I
Histore de ma vie, par Georges Sand.
Записки всякого рода, не говоря уже об исторических, имеют особенный интерес и читаются с удовольствием даже и тогда, когда писаны лицом мало известным, или лицом вовсе не участвовавшим в важных событиях своего времени. Действительность интереснее вымысла уже по тому самому, что она действительность. Это слово и заключенное в нем понятие имеют для каждого магическую притягательную силу, да и не без причины. Какой роман, какой вымысел может быть богаче и разнообразнее жизни, как бы проста, как бы скромна ни была она! Если же ко внешним происшествиям прибавить внутренние тревоги, колебания, борьбу развития, знакомые каждому, хотя сколько-нибудь одаренному чувством человеку, то как не признаться, что достоверная повесть обо всем этом будет самое занимательное, самое заманчивое чтение? Оттого почти все записки читаются легко и скоро, но из этого не следует, чтобы писать их было также легко. С первого взгляда кажется, что не может быть ничего легче, как описать собственную жизнь, описать ее правдиво с ее превратностями и столкновениями, рассказать свои отношения к окружавшим людям, как к близким, так и к дальним. И однако если взглянуть ближе, всмотреться пристальнее, нет задачи сложнее, нет труда опаснее, нет обязательства тяжелее и неприятнее, как правдивый рассказ о собственной жизни. Для такого рода сочинений именно будут бесполезны те качества, которыми обыкновенно так богаты писатели нашего времени. Мышление, воображение, анализ больше повредят, чем помогут писать собственные записки. Чем больше человек развит, чем больше он мыслит и следственно чем отчетливее объясняет себе свое положение, тем труднее будет ему справиться с заданной себе темой, тем упрямее, щекотливее становится его труд, тем более добросовестность его может быть введена в заблуждение, и самая честь затронута. Человек простодушный и бесхитростный, рассказывающий просто, что он видел, слышал или испытал, не имеющий понятия об анализе, этой современной нашей болезни, не одаренный особенно сильным воображением, приступит к такому труду прямо и просто, без задних мыслей, без преувеличений, без притязаний на безошибочную проницательность. Такой человек с простотой ребенка передаст нам всего себя и других, не мудрствуя лукаво, а читатель, избавленный от сетей, невольно расставленных для него мыслящим автором, свободно выведет заключение из прочитанного. Наивный рассказ нам тем более дорог теперь, что мы быть может лишены его навсегда, и хотя воспитали в себе до тонкости доведенное искусство читать между строками и делать психологические выводы, но эта способность далеко не вознаградит нас за невозможность встретить сочинение, исполненное простоты и бессознательной грации.
Наше молодое поколение умеет читать между строками, сказали мы, и это составляет не только приятное занятие, но еще и пищу не совсем здоровую для молодости. Наука жизни изучается нами прежде чем мы начинаем жить: оттого в наше время встречается так много молодых людей и женщин, которые, не живши еще, кажутся старее стариков, много испытавших, переживших и видевших. Если с одной стороны изощренный анализ принес в наше время много пользы мышлению, развитию, науке, то с другой стороны сколько свежести, сколько поэзии, сколько неподдельного раннего чувства иногда убивает он в молодых сердцах, в полных цвета молодых созданиях! Самые страсти нашего поколения если не умерли, то приняли иную форму, иное направление. Возьмем для примера страсть наиболее общую, всем доступную и всеми более иди менее испытанную. Любовь, неразлучная с молодостью, до того изменила теперь свою форму, что нам часто кажется, будто она исчезла безвозвратно из современного нам общества. Отовсюду слышатся жалобы на положительность и практичность, и однако помимо воли своей самые молодые люди особенно предались этим двум особенностям современного нам общества. Любить безотчетно стало в наше время невозможностью; кто из живущих теперь не узнает при первом биении своего сердца, какая страсть овладела им, а это знание не убьет ли в зародыше часть того свежего нежного чувства, которое может развиться сильно и свободно только в тайнике души, пока туда не прокралось еще всеобличающее мышление? Любовь похожа на тот род благоухающих растений, которые могут дать пышный цвет и тогда только роскошно распустят лепестки свои на солнце, когда их почки и листья образовались в темноте, далеко затаенные от яркого дневного света. Свет, озарив их слишком рано, только уничтожил бы навек их цветение. Так ранний анализ убивает любовь. Еще недавно осмеивалось у нас чувство; теперь заметно противное: смеяться стало пошло, и Печорины вывелись; но за то многие, не зная чем утолить в себе эту жажду любви, сродную всякому живому и молодому существу, силятся любить, воображают, что любят, потому что желали бы хотя от скуки, хотя из любопытства познакомиться со страстью и живою жизнью. Но эти бессильные попытки любить часто переходят, помимо воли действующего лица, или в аффектацию, или в жалкую комедию, где плохой актер отказывается играть несродную ему роль, и скоро принимается ненавидеть не только чувство свое, но и самый предмет вымышленной страсти. Неужели в наше мудреное время, скажет недовольный читатель, и любить никто не умеет? Отвечать: нет — было бы несправедливо; но сказать, что в наше время все достается труднее, тяжелее, больнее чем прежде, едва ли не будет сказать правду. При том везде и всегда есть сильные, энергические сердца, к которым и любовь прививается так сильно, что никакой анализ не убьется, и она в самую минуту своего первого проявления только шире, только глубже пускает свои корни, сознательно охватывает душу, хотя, быть может, владеет ею не так безусловно, не так беззаветно, как та любовь, которой неотъемлемая особенность есть безотчетность и следственно простота. Прелесть безотчетная чувства, кажется, навсегда для нас утрачена. Литература — отражение жизни, и оттого и в ней так редко встречаются теперь те пленительные по своей простоте и проникающие душу рассказы, которые остались навсегда в нашей памяти вечно юные, вечно чарующие, как и самые воспоминания нашего детства. Где теперь тот писатель, хотя бы он и обладал огромным талантом, который напишет нам неизъяснимо простую, но и неизъяснимо увлекательную историю о любви Павла и Виргинии? где тот, который заставить нас любить и плакать над недостойной, но полной граций и поэзии Манон Леско, с ее верным Дегрие? Мы уже не смеем говорить здесь о Ромео и Юлии — это скорее апофеоза любви, чем самая любовь, — но и Ромео и Юлия прельщают нас той же простотой, грацией и поэзией.
Читая теперь записки былого времени, мы научились извлекать из них большую пользу, и часто ясно видим более, чем, может быть, даже хотели сказать сами авторы; но это-то самое понимание и мешает нам писать безыскусственно, как бы ни была велика доля искренности, которую мы вносим в такого рода сочинения. Не все заключается в искренности; блистательным тому примером может служить Жан-Жак Руссо; его искренность в признаниях доходит до цинизма, и несмотря на то его записки нельзя назвать ни справедливыми, ни простыми. К тому же самое слово: искренность, так широко и эластично, что, признаваясь чистосердечно в своих пороках и заблуждениях, можно еще найти способ восхвалять самого себя, как это очень часто случается с Жан-Жаком, и еще чаще с Шатобрианом в его «MИmoires d’outre tombe». Поле толкований — широкое поле, и толкуя собственные свои чувства и поступки, человек удобно может сделать себя героем там, где он на самом деле был весьма простым, а часто и весьма жалким смертным. Да и кто судья в собственном деле? Вопрос: кто виноват? самый нелепый из всех выдуманных людьми вопросов. Часто, и как часто! никто не виноват; виноваты обстоятельства, несходство характеров, сошедшихся вместе лиц; виновато их положение или их обстановка. Между тем в записках всякого лица, вопрос кто виноват? стоит едва ли не на первом плане. Этот вопрос вовлекает пишущего в лукавые толкования, а читающего он же преследует постоянно, будто при этом обвинительном акте читатель взял на себя, помимо воли своей, роль судьи. Да и как ему отделаться от ней, когда она навязана ему самим автором? Благодаря однако анализу, нас обмануть теперь не так легко; как беспощадно ни обвиняй того или другого автор записок, читатель не доверяет его обвинениям, потому что смотрит на факты не с той стороны, с которой указывает на них пишущий; взгляд образованного читателя самостоятелен, — и как часто он безусловно оправдываете тех, кого обвиняет автор, и наоборот, обвиняет оправдываемых им!
Недавно появившиеся записки Жорж Санд представляют, во многих отношениях, очень замечательное явление. Одно уже имя Жорж Санд должно возбудить любопытство читателей. Кто не знает Жорж Санд хотя по имени, кто не читал его романов и не выдерживал против него или за него множества горячих споров? Многие до такой степени интересовались этим автором, что желали узнать хотя что-нибудь о его частной жизни и получали сбивчивые и неверные данные, полные чего-то таинственного, смутного, что еще больше подстрекало любопытство, но удовлетворяя его. Сказки о частной жизни Жорж Санд рассказывались по всей Европе и внушали особенное участие, хотя бы слово участие нам и пришлось понимать в смысле не совсем для нее благоприятном. Могло ли быть иначе? Жорж Санд не только великий писатель, но еще и мыслитель; не только мыслитель, но и политический деятель, человек общественный. Если же ко всем этим правам ее на общее внимание мы прибавим, что этот мыслитель и утопист — женщина, которая приобрела себе такое громкое имя, что сын ее отказался от своего отцовского имени, чтобы называться псевдонимом матери, то конечно будет понятно, почему Жорж Санд известнее многих своих собратьев по искусству, хотя бы они и могли спорить с нею относительно таланта. И вот появляется печатно история ее жизни, написанная ею самой; она печатает ее при жизни своей, будто пренебрегая общим, всеми усвоенным обычаем печатать записки после смерти своей. Этот обычай, как и многие другие, разумен. Действительно, мудрено говорить о себе, публично высказывать свои отношения, отношения семейные, дружеские, отношения тайные, мудрено раскрывать глубину души перед читателем, и однако это возможно при уверенности, что все это узнается и сделается гласным, когда писавший истлеет в могиле, и суд Божий, помимо человеческого, совершится над ним. Но писать с уверенностью, что через месяц или через год всякий будет знать об авторе записок столько же, сколько он сам о себе знает, значит совершенно связать себя и принять непременным условием труда — утайку самых занимательных сторон жизни. Жан-Жак Руссо, уверявший себя и других, что он презирает людей и общество, был так поражен, узнав, что его записки, которые он предназначал для потомства, напечатаны в Голландии и появятся в свете прежде его смерти, что лишил себя жизни. По крайней мере многие так думали, и до сих пор его скоропостижная смерть, случившаяся несколько дней спустя после этого известия, кажется подозрительной и не совсем естественною. Его признания были таковы, что должны были пока остаться тайной, и их обнародование не могло не произвести на него тяжелого всевозмущающего впечатления. Чувство самосохранения также сильно в физическом отношении, как и в нравственном. Всенародная исповедь не в натуре человека, и если подобные явления случались, то конечно потому только, что были возбуждены особенным настроением, сила которого была почти сверхъестественна. Так в первые времена христианства всенародная исповедь повторилась не однажды, но мы должны отнести ее к напряженному, восторженному состоянию обновлявшаяся общества, которое после долгих лет отупения, усталости и безнадежности, воскресало при дуновении новых верований, преисполнивших великим энтузиазмом целые поколения. Всесильное слово Христа посеяло новое живительное учение, дало будущность отжившему, безнадежному миру, в котором лучшие из людей спешили лишать себя безотрадной жизни. Первые христиане, полные отречения от самих себя, приносили себя восторженно в жертву Богу, во имя того, что ждало их за пределами гроба, и отрекаясь от временного, преходящего, казнили себя и нравственно и физически, чтобы этой ценой купить себе целое бесконечное. Такое восторженное состояние общества не было естественно, и в последующие времена осталось о том одно предание. Конечно, ничего подобного мы не можем ожидать от современного нам человека.
Жорж Санд, быть может более чем многие другие, не может отказаться от законного и понятного себялюбия, и потому приступая к истории своей жизни, спешит оговориться, и тем дает нам как бы меру того, чего мы в праве ожидать от нее. Пусть делавшие мне зло не опасаются, говорит она в начале своей книги: я о них забыла; пусть любящие соблазн не радуются: я пишу не для них. Как много сказано в этих немногих словах! Забыть о тех, которые делали нам зло, не упоминать о них, не значит ли вырвать из книги самую живую, самую занимательную страницу, не значит ли добровольно уничтожить в труде своем тот нерв, в котором льется струя живой жизни? Не будет ли это обязательством не говорить о своих радостях и печалях, потому что наши радости и печали большею частью происходят от любящих и ненавидящих нас? А кто нам делает больше зла (в смысле страдания), как не любящие или любившие нас? Вторая половина мысли, где говорится, что любящие соблазн ошибутся, как нельзя больше определяет характер всей книги, хотя все это сказано весьма тонко, деликатно и замысловато. Любящие соблазн, очевидно относится к любопытным, которые тут же предупреждены, что не получат чего ищут. Жорж Санд решается вовсе не говорить о своих привязанностях, заблуждениях, о треволнениях своей бурной, не всегда по-видимому безупречной жизни, и тем отнимает у книги своей значительную долю как внешней, так и внутренней занимательности. Чем же после этого может быть наполнена эта книга, которая не повествует ни о жизни автора, ни об его печалях и радостях, где даже не упоминается о тех, кто мог сделать ему зло? Этот вопрос родится в уме каждого читателя, и он неохотно, робко смотрит на это многотомное сочинение, боясь приступить к чтению. И однако книга читается, местами довольно легко, местами с увлечением; и однако книга возбуждает участие и не раз заставит задуматься каждого сколько-нибудь чувствующего и мыслящего читателя. Жорж Санд сделала tour de force, показала всю огромность своего таланта. Лишив свое сочинение (если мы исключим из него истории детства и юности автора, очерченных очень ярко) самой привлекательной и заманчивой стороны, она однако умела придать ему иную занимательность, и щадя себя, щадя многие семейные тайны, не намекая даже на самые интересные кризисы своей жизни, умела заключить в нем другого рода интерес — интерес чисто умственный. Книга полна мыслей, рассуждений, ярко начерченных портретов, рукой мастера расцвеченных рассказов; она полна грез, предположений и утопий. Правда, личность Жорж Санд с тех самых пор, как она является перед читателем женой и матерью, несколько сглаживается; вместо подробностей жизни, начинается беседа автора с читателем, где автор говорит очень умно, но порой утомительно, о своих мнениях, убеждениях, и постоянно заботится о том, чтобы не проронить ни о себе, ни о других ему близких людях, ни одного лишнего слова. Оттого вторая половина записок читается не так легко; интерес рассказа значительно ослабевает. Местами рассуждения автора принимают холодный поучительный тон, неприятно действующий на читателя. Мы попытаемся представить вкратце очерк жизни Жорж Санд и ее отношений к семейству, и приведем те немногие страницы, где она говорит о своих произведениях и о своем взгляде на искусство.
Жизнь каждого человека, кто бы он ни был, есть звено, примыкающее одной стороной своей к прошедшему, то есть к жизни родителей и воспитателей, а другою стороной к будущему, то есть к жизни детей. Взятое отдельно, это звено лишено целости, без которой очень трудно было бы понять некоторые эпохи в жизни данного лица; так говоря о Жорж Санд, мы непременно должны сказать несколько слов об отце ее и даже о бабушке. Отец Жорж Санд был Мориц, единственный сын Дюпена Франкейля, человека богатого, и Марии Авроры, побочной дочери маршала Морица Саксонского. Мария Аврора была сперва замужем за графом Горном, но вскоре осталась вдовой и по недостатку состояния принуждена была жить сперва в монастыре, а после с матерью. В тридцать пять лет потеряв надежду выйти замуж за человека знатного, она приняла предложение богатого Дюпена, имела только одного сына Морица и вновь осталась вдовой. Как все женщины, не испытавшие никогда любви, г-жа Дюпен страстно привязалась к сыну, которого любила исключительно и даже эгоистично; правда, она была готова всем для него пожертвовать, но за то требовала такой же преданности и никогда не могла понять, даже допустить мысли, что Мориц может когда-нибудь полюбить другую женщину, если не больше матери, то по крайней мере иначе. Это однако случилось, лишь только молодой человек вышел из дома матери и вступил в службу. Он встретился с Викторией-Софией и страстно влюбился в нее; г-жа Дюпен была объята ужасом, когда узнала, что Виктория-София была из простого звания (ее отец продавал птиц на одной из площадей Парижа), крайне необразованна, и не могла похвалиться безукоризненным поведением, хотя для Морица оставила какого-то богача, с которым жила до тех пор. Госпожа Дюпен умоляла сына победить свою несчастную страсть и из любви к ней разорвать гибельную связь. Молодой человек был глубоко и нежно привязан к матери, он пытался сделать ей угодное, два раза расставался с Софией-Викторией и два раза страсть его разгоралась сильнее, и он возвращался к любимой женщине и еще теснее, еще неразрывнее привязывался к ней. Наконец он решился жениться на ней втайне от матери, которая, следя ревниво и страстно за сыном, скоро узнала обо всем. Печаль ее была очень велика, но любовь к сыну взяла свое: она простила ему, но не хотела видеть невестки, считая ее первой причиной своего, хотя и краткого разрыва с обожаемым сыном. Вот как Жорж Санд рассказывает о примирении сына с матерью.
«Отец мой узнал, что мать его приехала в Париж; он понял, что она все знает, и решился поручить мне ходатайствовать за него. Он взял меня на руки, сел в фиакр, остановился у ворот дома, где жила моя бабушка, несколькими ласковыми словами задобрил придверницу, которая следующим образом исполнила возложенное на нее поручение: она вошла в комнаты бабушки и объявила, что ей необходимо переговорить с ней. Когда ее ввели к ней, она вдруг перервала начатый разговор и сказала: «Посмотрите-ка на эту хорошенькую девочку; это моя внучка. Кормилица принесла ее нынче ко мне, и я так счастлива, что не могу расстаться с ней ни на минуту!» — Да, девочка свеженькая и пухленькая, сказала бабушка отыскивая свою бонбоньерку. В эту самую минуту добрая придверница, отлично выполнявшая свою роль, положила меня на колени бабушки, которая, покормив меня лакомствами, стала с удивлением и волнением всматриваться в лицо мое. Потом она вдруг оттолкнула меня и вскрикнула: «Вы меня обманываете! Эта девочка не ваша, она не похожа на вас! Я знаю, что все это значит». Я не закричала, но заплакала от испуга, когда бабушка оттолкнула меня от себя. Эти слезы произвели сильное на нее впечатление. «Поди сюда, бедняжка, милочка, сказала придверница, взяв меня на руки, здесь тебя знать не хотят, пойдем отсюда». Бедная бабушка была побеждена. «Отдайте мне ее, сказала она; бедное дитя — это не ее вина. Кто принес ее?» — Ваш сын сам отдал мне ее, сударыня; он дожидается внизу, и я должна отдать ему дочь его. Извините меня, если я оскорбила вас; я ничего не знала, да и теперь ничего не знаю. Я думала, что сделаю вам удовольствие, сюрприз… — «Я на вас не сержусь, моя милая, отвечала бабушка; оставьте мне ребенка и позовите сюда моего сына». Отец мой взбежал стремглав на лестницу. Он нашел меня на коленях бабушки, которая обливалась слезами, стараясь успокоить меня. Мне не рассказывали, что произошло между ними, а так как мне было не более восьми или десяти месяцев, то я не могла же запомнить этого сама. Вероятно оба они очень много плакали и почувствовали, что еще сильнее прежнего любят друг друга…
«Прошло однако довольно времени, а бабушка не соглашалась видеть свою невестку. Разнесся слух, что отец мой вступил в неравный брак, и конечно отказ бабушки видеть мать мою мог только повредить ей еще более, также как и отцу моему. Бабушка испугалась мысли, что ее нерасположение к невестке могло навлечь на ее сына серьезное нарекание. Она приняла смущенную Софию, которая обезоружила ее своей наивной покорностью и нежными ласками».
Это доброе согласие между свекровью и невесткой кажется вам так непрочно, что мы не можем согласиться с автором, который верит, что из любви к сыну и мужу эти две женщины могли бы полюбить друг друга. Чтобы показать читателю, до чего эти две натуры были противоположны, мы не можем не выписать вполне портретов этих двух женщин. После смерти отца Жорж Санд, убитого лошадью, его вдова с маленькой дочерью поселилась в замке своей свекрови, в Ногане, и Жорж Санд, приступая к описанию этой семейной жизни, таким образом обрисовывает свою мать и бабушку.
«Прежде всего я должна описать, как жили вместе моя мать и бабушка, эти две женщины столь же несходные по своей организации, как и по своему воспитанию и привычкам. Они действительно представляли собой два совершенно противоположные женские типа. Одна из них, настоящая германка благородной крови, была бела, белокура, спокойна, величава во всех своих приемах, полных однако непринужденности и покровительственной доброты. Другая была черноволоса, бледна, пламенна, неловка и застенчива, когда ей приходилось быть в обществе людей знатных, людей высшего тона; несмотря однако на эту застенчивость, она могла бы тотчас обнаружить себя и вспыхнуть, если б буря, в ней бушевавшая, пришлась ей не под силу. Она походила на испанку, была ревнива и страстна, добра и зла, раздражительна и слабохарактерна. Этим двум женщинам пришлось переломить себя, чтобы сойтись, признать друг друга и принадлежать друг другу.
«После смерти моего отца, общая скорбь еще раз сблизила их, и насилие, которое они сделали над собою, чтобы заставить себя полюбить друг друга, принесло плоды. Бабушка моя никогда не могла понять ни горячей страсти, ни бурных инстинктов моей матери, но она ценила ее грацию, ум и искренние порывы ее сердца. Мать моя обладала всем этим, а бабушка моя изучала ее с каким-то любопытством, задавая себе вопрос: за что мог полюбить ее сын такую женщину? Скоро она поняла, сколько было силы и обаяния в этой натуре, лишенной всякого образования. Мать моя была бы великая артистка, если б она училась и могла развить свои способности. Я не знаю, в чем бы особенно она могла успеть, но нет сомнения, что у нее были способности ко всякому ремеслу и искусству. Она ничему не училась и ничего не знала: бабушка пристыдила ее, говоря, что ее орфография была орфография дикарей, и заметила, что от нее самой зависело изменить это. Мать моя принялась, не учить грамматику, это было бы поздно, а только читать со вниманием, и скоро стала писать почти безошибочно. Стиль ее был так безыскусствен, так мил, что бабушка, знаток в этом деле, приходила в восторг от ее писем. Она не знала ни одной ноты, но ее прелестный голос был неподражаемо гибок и свеж; бабушка, хотя и была отличной музыкантшей, любила слушать пение моей матери и ценила ее природный вкус и методу. Живя в Ногане и желая сократить долгие деревенские дни, мать моя, до тех пор не бравшая карандаша в руки, принялась рисовать. И рисовала она, как делала все, инстинктивно; скопировав очень искусно несколько гравюр, принялась за портреты гуашью или пером. Сходство портретов было поразительно, и они были запечатлены пленительной наивностью и простотой».
После такого очевидно пристрастного очерка личности матери, Жорж Санд с любовью, подробно рассказывает о том, что мать ее искусно переплетала книги, была отличной портнихой, удивительной модисткой, что она даже с необычайной ловкостью гладила, стирала, штопала платья детей своих.
«Она смело бралась за все и успевала во всем, так что бабушка говаривала, что она похожа на волшебницу, и в ней действительно было что-то подобное. Она была удивительно организована. Ее природный ум, когда он не был парализован застенчивостью, которая доходила до крайности в присутствии некоторых лиц, был блестящ, ослепителен. Никто не умел так насмехаться, так осуждать, как она: нехорошо было бы находиться на месте тех, кто ей не нравился. Когда она чувствовала себя на свободе, ее речь была исполнена комизма, меткости, и неожиданно разнообразна, как речь коренных Парижан, с которой ничто в мире не может сравниться. И посреди этой речи вдруг вспыхивала та иллюзия, те перечувствованные мысли, которые могут так сказаться тогда только, когда не отдаешь себе отчета в том, что говоришь. Она не тщеславилась умом своим, она даже и не подозревала его. Она сознавала красоту свою, но не гордилась ею, а говорила наивно, что никогда не завидовала чужой красоте, потому что знала, что не была обижена природой в этом отношении. Ее тревожило только умственное превосходство и превосходство воспитания, которое она предполагала в женщинах светских; оттого она так и боялась их за своего мужа....
«И однако, надо признаться, ею управлять было труднее, чем кем бы то ни было; она была необычайно раздражительна, и, бывало, надобно было мне самой рассердиться, чтобы утешить ее. Кротость и терпение выводили ее из себя, молчание сводило ее с ума, и если она долго была несправедлива ко мне, то решительно потому, что я слишком много показывала уважения к ней. Я никогда не могла принудить себя поссориться с ней, и порывы ее гнева огорчали, но не оскорбляли меня; я всегда смотрела на нее, как на младенца, который вредит сам себе; я слишком страдала при мысли, сколько она делает зла самой себе, и не заботилась о том зле, которое могла мне сделать....
«Но надо однако дорисовать эту женщину; надо разоблачить всю силу и всю слабость ее характера, иначе понять ее будет невозможно, будет невозможно понять ту смесь симпатии и отчуждения, доверенности и страха, которые она внушала бабушке и очень долго мне самой. Она была преисполнена контрастов, и оттого многие любили ее, и многие ненавидели; оттого и сама она умела любить и ненавидеть. Во многом я похожа на нее, хотя доброго во мне меньше, чем в ней, но зато меньше и дурного; я слепок с нее, слепок слабый от природы или от воспитания. Я не так злопамятна как она, не так гневлива, но когда я перехожу от дурного побуждения к доброму, мне нельзя вменить это в заслугу, потому что моя досада никогда не походила на ярость, и мое недоброе расположение не достигало до ненависти. Надо быть одаренным чрезмерной силой души, чтобы переходить от одной крайней страсти к другой и обожать то, что недавно еще проклинали, лелеять то, что недавно сокрушали. Сто раз я была свидетелем, как мать моя кровно оскорбляла кого-нибудь а потом поняв, что зашла слишком далеко, вдруг заливалась слезами и благоговейно ставила на пьедестал того, кого недавно топтала ногами. Она была скупа для себя и расточительна для других, часто рассчитывала в мелочах и вдруг спохватившись, что делала дурно, отдавала слишком много. Когда Пьерре, желая укротить ее досаду, или просто глядя сам с ее точки зрения, начинал проклинать вместе с ней врагов ее, она тотчас переменяла тон к говорила: «Ничего не бывало, и вы безрассудны, Пьерре; вы не замечаете, что в пылу негодования я говорю несправедливо и через минуты буду в отчаянии, что сказала все это». Такие выходки случались с ней особенно по поводу меня. Если она воображала, что я виновата перед ней, страшные укоры ее разражались надо мной, и я смею сказать, что их не заслуживала. Если Пьерре или кто другой соглашался с ней, она восклицала: «Неправда! ложь! дочь моя благороднейшее существо; я не знаю никого, кто бы был добрее ее; делайте что хотите, но я всегда буду любить ее больше чем вас». Иногда она была хитра как лисица и вдруг простодушна как дитя; она лгала не подозревая, что лжет. Это происходило от того, что ее воображение и пылкость ее организации увлекали ее, и тогда она обвиняла вас в самых неслыханных преступлениях и вдруг опомнившись говорила: «А ведь это однако не правда! Да; нет ни слова правды в том, что я говорила. Это мне пригрезилось».
Жорж Санд, увлекшись портретом своей матери, забывает начертить портрет бабушки, лицо которой однако ярко и цельно возникает перед читателем при чтении записок. Бабушка ее, кроткая, спокойная, отлично образованная, вовсе не была лишена чувствительности, хотя умела владеть собой и мало высказывалась. Приемы ее были не только достойны, но еще носили на себе печать утонченной вежливости конца XVII века, о которой предание дошло до нас облеченное поэзией, прелестью и тем ореолом изящества, который как блестящий газ прикрывал все темные стороны Французского общества до революций. Г-жа Дюпен видала у себя Руссо, благоговела перед Вольтером и отказавшись от многих верований, от многих предрассудков, пережив революцию, привязалась к преданиям своей молодости; она выше всего на свете ценила образование и считала его необходимой принадлежностью женщины, а благородные приемы и умение держать себя в обществе были по ее мнению одной из главных задач воспитания. Легко можно себе представить, вопреки мнению Жорж Санд, которая всячески старается смягчить картину, как г-жа Дюпен смотрела на жену своего сына и как старалась сделаться единственной матерью его дочери сиротки, воспитание которой захотела присвоить себе одной. К несчастью, она встретила большие препятствия: мать Жорж Санд долго не могла решиться совершенно отказаться от своей дочери, хотя и видела, что ей не возможно поладить со свекровью, и еще невозможнее оставить другую дочь свою Каролину, рожденную прежде знакомства и брака ее с Морицем. Г-жа Дюпен не хотела видеть Каролину, которая, оставаясь в Париже, просила неотступно мать свою возвратиться и жить с ней. Вероятно однако, что София Дюпен уступила бы скоро требованиям свекрови, если б в это семейное дело не вмешалась сама восьмилетняя Жорж Санд. Она обожала мать, а к бабушке чувствовала какое-то бессознательное уважение, смешанное со страхом, и потому не хотела слышать о том, чтобы остаться с ней. София Дюпен, несмотря на все свое безрассудство, понимала однако, что не только будущность ее ребенка, но даже ее собственная зависела от свекрови. София Дюпен часто ездила в Париж, оставляя дочь с бабушкой, но все еще не решалась совсем расстаться с ней, хотя каждое посещение в Ногане становилось ей все несноснее и несноснее. Множество мелких домашних неприятностей заставили ее наконец решиться. Происшествие это рассказано автором очень живо и увлекательно.
«Я часто слыхала, как мать моя обсуживала при мне наше положение. «Мой ребенок будет ли здесь счастливее чем со мной? Правда, я ничего не знаю и не буду иметь способов воспитать дочь; с другой стороны наследство ее отца может быть очень поубавлено, если бабушка, не видя ее беспрестанно подле себя, отвыкнет от нее и разлюбите ее? Но деньги и таланты составляют ли счастье?»
Жорж Санд замечает, что, слушая подобные разговоры, она впервые получила понятие о том, что такое богатство и бедность. Подруга ее Урсула, дочь соседнего фермера, понимавшая вернее действительность, твердила ей, что конечно неприятно оставить мать, но зато приятно иметь большой дом и большой сад, где можно бегать и гулять в волю; приятно иметь карету, наряды каждый день, лакомиться хорошим обедом; но внушения Урсулы не убеждали девочку. Однажды тетка Урсулы, нечто среднее между доверенной горничной и компаньонкой г-жи Дюпен, сказала маленькой Авроре: «Так вы непременно хотите возвратиться на свой чердак и есть зеленые бобы?» Эти слова вместо того, чтобы испугать девочку, привели ее в негодование. По очень понятному противоречию чердак и бобы показались ей вдруг идеалом счастья, и когда вопрос о бедности с матерью и о богатстве с бабушкой возник опять, вот как Жорж Санд описывает нам взаимные отношения семейства и свои собственные мысли и чувства в эту критическую эпоху своей жизни, — не надо забывать при этом, что ей тогда было только восемь или девять лет:
«Мать моя не была счастлива в Ногане. Она страдала, она нравственно задыхалась и испытывала беспрестанное раздражение, которое должна была подавлять ежеминутно. Мое явное пристрастие к ней (я не умела притворяться, хотя мое притворство в то время могло бы успокоить их обеих) еще более отдаляло бабушку от матери. Надо прибавить, что болезнь сильно изменила характер бабушки; часто случалось, что она была не в духе, и тогда ее обидчивость доходила до крайних пределов. Иногда ее обращение со мной было так сухо, что поражало меня; плачевное, необычайное влияние Юлии на нее возрастало все больше и больше. Она была поверенной бабушки и, конечно без намерения, своими советами, несправедливыми и неблагоразумными, только увеличивала семейные неприятности. Мать моя перенесла бы все это ради меня, если б она беспрестанно не терзалась мыслью о другой своей дочери. Я понимала это и не хотела, чтобы она пожертвовала Каролиной для меня, хотя Каролина с своей стороны ревновала мать ко мне, и живя в Париже, жаловалась на ее отсутствие, повторявшееся каждый год; она рыдая упрекала ее за ее ко мне предпочтение. Итак все мы были несчастливы, но все семейные раздоры действовали особенно сильно на меня, их невинную причину. Когда я увидела, что мать моя укладывается, я пришла в ужас. Так как в этот день она была особенно раздражена словами Юлии и говорила, что ей невозможно выносить власть горничной, ставшей госпожою своей госпожи, я подумала, что она уезжает навсегда. Я угадала, что если она и воротится к нам, то не скоро, на короткое время; я бросилась ей на шею, потом упала к ее ногам. Я каталась по полу, заклиная ее увезти меня, и говорила, что если она откажется взять меня с собой, я убегу из Ногана и приду к ней в Париж пешком. Мать моя посадила меня на колени свои и пыталась растолковать мне наше положение. «Бабушка твоя, сказала она мне, вольна убавить мой доход и может дать мне в год не более полуторы тысячи франков». — Полторы тысячи франков! да это много, этого будет довольно для нас троих. — «Нет, возразила она, этого будет мало для нас двоих — для Каролины и для меня. Я плачу в ее пансион половину этих денег, а того, что останется мне, едва достанет на существование и одежду. Ты согласилась бы с этим, если б имела хотя малейшее понятие о том, что такое деньги. Если я возьму тебя с собой, мы будем так бедны, так бедны, что ты этого не вынесешь и будешь просить меня возвратить тебе твой Ноган и твои пятнадцать тысяч дохода». — Никогда! никогда! воскликнула я; мы будем бедны, но мы будем вместе; мы не расстанемся, будем работать и есть зеленые бобы на чердаке, как говорит Юлия — но что за беда? Мы будем счастливы и никто не будет в праве запрещать нам любить друг друга. — Я была так убеждена в словах своих и говорила с таким отчаянием и такой силой, что мать моя начала колебаться. «Все что ты говоришь, быть может, правда, отвечала она с неразумностью ребенка, но ребенка благородного (чем и была она). Я уже давно знаю, что деньги не дают счастья, и конечно если б я могла жить с тобой в Париже, то была бы, несмотря на нашу бедность, счастливее, чем в этом доме, где должна выносить всевозможные неприятности. Но я думаю не о себе, а о тебе, и боюсь, что ты когда-нибудь упрекнешь меня, что я лишила тебя воспитания, блестящего замужества и хорошего состояния». — Да, да, воскликнула я, воспитания, которое состоит в том, чтоб сделать из меня куклу! Блестящего замужества с человеком, который будет стыдиться моей матери и выгонит ее из моего дома! Хорошего состояния, за которое я заплачу моим счастьем и которое заставит меня быть дурной дочерью! Нет! я лучше хочу умереть, чем купить такой ценой все эти благодати! Конечно я не прочь от того, чтобы любить бабушку; я буду приезжать к ней и ходить за ней, буду играть с ней в лото, когда ей соскучится, но я не хочу жить с ней. Я не хочу ни ее замка, ни ее денег — они мне не нужны; пусть она отдаст их Ипполиту, или Урсуле, или Юлии — если она так уж любить ее. Я хочу быть бедна с тобой вместе: без матери нет счастья! — Я не помню, что я еще прибавила ко всему этому; вероятно я была красноречива по-своему, потому что мать моя поддалась словам моим. "Послушай, сказала она мне, ты не знаешь, что такое бедность для молоденьких девушек, а я знаю, и не хочу, чтобы ты или Каролина испытали то, что испытала я, когда я осталась без куска хлеба, четырнадцатилетней сиротой. Если я умру, ведь вы останетесь точно в таком же положении. Бабушка твоя, быть может, взяла бы тогда тебя, но она ни за что не возьмет Каролину, и тогда что станется с ней? Впрочем у меня есть способ устроить все это: кто умеет работать, тот всегда богат, и я не вижу, почему я ничего не делаю и живу доходами как знатные дамы. Слушай: я попытаюсь устроить модный магазин; ты знаешь, я прежде была модной торговкой и умею делать чепцы и шляпки гораздо лучше, чем эти франтихи, которые продают твоей бабушке тряпки свои, хотя они вовсе не к лицу ей. Я не поселюсь в Париже: на это надо слишком много денег. Откладывая по безделице в продолжение нескольких месяцев и заняв маленькую сумму в придачу, я открою магазин в Орлеане. Я уже там работала прежде. Твоя сестра ловка и понятлива, ты тоже, и конечно выучишься скорее этому, чем латыни Дешартра. Втроем мы можем работать; я знаю, что в Орлеане можно хорошо торговать, а жить недорого. Мы не принцессы и будем жить небольшими деньгами, и потом станем откладывать понемногу! Через несколько лет я, быть может, буду в состоянии дать каждой из вас по восьми или десяти тысяч приданого и выдать вас замуж за честных работников, с которыми вы будете счастливее, чем с маркизами и графами. Сказать по правде, ты никогда не будешь с ними на своем месте; тебе не простят того, что ты дочь моя и что дед твой торговал птицами на рынке. Если ты усвоишь себе великосветские приемы, тебя заставят краснеть, да и сама ты не простишь себе, что ты знатна наполовину. Решено. Сохрани все это в тайне; я иду и останусь в Орлеане два или три дня, наведу справки и осмотрю магазины, которые отдаются в наймы; когда все будет улажено и готово, я приеду за тобой и все расскажу свекрови. Я мать твоя, и никто не может оспаривать прав моих; она разозлится, отнимет у меня часть моей пенсии, а я посмеюсь над этим. Мы отправимся отсюда, чтобы поселиться в нашем маленьком магазине, и когда она в своей колымаге проедет по большой улице Орлеана, то увидит вывеску, на которой аршинными буквами будет написано: госпожа вдова Дюпен, модная торговка.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Жизнь Жорж-Санда.
