Read here

Популяризаторы отрицательных доктрин

Дмитрий Иванович Писарев · 1866 · Free in the US

21,033 words · about 1 h 28 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1866 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Популяризаторы_отрицательных_доктрин_(Писарев)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Дмитрий Иванович Писарев
Language
Russian
Published
1866
Length
21,033 words · about 1 h 28 min
Sections
10 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (10)
  1. I about 7 min
  2. II about 7 min
  3. III about 13 min
  4. IV about 5 min
  5. V about 9 min
  6. VI about 15 min
  7. VII about 14 min
  8. VIII about 12 min
  9. IX about 6 min
  10. ПРИМЕЧАНИЯ under 1 min

Continue:

I

В статье «Времена метафизической аргументации» было брошено несколько отрывочных замечаний о французской литературе XVIII века. Чтобы выяснить и дополнить эти замечания, я постараюсь теперь определить общий характер того великого умственного движения, которое положило конец средневековому порядку вещей.

Во время продолжительного царствования Людовика XIV французы совершенно разучились сопротивляться королевской власти; волнения Фронды были забыты; дворянство служило при дворе и танцевало менуэты; парламенту было объяснено раз навсегда, что Людовик XIV не король, а государство; галликанская церковь, в лице своего величайшего светила, Боссюэ, провозглашала торжественно, что пассивное повиновение королю, наперекор всему и всем, наперекор папе, наперекор здравому смыслу и совести, составляет самую священную обязанность настоящего христианина. Людовик XIV в продолжение пятидесяти лет с лишком делал все, что ему было угодно. Хотел тратить миллионы на постройку версальских дворцов — и тратил; хотел вести бестолковые войны — и вел; хотел опустошать в своем собственном королевстве целые области, населенные мирными и трудолюбивыми протестантами, — и опустошал. Словом, запрету не было ни в чем, и удовольствия получались самые разнообразные. Дело короля состояло в том, чтобы выдумывать затеи и требовать денег; это значило, что король заботится о своей славе, поощряет промышленность и кормит бедняков, доставляя им возможность строить фонтанчики и павильончики, плести кружева, делать огромные парики и вышивать золотом атласные жилеты и бархатные кафтаны.

Счастливая Франция, осыпаемая в продолжение многих десятков лет такими истинно королевскими благодеяниями, преуспела до того, что дальше преуспевать было уже невозможно. Дальше оставалась одна только голодная смерть. Те люди, на которых лежала обязанность представлять королю деньги по первому востребованию, видели, что с каждым годом собирание доходов становится более затруднительным и что этому горю не помогают никакие военные экзекуции. Эти люди занимали сами очень теплые места, и поэтому они вовсе не были расположены ни к вольнодумству, ни к сентиментальности; но и этим людям нельзя было не заметить, что все государственное хозяйство идет из рук вон дурно и что рабочие силы нации находятся при последнем издыхании. Министры, интенданты, епископы, генеральные откупщики — все чувствовали более или менее смутно, что так нельзя продолжать. Бедность была так широко распространена, что она мозолила глаза всем, кроме короля, который ограждался от непристойных зрелищ постоянными стараниями раззолоченной и улыбающейся придворной толпы. Когда какая-нибудь печальная истина упорно выглядывает на свет из каждой прорехи существующего порядка, когда эту истину нельзя замазать никакою штукатуркою, ни официальными софизмами, ни бюрократическими паллиативами, ни величественным игнорированием, ни внушительною строгостью, тогда, рано или поздно, эта истина высказывается во всеуслышание и овладевает всеми умами. Чтобы высказать то, что ощущается всеми, не надо обладать особенною гениальностью; но чтобы заговорить о таком предмете, о котором все думают и о котором никто не смеет произнести ни одного слова, надо отличаться от других недюжинною любовью к истине или к тем интересам, которые страдают от общего молчания.

При Людовике XIV общеобязательное молчание было нарушено тремя тихими и почтительными голосами. О несовершенствах господствующей системы заговорили архиепископ Фенелон, маршал Франции Вобан и чиновник руанского суда Буагильбер. Всем троим демократические тенденции были совершенно не по чину, да и не по темпераменту. Все трое хлопотали не о каких-нибудь размашистых теориях, а только о том, чтобы у народа не совсем были отняты средства питаться, плодиться, работать и платить подати. Самым дерзновенным сочинением Фенелона были «Приключения Телемака». Но это сочинение, уносящее читателя в Грецию и в глубокую древность, казалось столь дерзновенным самому автору, что он вовсе не считал возможным выпускать его в свет. Книга эта была напечатана без ведома автора, который написал ее исключительно для своего воспитанника, герцога Бургонского, внука Людовика XIV. Печатание этой книги было остановлено парижскою полициею и оказалось возможным только в голландском городе Гаге. Ядовитость этой ужасной книги состоит в том, что она воспевает добродетели и мудрость таких благодетельных монархов, которые не ведут разорительных войн и не забавляются великолепными постройками, а развивают земледелие, поощряют торговлю и водворяют в народе патриархальную простоту нравов. Злостность этого памфлета была так очевидна, что Людовик XIV отнял у Фенелона место воспитателя и запретил ему, как обличителю и критикану, являться ко двору. Другой, конечно, за такое неистовство просидел бы лет двадцать в Бастилии, но Фенелону, при всей его преступности, многое можно было простить за его архиепископское достоинство. Чрез три года после истории о Телемаке герцогу бургонскому пришлось проезжать через город Камбре, в котором находилась епископская резиденция Фенелона. Король был так великодушен, что позволил герцогу повидаться с преступным обличителем войн и построек; но так как герцог был очень молод, а Фенелон очень лукав и опасен, то им строго запрещено было оставаться вместе без свидетелей. Таким образом разрушительная ярость Фенелона была обуздана.

Другим разрушителем оказался на старости лет знаменитый инженер Вобан. Основавши на своем веку тридцать три новые крепости и перестроивши триста старых крепостей, Вобан должен был не только изъездить всю Францию вдоль и поперек, но еще, кроме того, жить, более или менее долго, в различных местностях своего отечества. Он внимательно всматривался во все, что его окружало, везде находил бедность и злоупотребления, везде подмечал одни и те же причины народных страданий и, наконец, решился изложить результаты своих наблюдений в политико-экономическом трактате под заглавием: «Projet d’une dîme royale» («Проект королевской десятины»). В этой книге он старался доказать, что основная причина народных бедствий заключается в неравномерном распределении налогов, то есть в том, что чернь и бедняки платят бесконечно много, а богатые и знатные люди — духовенство, дворянство и чиновничество — избавлены от всяких денежных и натуральных повинностей. Эту книгу, в которой привилегированные тунеядцы были названы порождением ехидны, старый маршал представил самому королю, с тем трогательным и смелым простодушием, которым отличаются только малолетние ребята и гениальные люди. Вобан, конечно, судил короля по самому себе; и, разумеется, он оказывал Людовику XIV слишком много чести. Книгу Вобана запретили, конфисковали и уничтожили. Старик не вынес этого удара и умер чрез одиннадцать дней после уничтожения книги. Умер он, конечно, не от того, что на него прогневался повелитель Франции, не от того, что этот гнев мог преградить ему дорогу к дальнейшему повышению или даже отнять у него те преимущества, которыми он пользовался. Вобана сразило то, что он принужден был в одну минуту жестоко разочароваться. Верования всей его жизни погибли перед его глазами. Он был уверен, что король не знает и что порождения ехидны отводят ему глаза от народных страданий. И вдруг оказалось, что король не хочет знать и что все порождения ехидны пользуются его сознательным покровительством. Во что же превращались при таких условиях все труды и все подвиги честного патриота и храброго солдата Вобана? Какой смысл получали его триста тридцать три крепости, сто сорок сражений и пятьдесят три осады? Он думал прежде, что он сражался за свое отечество. Теперь оказывалось, что своими победами он усилил и возвеличил самых опасных врагов и самых ненасытных грабителей Франции. Сделавши такое открытие, молодой человек круто повернул бы в противоположную сторону все свои мысли и всю свою жизнь. Но такому старику, как Вобан, оставалось только назвать себя старым дураком и умереть, проклиная день и час своего рождения.

Буагильбер в книге своей «Détail de la France sous le règne de Louis XIV» («Подробное описание Франции в царствование Людовика XIV») доказывал, подобно Вобану, что для спасения и благосостояния государства необходимо равномерное распределение податей. Финансовое искусство, по еретическим мнениям Буагильбера, должно было состоять не в выжимании денег всеми правдами и неправдами, а в разумном возвышении производительных сил нации. За эти дерзкие умствования Буагильбер потерял свое место, но так как у него была при дворе сильная протекция, то его скоро простили и снова определили к прежней должности.

Таким образом королевская власть, в лице Людовика XIV, получила свое первое предостережение с лишком за восемьдесят лет до начала революции. Раскаяться и исправиться было еще очень возможно. В продолжение всей первой половины XVIII века политические стремления самых смелых французских мыслителей были чрезвычайно умеренны. Просвещенный и заботливый деспотизм, обуздывающий ярость клерикалов и расходующий разумным образом государственные доходы, — составлял венец их желаний. Если бы преемники Людовика XIV были похожи на Петра I или на Фридриха II прусского, если бы они понимали необходимость радикальных преобразований, то вся литература оказалась бы их усердною союзницею. Руссо стал бы воспевать высокие совершенства феодальной системы, французский народ продолжал бы гордиться своими верноподданническими чувствами, и революция сделалась бы ненужною и невозможною. Но Филипп Орлеанский и Людовик XV хотели наслаждаться жизнью и не умели возвыситься до каких бы то ни было твердых и определенных политических убеждений. Их ребяческие капризы, их скандальная бездарность, их самодовольная фривольность доказали, наконец, французам, что возлагать все упование на добродетели и таланты отдельной личности — дело очень рискованное и неблагоразумное. Людовик XIV, Филипп Орлеанский и Людовик XV оказались, таким образом, самыми замечательными популяризаторами отрицательных доктрин, такими популяризаторами, без содействия которых ни Вольтер, ни Монтескье, ни Дидро, ни Руссо не нашли бы себе читателей и даже не вздумали бы приняться за свою критическую деятельность. Популяризаторская работа Людовика XIV оказалась до такой степени успешною, что народ обезумел от радости, узнавши о его смерти. Конечно, никто, кроме самого Людовика XIV, не мог насадить и воспитать такие нежные чувства в сердцах французского народа, гордившегося своею пламенною привязанностью к династии Бурбонов. А без этого основного фундамента, заложенного самим Людовиком XIV, развитие и распространение отрицательных доктрин было бы невозможно. Смелые и проницательные мыслители могли бы, правда, понимать нелогичности и неточности господствующего миросозерцания; они могли бы замечать неразумность установившихся междучеловеческих отношений; но они постоянно чувствовали бы свое одиночество и вряд ли даже решились бы делиться с массою своими непочтительными размышлениями. Масса не стала бы их слушать. Масса заставила бы их молчать, потому что масса очень охотно мирится со всякими несообразностями, если только она к ним привыкла и если они не причиняют ей чересчур невыносимой боли. Но так как французские Людовики и Филиппы позаботились о том, чтобы эта боль сделалась действительно невыносимою, то размышление, анализ и отрицание оказались настоятельною потребностью для самых обыкновенных умов, и масса, вынужденная своими правителями, направилась поневоле к древу познания добра и зла.

II

Открытие Америки, кругосветное плавание Магеллана и астрономические исследования Коперника, Кеплера и Галилея показали ясно всем знающим и мыслящим людям, что мироздание устроено совсем не по тому плану, который рисовали в продолжение многих столетий папы, кардиналы, епископы и доктора всех высших схоластических наук. Разрыв между свободною мыслью исследователей и вековыми традициями католицизма и протестантизма был очевиден, но очевиден только для тех немногих людей, которые серьезно посвящали себя научным занятиям. Массе до этого разрыва не было никакого дела, и она продолжала подчиняться традициям, которых несостоятельность была доказана с математическою точностью. Увлечь массу вслед за передовыми мыслителями могла только невыносимая боль, причиненная ей ее любезными традициями. Такая боль действительно явилась к услугам массы в виде тех преследований, которым остроумный король Людовик XIV вздумал подвергнуть протестантов в конце XVII века. Все мы, конечно, слышали слово драгоннады, и все мы знаем, что этим словом обозначаются какие-то скверные штуки, которые проделывались французскими драгунами над французскими протестантами. Но далеко не все мы знаем, до каких пределов простиралась скверность этих штук. Представьте себе, что на мирных и беззащитных граждан напускали солдат, которым было дано право забавляться над ними как угодно, лишь бы только эти граждане не умирали на месте от солдатских увеселений; представьте себе далее, что тогдашние солдаты, получивши такие завидные права, обнаружили остроумие и тонкую изобретательность краснокожих индейцев, захвативших в плен злейшего и опаснейшго врага. Что они насиловали жен и дочерей протестантов в присутствии родителей и мужей, — это уже само собою разумеется и составляет только добродушно-комическую прелюдию их веселых шалостей. Настоящие же шалости были более серьезного характера: солдаты втыкали в упорных еретиков булавки с ног до головы, резали их перочинными ножами, рвали носы раскаленными щипцами, вырывали ногти на пальцах рук и ног, лили в рот кипяток, ставили ноги на растопленное сало, которое постепенно доводилось до кипения. «Одного из протестантов, — говорит Бокль, — по имени Рио, они крепко связали, сжали пальцы на руках, воткнули булавки под ногти, жгли порох в ушах, проткнули во многих местах ляжки и налили уксусу и насыпали соли в раны» (т. 1, стр. 510). В это же самое время такие же точно эпизоды разыгрывались по приказанию Иакова II в Шотландии над тамошними пресвитерианцами. Такие вещи, совершающиеся не в глухом застенке, не по приговору судьи, не по правилам уголовной практики, а на улицах или в частных домах, по свободному вдохновению пьяных солдат, — могли бы произвести очень неприятное впечатление даже на такую страну, которая была бы сплошь заселена фанатическими и совершенно невежественными католиками. Но Франция Людовика XIV уже гордилась своею блестящею литературою, своим высокоразвитым искусством, своими утонченными и отполированными манерами. Эта Франция была уже достаточно вылечена от средневекового фанатизма страданиями междоусобных войн и ужасами Варфоломеевской ночи. Отменение Нантского эдикта и драгоннады не могли быть особенно приятны даже и для католического населения страны. Протестанты были народ трудолюбивый, промышленный, торговый и зажиточный; у них было много деловых сношений и связей со всем промышленным и торговым миром Франции; все эти связи должны были вдруг оборваться; при этом, конечно, многим католическим купцам и фабрикантам пришлось ухватиться за карман и усомниться в излишнем усердии великого короля. Во всей торговле должно было произойти такое замешательство, которое, вероятно, доказало многим искренним католикам, что фанатические преследования ведут за собою чувствительные неудобства.

Вслед за отменением Нантского эдикта полмиллиона протестантов выселились из Франции. Они бежали в Голландию, в Швейцарию, в Пруссию, в Англию и даже в Северную Америку. Можно себе представить, какое потрясающее впечатление должны были производить на всех ближайших соседей Франции эти длинные вереницы переселенцев, из которых многие были истомлены нуждою и голодом и из которых каждый сообщал какие-нибудь новые подробности о разыгравшихся сценах угнетения, грабежа, насилия и мучительства. В том поколении, которое видело этих измученных беглецов, еще были живы страшные предания о насилиях и опустошениях Тридцатилетней войны; сближая эти свежие предания с теми картинами, которые развертывались теперь перед его глазами, всякий лавочник, всякий ремесленник, всякий простой мужик мог думать, что подвигается новая Тридцатилетняя война католиков с протестантами. Такой войны не мог желать ни один здравомыслящий человек, тем более что следы этой войны были еще слишком заметны на всем пространстве германской территории. Но, глядя на французских изгнанников, каждый неглупый человек легко мог сообразить, что война, подобная Тридцатилетней, будет постоянно, как дамоклов меч, висеть над Европой до тех пор, пока протестанты и католики не перестанут ненавидеть и преследовать друг друга. Когда масса была наведена на подобные мысли живыми и яркими впечатлениями действительной жизни, тогда проповедь всеобщей терпимости становилась в высшей степени уместною, и давнишняя борьба передовых мыслителей против фанатизма получала возможность увенчаться самым блистательным успехом. Мыслители, опираясь на общеизвестные факты, могли сказать массе громко и торжественно, что ее страданиям и преступлениям не будет конца до тех пор, пока не уничтожится в ее коллективном уме то основное заблуждение, из которого развиваются фанатический энтузиазм и фанатическая ненависть. При всей своей ребяческой нежности к основному заблуждению, несогласному с дознанными законами природы, масса все-таки была расположена терпеливо слушать серьезные поучения мыслителей, потому что воспоминания о Тридцатилетней войне и бледные лица французских беглецов поневоле наводили массу на непривычные для нее размышления. Католические и протестантские клерикалы, со своей стороны, старались по мере сил помогать мыслящим проповедникам терпимости разными мелкими гадостями и прижимками, которые каждый день напоминали понемногу массе о крупных страданиях и преступлениях, вытекающих, вместе с фанатизмом, из основного заблуждения.

Драгоннады одобрялись безусловно самыми блестящими представителями галликанской церкви.

L’illustre Bossuet был ревностным и красноречивым панегиристом этих энергических распоряжений. Либерал и филантроп Фенелон, часто критиковавший действия правительства в письмах к влиятельным лицам, во всю свою жизнь не сказал ни одного слова против преследования протестантов. Подобные факты постоянно вели общество к тому убеждению, что клерикалы давно и навсегда разучились служить делу любви и милосердия и что их одряхлевшая корпорация с каждым годом становится более вредною для общественного развития. На этом убеждении рассуждающая масса начала сходиться с передовыми умами. Мыслители заметили признаки такого зарождающегося взаимного понимания и, пользуясь благоприятными условиями времени, заговорили против суеверия и фанатизма таким смелым и вразумительным языком, какого никогда еще не слыхала Европа.

В то самое время, когда Людовик XIV безобразничал и неистовствовал во Франции, один из его верноподданных, протестант Пьер Бэйль, издавал в Голландии журналы, книги и брошюры, в которых общепонятным, живым и увлекательным французским языком провозглашалась полная автономия разума и доказывалась совершенная непримиримость его требований с духом и буквою традиционных доктрин. Живя в свободной стране, Бэйль все-таки не мог высказываться вполне откровенно. Его убеждения испугали и оттолкнули бы его современников. Эти убеждения пришлись не по вкусу даже Вольтеру. Поэтому Бэйль, не вдаваясь в догматическое изложение своих собственных идей, ограничивался постоянно вежливою, осторожною, но очень остроумною и язвительною критикою тех понятий, во имя которых сооружались костры и опустошались цветущие области. Тон Бэйля отличался обыкновенно почтительностью и смирением, но в этой смиренной почтительности слышится для каждого мыслящего читателя бездонная глубина сомнения и отрицания. Бэйль высказывал не все, что думал; но даже и то, что он высказывал, бывало иногда изумительно смело. Так, например, уже в 1682 году он утверждал печатно, что неверие лучше суеверия; поэтому он требовал от государства неограниченной терпимости даже и для крайних еретиков. Это требование повторялось не раз в его брошюрах, написанных по поводу преследования французских протестантов. Далее, тот же неустрашимый мыслитель задавал себе и обсуживал с разных сторон вопрос: может ли существовать государство, составленное из атеистов? На этот вопрос Бэйль не дает прямого ответа, но весь процесс его доказательств очевидно клонится к тому результату, что нравственность может существовать независимо от культа. — Эти мысли Бэйля остаются очень смелыми даже и для нашего времени. В журнале Бэйля «Nouvelles de la république des lettres» забавлялся иногда антиклерикальными шалостями остроумный писатель Фонтенель. В 1686 году, в то самое время, когда французские протестанты терпели жестокое преследование, в журнале Бэйля появилась сатирическая аллегория Фонтенеля, в которой осмеивался весь спор католиков с протестантами. «Письмо, — говорит Геттнер, — писанное будто бы в Батавии, рассказывает, что на острове Борнео спорили о престолонаследии две сестры: Меро (Mero — Rome) и Энег (Enègue — Genève), то есть католицизм и протестантизм. Меро признана была без затруднения, но скоро невыносимым гнетом и притеснениями оттолкнула от себя все более свободные умы; все подданные должны были сообщать ей самые тайные свои мысли, приносить ей все свои деньги; высшая милость, которую оказывала королева, было целование ноги, но, прежде чем их допускали к этому, они должны были преклониться перед костями умерших любимцев. Тогда выступила новая королева, Энег. Она уничтожает все эти жестокие нововведения, требует себе престола, называет себя настоящею дочерью недавно умершей королевы и доказывает эти притязания своим сходством с матерью, между тем как Меро, с своей стороны, сильно заботилась о том, чтобы скрывать и подменивать портреты матери». — В том же 1686 году появилась книга Фонтенеля «Entretiens sur la pluralité des mondes» («Разговоры о множестве миров»). Эта книга развивала в популярной форме те самые мысли, за которые в начале XVII столетия сгорел на костре Джиордано Бруно. Фонтенель старался провести в сознание всего читающего общества астрономические открытия Коперника и философские идеи о природе, созданные творческою фантазиею Декарта. Тут, разумеется, было объяснено подробно, что неподвижные звезды — не лампады, прицепленные к небесному своду для освещения земли, а великие центры самостоятельных планетных систем, составленных из таких небесных тел, на которых, по всей вероятности, развивается своя собственная, богатая и разнообразная органическая жизнь. Эта мысль, за которую римская инквизиция сожгла Джиордано Бруно, очень благополучно сошла с рук Фонтенелю, несмотря на то, что его книга, изданная при Людовике XIV, произвела на читающую публику сильное впечатление и понравилась даже легкомысленным светским людям, совершенно не способным к серьезным умственным занятиям. В 1687 году Фонтенель издал «Историю оракулов», в которой он разбирал хитрости языческих жрецов, стараясь при этом навести читателя на разные поучительные размышления о современной действительности. Хранители общественной нравственности поняли наконец, куда клонятся литературные забавы Фонтенеля. Тут всплыла наверх и аллегория о двух царицах острова Борнео. Ключ к ее пониманию отыскался, и Фонтенелю было поставлено на вид, что его ожидает Бастилья. Фонтенель тотчас же раскаялся, исправился, стал изливать на иезуитов потоки хвалебных стихотворений и с тех пор навсегда перестал огорчать хранителей общественной непорочности. За такое благонравие Фонтенель сподобился прожить на свете сто лет. Он умер в 1757 году, когда Вольтер уже господствовал над общественным мнением всей Европы.

III

Людовик XIV умер в 1715 году. Вольтеру было в это время с небольшим двадцать лет, и он уже был настолько известен в парижском обществе своею язвительностью, что когда по рукам стала ходить рукописная сатира против покойного короля, — эта сатира была приписана Вольтеру, который, впрочем, был совершенно неповинен в ее сочинении. За это мнимое преступление Вольтер попал на год в Бастилью. В 1726 году Вольтер еще раз посидел в Бастилье за ссору с шевалье де Роганом, который, впрочем, был сам кругом виноват и вообще действовал в отношении к Вольтеру самым бесчестным и позорным образом. Второе заключение Вольтера продолжалось недолго: по словам Бокля — полгода, а по мнению Геттнера — всего двенадцать дней. Кто из них прав, Бокль или Геттнер, этого я не знаю, да это и не важно. Если мы примем цифру Бокля, как более крупную, то и тогда окажется, что Вольтер, проживший на свете почти 84 года и сражавшийся с самыми сильными человеческими предрассудками с лишком 60 лет, просидел в тюрьме всего полтора года, да и то по таким причинам, которые с его литературною деятельностью не имеют ничего общего. Этими двумя ничтожными заключениями ограничиваются все враждебные столкновения Вольтера с предержащими властями. Вся остальная жизнь его протекла весело, спокойно, в почете и в довольстве. Он вел переписку почти со всеми европейскими государями, в том числе и с папами. Он со всех сторон получал пенсии и знаки отличия. Он был gentilhomme ordinaire de la chambre du roi; камергером Фридриха Великого, официальным историографом Франции и членом французской академии. Он пускался во всякие спекуляции, играл на бирже, принимал участие в государственных займах и поставках для войска; он хитрил, барышничал, кляузничал и даже мошенничал. Он нажил и сохранил большое состояние. Он дошел до таких известных степеней, которым мог бы позавидовать даже Молчалин. И при всем том он постоянно оставался Вольтером, тем неутомимым бойцом, тем великим публицистом, который не имеет себе равного в истории и которого имя до сих пор наводит на всех европейских пиетистов самый комический ужас. Каким образом мог Вольтер гоняться за двумя зайцами и успешно ловить их обоих? Каким образом мог он в одно и то же время стоять во главе философской оппозиции и пользоваться милостивым расположением всех высших начальств? — Это замечательное явление, которое теперь сделалось уже навсегда невозможным, объясняется, по моему крайнему разумению, только тем обстоятельством, что сила человеческой мысли и возможные последствия умственного движения были в то время еще очень мало известны всем начальствующим лицам и корпорациям.

Правители XVIII века, подобно средневековым государям и папам, не боялись мысли и преследовали оппозиционных мыслителей не как нарушителей общественного спокойствия, а как нахалов, осмеливающихся думать и говорить дерзости. Наказания клонились совсем не к тому, чтобы предотвратить вред, могущий произойти от деятельности писателя; об этом вреде никто и не думал. Какой, дескать, вред может сделать ничтожный и голодный прохвост, марающий бумагу для того, чтобы зашибить несколько грошей на хлеб и на дрова. Наказания имели только тот смысл, что, мол, не смей ты, бестия и прощелыга, соваться с твоими глупыми рассуждениями туда, где тебя не спрашивают. Наказания были мщением за дерзость и поэтому обусловливались исключительно силою того гнева, которым обуревалась важная особа, имеющая власть карать и миловать. Вследствие этого самою опасною была для писателей именно та отрасль литературы, которая была всего ничтожнее и всего менее могла действовать на общественную жизнь в каком бы то ни было направлении. Всего больнее доставалось сочинителям сатир или пасквилей, направленных против отдельных личностей. Напишите вы, например, игривые стишки о том, что дворецкий маркиза А обладает сизым носом и толстым брюхом, — вас почти наверное засадят в тюрьму, потому что маркиз А сочтет себя оскорбленным в лице своего любимого лакея и, пылая благородною амбициею, непременно выхлопочет на ваше имя lettre de cachet. Попробуйте же вы, напротив того, не затрагивая брюха и носа, самым осязательным образом перевернуть вверх дном вашею книгою все господствующие в официальных сферах понятия о юстиции, о финансовом управлении, о сословных отношениях, о международном праве, о каком-нибудь другом предмете первостепенной важности — и опасность окажется для вас гораздо менее значительною, чем в первом случае. Если же вам желательно, чтобы эта опасность уменьшилась до нуля, то сделайте вот что: посвятите вы вашу книгу тому самому начальствующему лицу, которого идеи вы подвергаете самой разрушительной критике; кроме того, рассыпьте в вашем введении и в примечаниях множество самых восторженных и самых голословных комплиментов всем тем сильным особам, которых систему вы отрицаете наповал. Книга ваша пройдет тогда совершенно беспрепятственно. Все влиятельные лица скажут, что ваши идеи, конечно, довольно опрометчивы, но что вы сами человек благовоспитанный, скромный и почтительный и что, следовательно, нет никакой надобности огорчать вас запрещением вашей книги или препровождением вашей особы в Бастилию.

С тех пор как существуют человеческие общества и вплоть до самого XVIII века, литература считалась постоянно забавою, очень тонкою и благородною, пожалуй даже возвышенною, но совершенно лишенною всякого серьезного значения, политического или общественного. Писатель мог быть художником или мудрецом, но в глазах деловых людей он всегда оставался балясником, кривляющимся для собственного удовольствия и потехи публики. Литература стояла на одной доске с музыкой, живописью и скульптурой. Она могла украшать жизнь фешенебельного общества, но никто не поверил бы, что она может отливать эту жизнь в совершенно новые формы.

В XVIII столетии чтение сделалось насущною потребностью для тех классов общества, которые распоряжаются судьбою народов. Тот материал, которым удовлетворяется эта новая потребность, получил очень важное значение. Фабриканты этого материала сделались изготовителями общественного мнения. Книги, журналы и газеты образовали между тысячами и десятками тысяч индивидуальных умов такую тесную и крепкую связь, которая до того времени была невозможна и немыслима. С тех пор как народилось на свет невиданное диво — общественное мнение целой нации, целой большой страны, — с этих пор, говорю я, писатели сделались для европейских обществ тем, чем были для крошечных греческих республик ораторы.

«Я думаю, — говорил в нижней палате член английского парламента Данверз, — я думаю, Великобританиею управляет власть, о верховном преобладании которой до сих пор не было слышно ни в какой век, ни в какой стране. Власть эта, сэр, не состоит в неограниченной воле одного государя, ни в силе войска, ни во влиянии духовенства, — это также не власть юбок; это власть печати, сэр. Материалы, которыми наполняются наши еженедельные газеты, читаются с большим уважением, чем акты парламента; а мнение каждого из этих писак имеет в глазах толпы больше значения, чем мнение лучших политических людей королевства». Эти слова были произнесены в 1738 году, и Бокль говорит, что это — самое раннее указание на возникающую власть печати, которая в первый раз во всемирной истории сделалась выразительницей общественного мнения. В половине XVIII века Малерб, директор департамента по делам печати, вступая во французскую академию, говорил так: «Литература и философия теперь снова завоевали себе ту свободу, какую они имели в древней Греции; они дают народам законодателей; благородное одушевление овладело всеми умами; пришло время, когда каждый, способный мыслить и писать, чувствует себя обязанным направить свои мысли к общему благу». Академические речи всегда переполняются общими местами, приятными для слушателей, для правительства, для академии и для всех вообще присутствующих и отсутствующих, живых и умерших. Поэтому-то именно слова Малерба и должны иметь в наших глазах особенную знаменательность. Если та мысль, что литература и философия дают народам законодателей, сделалась общим местом, очень приличным в официальной академической речи, произнесенной важным и солидным чиновником, начальником французской печати, то, разумеется, взгляд на писателей как на милых забавников окончательно сменился тем серьезным взглядом, вследствие которого каждый мыслящий писатель чувствует себя обязанным направить свои мысли к общему благу. Если же мы воротимся назад, не очень далеко, всего только к эпохе Людовика XIV, то мы увидим, что литература все еще продолжает забавлять публику (divertir le public, как говорит о самом себе Пьер Корнель) и ни о каком общем благе не смеет подумать. Кто стоит на первом плане во французской литературе XVII века? Корнель, Расин, Буало, Мольер. За какие заслуги? За чувствительные трагедии, за веселые комедии, за ничтожные сатиры, и преимущественно за чистоту языка и за изящество стихов. Правда, что в «Тартюфе» Мольера можно уже заметить отдаленный пророческий намек на будущую роль литературы. Кто стоит на первом плане во французской литературе XVIII века? Вольтер, Монтескье, Дидро, Руссо, Гельвеций, Бомарше. За что? За такие произведения, которые затрогивают с разных сторон самые важные и глубокие вопросы миросозерцания, частной нравственности и общественной жизни. Ясно, стало быть, что перемена совершилась именно на рубеже двух столетий, XVII и XVIII. Впечатление, произведенное книгами Фонтенеля и журналами Бэйля, может считаться поворотным пунктом в великом превращении литературы из милой забавы в серьезное дело.

Так как деятельность Вольтера и его ближайших преемников вплоть до 1789 года была первым ярким проявлением серьезной и влиятельной литературы, превратившейся в общественную силу, то, разумеется, отношения этой деятельности к тогдашним властям были еще очень неясны, неопределенны и подвержены многим колебаниям. Власти видели, что народилась на свет новая сила, но они еще не знали, что это за сила, и чего от нее можно ожидать, и до каких размеров может дойти ее развитие, и каким образом следует с нею обращаться. Власти смотрели на возрастающую силу литературы не со страхом, а скорее с любопытством и даже с тщеславным удовольствием. Властям было приятно видеть, что под их господством плодятся такие чудеса, о которых прежние времена не имели понятия. В простоте души своей тогдашние власти играли с великими идеями так же весело и беззаботно, как невинные дети могут играть с заряженными пистолетами. Конечно, иногда задавались писателям сильные острастки, но именно эти-то острастки и обнаруживают всю невинность и беззаботность тогдашних властей; в этих острастках не было ничего систематического; они давались от полноты начальственной досады и для проявления начальственного величия; их можно было всегда предотвратить выражениями покорности и благовоспитанности, а также влиянием личных связей и сильных протекций. Словом, замечая совершенно новое положение литературы, тогдашние власти, по старой привычке, все-таки продолжали обходиться с этою обновившеюся литературою так, как взбалмошная барыня обходится с комнатною собачкою. У тогдашних властей не хватало характера и последовательности ни на то, чтобы обольстить и усыпить писателей постоянною любезностью, ни на то, чтобы запугать и раздавить их железною строгостью. Поэтому писатели очень сильно ненавидели правительство и очень мало боялись его.

Бокль с большим негодованием говорит о тех преследованиях, которым подвергалась в прошлом столетии французская литература. Такое негодование как нельзя более понятно со стороны английского радикала, для которого неограниченная свобода печати сделалась насущной потребностью организма. Но от глубокомысленного историка, подобного Боклю, <мы> имеем право ожидать и требовать более объективного взгляда на дело. Если мы просто будем сравнивать положение современных писателей с положением писателей прошлого столетия, то мы найдем, быть может, что положение первых почетнее и безопаснее. Но если мы вследствие этого выведем заключение, что положение литературы с прошлого столетия улучшилось и что мы должны сокрушаться над жестокими страданиями наших предшественников, то мне кажется, что мы сделаем ошибку. Как граждане более благоустроенных государств, современные европейцы действительно счастливее своих дедов; но как писатели, современные европейцы встречают себе больше препятствий и терпят больше преследований. Сравните общие уголовные законы и уголовное судопроизводство прошлого столетия с общими уголовными законами и уголовным судопроизводством нашего времени. Вы найдете громадную разницу: с одной стороны — пытка и мучительные смертные казни; с другой стороны — почти полная отмена простой смертной казни, пенитенциарная тюрьма и суд присяжных. Положим, что пенитенциарная система не бог знает какое совершенство, но во всяком случае гораздо удобнее сидеть в тюрьме, чем умирать на колесе или на костре. Кроме того, гораздо удобнее защищаться перед присяжными, чем давать показания в застенке. Значит, улучшение есть, и значительное. Спросите же вы теперь, распространяется ли это улучшение на писателей? То есть задайте себе два вопроса: поступали ли с писателями XVIII века по всей строгости тогдашних уголовных законов? и поступают ли с теперешними писателями по всей строгости теперешних уголовных законов? На первый вопрос история XVIII века ответит вам: нет. На второй вопрос современная действительность ответит вам: да. С теперешними писателями обращаются точно так же, как с теперешними обыкновенными преступниками. С писателями XVIII века, напротив того, обращались гораздо деликатнее и гуманнее, чем с тогдашними обыкновенными преступниками.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…