнушка

Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк · 1910 · Free in the US

10,697 words · about 45 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1910 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Дурнушка_(Мамин-Сибиряк)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк
Language
Russian
Published
1910
Length
10,697 words · about 45 min
Sections
10 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (10)
  1. I. about 5 min
  2. II. about 5 min
  3. III. about 5 min
  4. IV. about 5 min
  5. V. about 4 min
  6. VI. about 4 min
  7. VII. about 5 min
  8. VIII. about 4 min
  9. IX. about 3 min
  10. X. about 5 min

Continue:

I.

Это началось еще в Севастополе, когда Аркадий Ефимыч Паутов сделался как-то особенно внимателен к дочери.

Ирочка с удивлением посмотрела на него своими серыми, строгими глазами еще за обедом у Киста…

— Ирочка, ты, кажется, имеешь что-то мне сказать? — спрашивал Паутов, вытирая вспотевшее красное лицо.

— Ничего особенного… Впрочем, если хочешь могу и сказать. Мне всю дорогу кажется, что ты меня принимаешь за кого-то другого и не можешь попасть в свой обыкновенный тон.

Он посмотрел на нее улыбавшимися глазами и с сухим смешком добавил: — Это происходит, во-первых, потому, что дьявольски жарко, а затем потому, что ты уже большая. Да, совсем большая…

Кажется, это нетрудно было заметить, по меньшей мере, года три — четыре тому назад.

— Представь себе, что мне просто было некогда.

Оба они рассмеялись, причем она сейчас же сдержала улыбку, — всякое проявление веселья делало ее некрасивой. О, как она хорошо это знала и даже сейчас по выражению отцовских глаз чувствовала, что ему ее немного жаль, а это ее бесило всегда и делало еще более некрасивой.

Обед как всегда был самый изысканный, а сейчас даже «с этнографическим оттенком», как пошутил Паутов, заказывая к обеду севастопольскую султанку. Он любил поесть, причем лицо его принимало какое-то отупелое выражение и большие жирные уши начинали шевелиться. Ирочка вообще не любила отца, а в такие моменты не любила в особенности. Паутов это знал, но сегодня нарочно тянул обед, чтобы помучить дочь, — она не пожелала ехать дальше на пароходе, и впереди предстояла надоевшая ему дорога в экипаже и, главное, бессонная ночь, благодаря пустой женской прихоти видеть восход солнца в Байдарских воротах. Конечно, это была чисто женская прихоть, каприз, хотя, с другой стороны, Паутов начинал смутно чувствовать какую-то ответственность вот перед этой дурнушкой-дочерью, которую уж никто не будет баловать, кроме отца. Капризы и прихоти прощаются только хорошеньким женщинам. Между отцом и дочерью с какой-то особенной быстротой установилось взаимное понимание, то понимание, которое не нуждается в словах. Отец и дочь присматривались друг к другу, как дальние родственники, которые видятся в первый раз и которым хочется узнать друг друга.

Несмотря на вторую половину сентября стояла совершенно летняя жара и Паутов несколько раз принимался пить воду со льдом. Ирочка едва дождалась когда кончится этот бесконечный обед и с вызывающим видом заявила: — Теперь, папа, мы можем ехать…

— Ехать?!. — взмолился Паутов. — В такую жару?

— Если ты не хочешь, я поеду одна, папа.

— Одна, в Байдары?..

— Нет, пока на Малахов курган…

— Окончательно ничего не понимаю! Если бы ты была офицером или, по крайней мере, дочерью боевого генерала, то…

— Я патриотка.

Уговоры ни к чему не повели. Ирочка настояла на своем. Паутов страдал одышкой, а тут еще после обеда тащиться по такой жаре. Но настойчивость Ирочки ему даже понравилась.

Когда они вышли из ресторана, к подъезду весело подкатило несколько экипажей с крымскими туристами.

По привычке Паутов осмотрел с ног до головы двух красивых молодых дам и как-то вдруг почувствовал себя старым. Да вот и одышка, и проседь, и вставные зубы, и все прелести начинающегося почтенного возраста. Вдобавок он поймал наблюдавший его насмешливый взгляд Ирочки и, точно оправдываясь, ответил на ее тайную мысль.

Что же делать, состарился… Да!

Ирочка знала, что отец в свое время пользовался большим успехом у женщин, бросал много на них денег, а сейчас сохранил только дурную привычку говорить о них с покровительствующим цинизмом и оглядывать с ног до головы с какой-то усталой наглостью.

Они взяли коляску и отправились на ту сторону бухты. В воздухе столбом стояла удушливая известковая пыль; от накалившихся каменных стен так и обдавало сухим зноем. Паутов смотрел какими-то безнадежными глазами вокруг и обмахивал красное, вспотевшее лицо платком.

— Откуда у тебя, Ира, это мучительство? — заговорил он, наконец, сдерживая раздражение. — Я по натуре совсем не злой человек, твоя мать тоже… да. Я знаю, что тебе совсем не нужен Малахов курган, а мучить меня доставляет удовольствие.

— Я хочу из тебя сделать патриота и разбудить в тебе гражданскую скорбь. Вообще, необходимо тебе подтянуться. Что касается моей злости, то она понятна сама собой. Я уже на роковой границе, за которой начинается стародевчество.

— Сама виновата… Разве было мало у тебя женихов? Нынешним девушкам подавай непременно героя…

— Да именно… Юридически это называется покушением с негодными средствами — я говорю о себе, а не о других.

— А ты все-таки не злись, это некрасиво…

Ирочка вдруг покраснела, точно кто ударил ее по лицу. Отец попал в самое больное место и сделал это сознательно, потому что сам злился. Они молча поднялись в гору, миновали предместье и молча остановились у подножия кургана. Паутову опять стало жаль дочь, которую он напрасно обидел. Бедняжка, она была неизлечимо больна своей некрасивостью, и он еще раз как-то смутно почувствовал себя виноватым пред ней.

Когда они поднимались по крутой тропинке к домику сторожа, Паутов остановился раз десять, чтобы перевести дух, Ирочка шла впереди, легко и грациозно. У ней была стройная и красивая фигура и красивые, немного кошачьи движения. Паутов даже полюбовался издали, тем более, что Ирочка не оборачивалась к нему.

— Бедная девочка… — думал грешный отец. — И хорошая. Право, совсем хорошая… Ах, если бы только не это несчастное лицо…

Ирочка остановилась у домика сторожа, поговорила со стариком и по его указанию одна прошла к памятнику Корнилова. Она теперь только оглянулась на город, поражавший контрастом световых эффектов: эти чудные бухты цвета эмали старинного фаянса и рядом берега какого-то безнадежного, казенного желтого цвета, усеянные карточными домиками. Стоявшие в бухте броненосцы казались с этой высоты игрушечными. А кругом ни деревца, ни кустика, ни зеленого травяного пятна, что уже совсем не гармонировало с летним жаром и живой фосфорической синевой чудного моря. Получалось какое-то выставочное впечатление, когда зритель насильно старается вызвать иллюзию жизни.

Ирочке так и казалось, что она смотрит в какой-то гигантский стереоскоп, где на раскраску рисунков не пожалели материала и особенно постарались для моря, которое на горизонте от наляпанной краски превращалось в черное.

— И все-таки хорошо… — проговорила Ирочка, резюмируя общее впечатление, когда подошел отец. — Не правда ли?

— Да, да…

Он обрадовался, что она говорит так спокойно, и принялся торопливо рассказывать разные эпизоды из истории этой «русской Голгофы», на которой они сейчас стояли. Да, война, конечно, колоссальная бессмыслица, но она родит героев. Вот, может быть, этот Малахов курган является в русской истории благодетельным поворотным пунктом, который еще до сих пор не оценен по достоинству.

Да, вон там, где развалины древнего Херсонеса, русский народ крестился водой, а здесь, на Малаховом, было крещение огнем.

— Не довольно ли гражданских мотивов, папа: — остановила его Ирочка с улыбкой. — Впрочем, я не мешаю…

Паутов с удивлением посмотрел на дочь, — она говорила совсем другим тоном, тоном усмиренного, успокоившегося человека. Спускаясь с кургана Ирочка заметила:

— А как хорошо, папа…

— Да, да… природа это все, — ответил он, понимая охватившее ее настроение. Природа прежде всего справедлива…

С последним Ирочка не могла согласиться, при всем желании, и ее плечи сделали нетерпеливое движение.

II.

Из Севастополя они выехали под вечер, когда спал дневной зной. Паутов даже был доволен, что согласился ехать в экипаже, тем более, что такое путешествие видимо доставляет удовольствие дочери. Она несколько раз оглядывалась на Севастополь, на Малахов курган, на новый собор в Херсонесе, точно стараясь припомнить что-то хорошее. Синяя эмаль моря скрылась за выжженными солнцем бурыми холмами, и ей не нравилась эта пылившая лента шоссе, особенно когда попадались встречные экипажи.

Паутов чувствовал потребность вздремнуть и, чтобы не поддаться этой слабости рассказывал что-то из истории Херсонеса, потом историю последнего штурма Малахова кургана, потом заговорил ни с того, ни с сего о геологическом значении Крымского полуострова и кончил общими геологическими картинами в связи с нарастанием органических форм.

— Сначала появились растения и животные низших порядков… да. Растения бесцветковые; водоросли, хвощи, папоротники. Животные беспозвоночные… да. Рыбы появились только в силурийскую эпоху, гады в триасовую, птицы и млекопитающиеся в юрскую и меловую, а человекоподобные — в третичную.

— Как это трогательно, папа?

— А… что?..

— Я говорю: трогательно. Господин человек, вероятно из вежливости явился на пир природы последним… Это великодушно, как появление генерала на бедной свадьбе.

Вечер был чудный, настоящий летний. Иллюзию портили только выжженные солнцем поля.

Впрочем за Балаклавой все изменилось, а Байдарскую долину они проехали ночью при фосфорическом лунном освещении.

Чудные зеленые горы сошлись здесь дружной семьей, из оврагов поднимался туман, говоривший о существовании невидимых с высоты горных речек. А какие фантастические кручи выступали на каждом шагу, точно горы сознательно старались загородить путь. И чем дальше, тем эти кручи выше. Чувствовалось приближение главного горного массива. Ирочка невольно залюбовалась этой картиной.

Ей казалось, что она такая маленькая-маленькая, совсем ребенок, когда ей все говорили, что нужно быть доброй, всех любить, не обманывать, учиться — много учиться.

Она любила сидеть у отца на коленях и слушать как он рассказывает что-нибудь. Ведь папа знал решительно все на свете, и только он один умел ответить на каждый ее детский вопрос, вполне определенно, ясно и убедительно. Да тогда было хорошо, и Ирочка старалась быть доброй, любящей, справедливой и трудолюбивой. Сейчас она даже закрывала глаза чтобы рельефнее вызвать эти счастливые иллюзии детства, и по ассоциации идей, неожиданно для самой себя проговорила:

Папа, а ты помнишь как мы с тобой ехали вот по этой дороге в последний раз?

— Да, да…, Тебе тогда было одиннадцать лет. Очень хорошо помню.

— Ты тогда говорил мне о святой науке, о счастьи труда, я не умею по-русски сказать это — о добре, красоте, даже о добродетели. О, я все помню, что ты говорил, потому что верила тебе и выражаясь образно, цеплялась слабыми детскими ручонками за каждое твое слово. Папа зачем ты меня обманывал?

Последнюю фразу она проговорила совсем тихо, сдерживая подступившие к горлу слезы.

— Ирочка, ты предлагаешь такой вопрос, на какой ни ответит тебе ни один мудрец. Если хочешь знать, так я никогда не обманываю, а если делаю исключения, то только для собственной особы.

— Ах, папа, папа, совсем не то… Зачем ты обманываешь вообще? Ты так к этому привык, что даже не замечаешь обмана. И представь себе мой ужас, когда я в самой себе нахожу, как первородный грех, именно эту же фальшь как у тебя. Да я тоже фальшивая, с той разницей, что твоя фальшь с оттенком хищничества, а у меня она превратилась в притворство маленькой, озлобленной, бессильной зверушки.

Это была минутная вспышка, сменившаяся чувством усталости. Ирочка откинулась в угол коляски и замолчала. А кругом все теснее сходились горы, разделявшие их темные пропасти делались глубже, дорога с каждым шагом смелее. Мерцающая белесоватая мгла придавала выдвигавшимся контурам фантастический характер. Тут были и углы башен, и развалины грозных бойниц, и остатки стен, а на них неподвижно сидели какие-то скорченные фигуры, точно окаменевшие от горя. Недоставало дымка от выстрела, громкого победного окрика, призывного клика трубы… За каждым выступом скалы прижался кто-то полный страха и жажды крови, каждое деревцо и каждый куст дышали изменой и смертью.

Ирочка невольно вспомнила опять Севастополь и Малахов курган, где призраки смерти и разрушения бродили при дневном свете.

Сколько ненужной крови, озлобления и ненужных страданий, а ей еще сегодня днем нравилась мысль о войне, и она хотела видеть своими глазами место, где она происходила. Мысли ночью, как ночные птицы являлись и исчезали совершенно неожиданно.

— Папа, ты меня любишь?

— Странный вопрос…

— А я тебя не люблю… Ты этим не огорчился.

— Что же делать, силой милому не быть…

— Я тебя сознательно не люблю, папа, потому что… потому что… Одним словом, если бы у меня был другой папа, и я была бы другая.

— Да? Жаль, что не могу сказать наоборот. У меня нет даже этого оправдания.

Молчание. Топот конских копыт ночью сильнее, а лес точно все ближе подступает к дороге. Где-то в стороне, на дне глубокой долины, мелькнул красной расплывшейся точкой огонек. Кто там живет? Счастливая или несчастная рука зажгла этот огонек? Дорога идет под гору, делает крутой поворот, и огонек показывается с другой стороны, точно он перебежал через дорогу. Навстречу попадается экипаж, из экипажа смотрят две головы. Счастливы они или нет? Куда они едут? Где и кто их ждет? Дорога спускается все ниже.

Замелькали огоньки — огоньки неизвестной деревушки. Ямщик осаживает лошадей.

— Здесь, барин, ночевать можно.

— Нет ступай к самым воротам.

Лошади, кажется, были согласны с ямщиком и тронулись дальше ленивой собачьей рысцой. Паутов напрасно старается сдержать сонную зевоту. Ему деревня напомнила то грустное молодое время, когда он был беден, как церковная мышь. А сколько было смелых замыслов, молодой дерзости и полнейшего непонимания жизни. Он даже не мог назвать себя разочарованным, потому что слишком рано потерял всякую веру и в других и в себя. Опьяненный первыми успехами, он плыл по течению вместе с другими. В минуты ожирелой тоски он все-таки любил вспоминать о своей голодной юности, а сейчас вспоминал о ней потому, что явилось какое-то смутное предчувствие «начала конца». Еще перед отъездом из Петербурга он заехал к одному знакомому, которого только что разбил паралич. И не старый человек, даже пожалуй молодой — и вдруг ничего, т. е. нет человека, а остался какой-то медицинский препарат, жертва науки, жалкие лохмотья человека.

И сейчас Паутова охватил беспричинный страх смерти. Он уже видел себя в гробу, видел заплаканное лицо Ирочки, траур, фальшивое соболезнование друзей, и ему вдруг сделалось ужасно жаль себя. Да, Аркадия Ефимовича Паутова не стало. Аркадий Ефимович Паутов похоронен "благородное потомство успеет его забыть через несколько дней, точно Аркадия Ефимовича Паутова никогда и на свете не существовало. А вот эти горы останутся такими же, по этому шоссе поедут другие живые люди, их будет освещать такая же луна и…

— Ирочка, — проговорил он глухим голосом и взял девушку за руку, — Ирочка, а ведь нас ждут, как ты думаешь?

— Нас? Ждут?

Девушка тихо засмеялась. Их ждут? Папа сегодня нервничает как старая дева. Паутов даже съежился от этого смеха и проговорил таким тоном, каким говорил с Ирочкой, когда она была совсем маленькой девочкой.

— Ты совсем не любишь мать, и это нехорошо. Да нехорошо.

Ирочка опять засмеялась и Паутов готов был серьезно рассердиться, но в этот момент припомнил одно обстоятельство и проговорил тоном, требовавшим немедленного сочувствия:

— А ведь я про муль-то и забыл совсем!

— Про какую муль, папа?

— А такая есть ракушка… Да. Как это у меня из головы выпало давеча в Севастополе. Ну все равно, в Ялте поем…

III.

К Байдарским воротам они приехали около часа ночи. До рассвета оставалось еще часа четыре. В маленьком домике где останавливаются проезжающие в ожидании восхода солнца, публики набралось достаточно, а экипажи все подъезжали. Маленькие комнаты — нумера были уже все заняты и Паутов страшно горячился, оставшись на улице. Кроме этого у него явился аппетит, а кроме, яиц и соленых огурцов здесь ничего нельзя было достать. Он ходил кругом коляски и громко негодовал.

— Что же это такое? Да… Разве возможно что-нибудь подобное в Европе? Вот она святая родина… Например в Швейцарии — там великолепный отель для желающих полюбоваться восходом солнца с Риги Кульм. Да!.. А здесь? Вот оно любезное отечество.

Чтобы сорвать свое негодование на ком-нибудь, Паутов отправлялся в негостеприимный дом, вызывал арендатора нумеров и начинал его распекать,

Нет свободных нумеров? Ни одного? Что же прикажете мне ночевать под открытым небом. А если бы у меня была чахотка в последних градусах?

— Все нумера заняты-с… — оправдывался арендатор и делал такое движение всем телом как будто желал для удовлетворения господ проезжающих вылезти из собственной кожи.

— Но ведь согласитесь, это безобразие? Да?..

— Как вам будет угодно с…

— Кроме яиц ничего? Это уж… это… это…

Задыхаясь от справедливого негодования, он обратился к собравшейся на шум публике и в самых красноречивых красках описал какую чудную куропатку подали ему на Риги перед самым восходом солнца, потом кусок козы, потом чудного швейцарского (да-с, настоящего швейцарского) сыру, потом полбутылки красного вина.

Увлекшись Паутов поцеловал кончики, сложенных горсточки пальцев и подмигнув прибавил:

— Признаться сказать, я из-за этих прелестей опоздал — выхожу из отеля, а солнце уже поднялось.

Ирочка все время оставалась в экипаже и отнеслась к родительскому негодованию с самым обидным равнодушием. Когда Паутов вышел из-под негостеприимной кровли, в экипаже никого не было и кучер сказал: — Барышня приказала сказать что ушли к воротам.

— Этого еще недоставало! Ведь можно было подремать в экипаже… А если взять подушку и плед и устроиться на ночь на самых воротах — оригинальный ночлег. Однако Ирочка кажется нервничает. Паутов отправился к воротам и нашел дочь сидевшей на каменной ступеньке лестницы, по которой поднимались на площадку ворот. — Ты что тут делаешь?

— Как видишь сижу и наслаждаюсь природой… А тебе еще не надоело изливать свое негодование?

— Помилуй, да ведь это безобразие, варварство… Я еду на модный курорт и вдруг… Остается одно — бежать из милого отечества, куда глаза глядят.

— Великолепно папа! — засмеялась Ирочка невольно. У тебя трагический талант, только недостает жестов, — суешь вперед одной рукой, точно мужик который щупает воз с сеном. А между прочим ты напрасно волнуешься. Одну ночь можно и не поспать. Будем любоваться природой…

— Что же я не прочь, — уныло согласился Паутов, зевая.

Они поднялись на верхнюю площадку ворот. Моря не было видно, оно точно подернулось флером. Не видно было и пропасти начинавшейся прямо от ворот. Небо продолжало оставаться чистым, хотя на лице получалось такое ощущение, точно на него садилась самая тонкая паутина — это поднимался туман. Паутов невольно съежился, хотя ночь была совершенно теплая, — таких ночей в средней России не бывает даже в самый разгар лета. Ирочка присела на парапет и молча смотрела в закутанную туманом, сбегавшую к морю каменистыми кручами бездну. Паутов шагал по площадке и старался не смотреть на негостеприимный домик, где горели в окнах такие приглашающие огоньки. Где-то фыркали уставшие лошади, где-то сонно лаяла собака, где-то слышался грохот катившегося по шоссе экипажа, напоенный влагой ночной воздух чутко и долго держал каждый малейший звук:

— Папа, ты сердишься на меня? — заговорила Ирочка, кутаясь в платок.

— Это все я виновата, что затащила тебя сюда…

— Э, не все ли равно!

— Я, папа, больше не буду, — как-то по-детски проговорила Ирочка.

Плутов продолжал шагать и время от времени повторял себе под нос: Прекрасно… Очень хорошо! А как спать хочется!

— Папа я все забываю тебя спросить: зачем мы тащимся в Крым?

— Странный вопрос: у нас в Крыму имение, а в имении живет моя жена и твоя мать.

— Последней причины я не могу признать… Я матери почти не знаю, а ты не видишь ее по целым годам. Вообще, очень нежная семья… Вероятно, у тебя есть какое-нибудь дело? Да? Кстати, я от кого-то слышала, что Маторин уехал в Крым, а не заграницу.

— И что же из этого?

— У тебя с ним вечно какие-то дела… Да, да, незадолго до отъезда из Павловска у нас был Лунд. Я его терпеть не могу, а к таким людям меня всегда так и тянет. Самое страшное чувство… Я знаю, что этот Лунд страшный негодяй, и по его лицу сразу заметила, что он привез какое-то неприятное известие, а тебя как на беду не оказалось дома. Я его приняла, была любезна, как маркиза, и он по глупости принимал все за чистую монету. Вот он и рассказывал, что Маторин уехал в Крым, а я поняла, что неприятность о которой он приехал тебе рассказать, связана именно с Маториным, может быть даже с его поездкой в Крым. Видишь какая у тебя умная дочь. «Ее нужно ценить».

— А что же, совершенно верно, — ласково заговорил Паутов, останавливаясь. Ты все угадала, моя хорошая. Да, судьба могла бы быть немного повежливее с отцом такой умной дочери.

— Значит, ты скоро разоришься?

— Гм… ну, до этого еще, положим далеко, но…

— Все будет зависеть от Маторина?

— Сейчас еще ничего неизвестно…

Они замолчали. Ощущений садившейся на лицо паутины усилилось. Когда Ирочка взглянула вверх, — небо было уже серое, точно небесная синева помутилась, а звезды сделались меньше и ушли в глубь небесного свода. Это было облако, которое ползло на гору снизу и захватила Байдарския Ворота.

— А как бы хорошо было, если бы разразилась гроза, — заметила Ирочка, кутаясь в свой платок. — Мы ведь сейчас в облаке, папа? И вдруг бы молния…

Паутов боялся грозы и только пожал плечами.

Небо становилось все серее. Скоро они уже не могли видеть лица друг у друга. Ирочка опять заговорила.

— Папа, а какой жалкий этот Штурло… Помнишь, когда он был совсем другим человеком? Была уверенность в себе, находчивость, остроумие, а теперь он походит на прибитую собаку. Мне его было даже жаль, когда он такими заискивающими глазами смотрел на тебя.

— Да он погиб, т. е. погиб для нашего круга.

— Папа, когда ты разоришься окончательно, пожалуйста не будь таким, как этот Штурло. Ведь чувство собственного достоинства можно сохранить и разорившемуся человеку… Не всем же быть богатым, и не в богатстве счастье.

— Ты стала бы бегать по урокам и кормить бедного, но благородного отца.

— Дурного в этом ничего не вижу… Все-таки, был бы какой-нибудь смысл жизни. Вот ты любишь вспоминать то время, когда был беден…

— Да, но есть много прекрасных вещей на приличном расстоянии…

— Папа, кстати, где эта Маня Штурло? Она у нас в институте считалась первой красавицей…

— Право не умею сказать хорошенько. Вышла, кажется, замуж или что-то в этом роде.

— А ведь когда-то были очень близки домами… Помнишь, как она целое лето гостила у вас в Крыму?

— Да, да… очень хорошенькая была девочка.

Паутову точно был неприятен этот разговор о Мане Штурло, и он постарался перевести его на другую тему.

Он даже заговорил что-то такое о поэзии чудных южных ночей, располагающих к тихим грезам и мечтам.

— Ты не любишь природу, Ирочка?

— Нет, но не не люблю, а просто равнодушна.

— Странно слышать это от молодой девушки. — Молодость тем и хороша, что она еще не утратила способности чистых наслаждений.

— Ты забываешь, папа, что и природа, и красота природы только для хорошеньких девушек, а я чувствую себя какой-то бедной родственницей, которая из-за косяка смотрит, как на пиру жизни веселятся другие… Мне кажется, что все красивое точно обвиняет меня за дерзость существования. Еще раз несправедливо, потому что не было бы и красоты, если бы не существовало безобразия, и красота ценится только потому, что безобразие из великодушия слишком распространено кругом.

IV.

Время до рассвета прошло как-то незаметно. Отец и дочь несколько раз начинали ссориться, а потом мирились. Ирочка старалась не раздражать отца, но как-то не могла попасть в мирный тон.

Перед рассветом сделалось почти темно. Кругом лежала какая-то тяжелая сила, насыщенная морскими испарениями, точно эту темную и влажную пену надышало невидимое чудовище. Паутов впал в минорный тон и заговорил о бренности всего существующего, о ничтожестве человека, о тщете наших стремлений, о мимолетности счастья и о роковой неизвестности, которая подстерегает каждого человека. Темнота вообще наводила на него грустные мысли, а иногда по ночам, просыпаясь, он испытывал страх, тот обидный детский страх, когда нужно, что бы около вас был другой живой человек, что бы слышался живой человеческий голос. Он попробовал опять заговорить о жене, которая жила в имении.

— Я ничего не говорю о матери… да, — закончил он. — Но ты почему-то ненавидишь Крым с самого детства. Я еще понимаю, что где-нибудь за границей — ну, да, конечно, лучше, но ты предпочитаешь даже несчастный Павловск.

— Да, там гораздо лучше, папа. Один парк чего стоит, а музыка… нет, Павловск самое для меня милое место, где я чувствую себя дома. И дача у нас в Павловске одна прелесть. Потом…

Она вдруг замолчала, точно ей сдавило горло.

— Может быть тебе не хочется встречаться с матерью? — попробовал догадаться Паутов.

— Нет, и этого не могу сказать… Мы настолько равнодушны друг другу, что даже не можем мешать одна другой. Мне только больно читать, когда описывается так называемая материнская любовь. Ведь существует для этого специальная терминология; материнский инстинкт, материнское сердце, в объятиях матери, на груди матери — для меня это — все пустые звуки. Ты знаешь, что мать невзлюбила меня, кажется, со дня рождения, вернее сказать — я для нее никогда не существовала.

— Положим, ты преувеличиваешь, а твоя мать… да, как это сказать? Ну, то, что называется женщина со странностями. Знаешь ее несчастную привычку молчать: замолчит и не добьешься от нее звука.

— Нет, дело не в матери, папа. Крым я, действительно, ненавижу, а вышло это так…

Она прошлась по террасе, точно не решаясь выговорить. Но стоявшая кругом мгла сделала ее смелее.

— Это было давно, много лет назад, — начала она изменившимся голосом. — Да, ровно десять… Мне тогда было около двенадцати лет. Возраст самый чуткий для девочки, хотя я была совсем ребенком. Тогда у нас гостила Маня Штурло… да. Я ее очень любила… Вот сейчас все вижу, точно все это случилось только вчера, даже платья, в каких мы были одеты: Маня в розовое, а я в желтенькое — я сейчас ненавижу этот желтый канареечный цвет. Помню и летний крымский день… Трава еще не успела выгореть, кругом цветы… море тихое, лазурное, ласковое… Я тогда была и доброй, и ласковой, и по-детски честной. Последнее качество у меня было развито до болезненности, и я краснела за других, когда они лгали…

Паутов сделал нетерпеливое движение.

— Я даже краснела за других детей, когда они были несправедливыми. Это неправда, когда говорят, что нет золотого детства. Я его пережила и вспоминаю с благодарностью… Оно хорошо и счастливо уже одним тем, что не понимает несправедливости, жестокости и обмана больших. Что может быть лучше чистых детских глаз, которые смотрят вам прямо в душу? Да, мне было хорошо… Я тогда начинала читать и открывала в каждой книге Америку. Если бы авторы только могли понять, какую бурю новых мыслей и чувств поднимают их книги… Да, я уходила к самому морю с какой-нибудь любимой книжкой и просиживала часы в каком-то экстазе, убаюканная ласковым шепотом этого чудного моря. Печатные страницы оживали, я видела собственными глазами все, о чем читала… Я могла бы сказать, что я была тогда счастлива, хотя у меня есть какой-то суеверный страх к самому слову «счастье». Маня Штурло не разделяла моих увлечений. Она развивалась как-то медленно и вела растительную жизнь: ела, пила, спала, скучала; я заметила, что многие красивые животные ведут именно такую жизнь.

Она перевела дух и хрустнула пальцами — последнее было одной из ее дурных привычек, от которых ее не могли отучить в институте.

— Папа, ты замечал, как в жизни совершаются трагедии? Необыкновенно быстро и просто… Возьми крушение поезда: один удар, и из живых людей получается каша. И в детской жизни бывают свои трагедии, которые кладут иногда неизгладимую печать на всю остальную жизнь. Да, я была ребенком, очень хорошим ребенком, и мне хотелось применить свои чувства к какому-нибудь живому существу. В девочке мучительно-сладко просыпалась женщина… Любовь ребенка к своей кукле сменяется любовью к комнатной собачке, к уличному бродяге-коту, к выпавшему из гнезда галчонку, пока не вернется к первоначальному источнику любви, к человеку. У меня именно и случилась такая первая детская любовь. Рядом с нами на даче жила какая-то Марья Ивановна, очень сомнительная вдова, а у нее была девочка лет семи — пухленькая, с большими серыми глазами, с пухленьким ротиком, застенчивая и живая. Я в нее влюбилась. Да и я не умею иначе назвать это чувство. Я с трепетом ждала, когда она покажется в своем садике, я с терпеньем влюбленного угождала каждому ее капризу, я теряла в ее присутствии всякое чувство своего человеческого достоинства, унижалась, ревновала и плакала бессильными женскими слезами. Это был настоящий роман… Да, роман в ореоле первой страсти. Ее звали Соней… Я переживала все сомнения настоящей любви и ужасные муки ревности. И тут случилось то, что, кажется, неизбежно в истинной любви: мой маленький идол отдал предпочтение другой, и этой другой была Маня Штурло, которая не обращала на нее ни малейшего внимания. Любовь несправедлива в самом основании и я это пережила — Соня относилась ко мне с тупым равнодушием, которое потом перешло в какое-то озлобленье. Ей нравилось мучить меня, она наслаждалась моим отчаянием и с чисто детской жестокостью прямо в лицо объяснила мне, что я безобразна. Эта маленькая, детская рука нанесла мне смертельный удар.

— Ну, красота — понятие относительное, — проговорил Плутов, чтобы сказать что-нибудь.

— Нет, дай кончить… Моя отвергнутая любовь раскрыла мне глаза. Я знала и раньше, что не отличалась красотой, но как-то не придавала этому особенного значения и даже хотела ее заменить такими суррогатами, как детское послушание, прилежание, доброта, справедливость и любовь к ближнему. И вдруг я поняла, что все эти мои маленькие добродетели решительно никому не нужны, что мир существует только для хорошеньких девушек, а я должна блуждать в нем дантовскою тенью. Ведь даже красоты природы существуют только для хорошеньких женщин, потому что она природа, самая чудная, если она не согрета присутствием живого человека, не имеет значенья, а этот человек — мой враг, равнодушный враг, который обратил на меня столько же внимания, как на телеграфный столб. Ужасное чувство… Ах, как я плакала, маленькая, безнадежная девочка… Я проклинала день своего рождения, других людей и даже вот эту крымскую природу, расточавшую свои красоты и ласки другим. Я возненавидела вот этот самый Крым, потому что он был свидетелем моего ужасного открытия, как ненавидят свидетелей своего преступления. Мне было даже больно думать о нем…

Это была горячая исповедь, вылившаяся сама собой. Девушка вся дрожала, как в лихорадке, и ее голос прерывался от волненья. Паутов решил терпеливо выслушать до конца и малодушно был рад тому, что кругом темно, и они не видят лиц друг друга. Это было малодушное чувство, но иногда пустяки имеют значение. Договаривая последние слова, Ирочка уже раскаивалась в своем порыве, но не имела сил удержаться — ее точно толкала вперед какая-то невидимая сила, пока она не обессилела.

— Я вполне понимаю, почему мать не могла меня любить, — прибавила она в заключенье, точно оправдываясь.

— А я? Разве ты можешь упрекнуть меня в холодности? Есть, наконец, даже с своей точки зрения, внутренний человек, а следовательно должна быть и внутренняя красота…

— Да? Я великодушно предоставляю ее другим уродам, а сама не желаю обманывать себя…

V.

Это странное объяснение было прервано начинавшей собираться у ворот публикой. Начинало светать. На площадке показалось несколько пар. Дамы имели такой заспанный вид и кутались в теплые платки. Дорожные костюмы не придавали им особенного изящества. Все подозрительно оглядывали друг друга, как принято среди русских туристов, и что всегда возмущало Паутова до глубины души, так это проявление русской некультурности. Разговоры велись вполголоса, точно собрались заговорщики, а где-нибудь вот тут за ближайшими камнями спрятался предатель.

На востоке небо начинало белеть. Звезды погасли. Из тихо поднимавшегося кверху серого тумана выступали угловатые контуры байдарских скал, а внизу, точно на самом дне пропасти, как будто выплывает из этого тумана стройный силуэт красивой русской церкви.

— Не понимаю, что тут хорошего, — ворчал Паутов, пожимая плечами. — Это мне напоминает модный закат солнца на Елагином острове в Петербурге.

Ирочка была не в духе. Она сердилась на себя за свою исповедь. Разве при дневном свете она стала бы говорить все то, что сказала отцу вот здесь ночью? К набиравшейся публике она относилась почти презрительно, невольно сравнивая с заграничными курортами — там была настоящая публика, а здесь что-то такое подозрительное, кроме одного офицера-гвардейца, да почтенного старичка в черепаховых очках. Офицер был с женой, которая рассчитано громко говорила о своем крымском имении, куда ехала в первый раз. Она смотрела на мужа влюбленными глазами и называла его Полем.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…