Read here

Письма молодого В. О. Ключевского

Василий Осипович Ключевский · 1870 · Free in the US

56,920 words · about 3 h 59 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1870 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Письма_молодого_В._О._Ключевского_(Ключевский)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Василий Осипович Ключевский
Language
Russian
Published
1870
Length
56,920 words · about 3 h 59 min
Sections
17 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (17)
  1. 1861 г. about 1 h 37 min
  2. 1862 г. about 50 min
  3. 1863 г. about 3 min
  4. 1864 г. about 34 min
  5. 1866 г. about 4 min
  6. 1867 г. about 9 min
  7. 1868 г. about 4 min
  8. 1869 г. about 7 min
  9. 1870 г. about 16 min
  10. 1862 г. about 5 min
  11. 1863 г. about 1 min
  12. 1864 г. about 4 min
  13. 1866 г. under 1 min
  14. 1867 г. about 3 min
  15. 1868 г. about 1 min
  16. 1869 г. about 1 min
  17. 1870 г. about 1 min

Continue:

1861 г.

1. И. В. и Е. Ф. ЕВРОПЕЙЦЕВЫМ*

23—25 июля 1861 г.

Любезнейшие Иван Васильевич и тетенька!

Москва, 23 июля 1861 г.

Путь свой я кончил* и, благодаря Бога, благополучно. 22-го в 8 с половиной часов вечера машина привезла нас к вокзалу Московско-Владимирской железной дороги — на самый край Москвы. Народ зашумел, засуетился, как обыкновенно бывает при высадке пассажиров; мы получили свой багаж и принялись отыскивать извозчика. Странное чувство охватило меня, когда я вышел из вокзала и стал садиться на извозчика. Москвы за темнотой и пылью нельзя было рассмотреть нисколько; чуялось что-то громадное — и только. В первый раз в жизни почувствовал я себя одиноким, когда мы отъехали от станции жел[езной] дороги: ведь ни назади, ни впереди не было ничего не только родного, знакомого даже! Мы ночевали на подворье — в гостинице второй руки. Поутру сегодня я отыскал Маршева* и Покровского*; они сказали мне, что квартира нанята уже и что они ждали только меня, чтобы переехать на нее; мы вскоре и переехали. Теперь я сижу в квартире один — Мар[шев] и Покр[овский] ушли с Очевым (у которого они стояли до переезда на квартиру — родственника Мар[ше]вым) в парк пить чай и гулять, а я остался, чтоб собраться с духом и отдать отчет и себе, и вам в моем положенье; я теперь вам буду во всем отдавать отчет, потому что вам я обязан более, чем кому-либо, вам и, разумеется, маменьке. Но прежде попрошу у вас известий о вашем житье-бытье. Что с маменькой? Мне сильно больно было расставаться с ней больной. Каково ваше здоровье? Вы, тетенька, слишком много плакали при прощанье, извините меня за это замечание: я, право, не стою этого. Поскорее известите о здоровье всех вас — тогда я буду вполне спокоен относительно Пензы.

Теперь послушайте моей истории. Я сказал, что я сижу один в своей квартире; надо еще добавить, что в нижнем этаже огромного каменного трехэтажного дома вблизи Тверской — одной из лучших московских улиц. Квартира наша — да что и описывать ее — превосходная комната, с мебелью, в два окна, перегорожена ширмами. Перед окнами длинный забор и сад купеческого клуба; часто буду слушать здесь музыку. Так как дом, в котором мы живем, не в самой Тверской, а в переулке, то здесь меньше шума, нет неугомонной скакатни экипажей — словом, прекрасно! Сегодня подали нам обед; мы, замечу кстати, положили обедать по-столичному в 4 часа с половиной. Каков же обед? Суп перловый, котлеты с макаронами и картофелем, жареный рябчик и, наконец, пирожное — что-то мудреное, чего я ни назвать, ни разобрать не умею. Очев, в качестве нашего наблюдателя и эконома (он живет недалеко от нас), очень хвалил наш обед; он нарочно приходил только для того, чтобы посмотреть наш стол и отведать. В случае какой-нибудь нужды мы звоним, и к нашим услугам является служитель. Дом, в котором мы живем, кажется, весь отдается внаем и разделен на такие же комнаты, какую занимаем мы; следовательно], таких постояльцев, как мы, в кем много. Да, об ужине: ужина, разумеется, нет; кажется, его и не нужно после такого обеда, как сегодня, и после чаю в 8—9 часов вечера; и дорогой я уж испытал, что не ужинать — прекрасная вещь для здоровья, только привыкнуть немного. Что бы вы подумали о цене, которой стоит эта квартира и этот обед? 13 рубл[ей] сер[ебром] с человека. Что? Как на ваш взгляд? Дорого ужасно, не правда ли? И я совершенно согласен с вами, что ужасно дорого по мне, несмотря на все удобства, которыми нас окружили. Но послушайте, что дальше. Когда Маршев-сын сообщил, что квартира нанята хорошая и дешевая, всего в 13 р[ублей] с человека, я сказал, что очень по мне дорога, но меня начали уверять, что это очень дешевая квартира со столом один раз в день. Я, разумеется, не разуверился: карман очень ясно доказывал, что дорого, — и дело с концом. Но я ничего не сказал. У меня было в уме при удобном случае высказать тотчас Маршеву-сыну и Очеву, что меня напрасно ждали с такой квартирой, что можно было наперед видеть, что платить столько я решительно не в состоянии, но до самого обеда я не нашел случая высказать все это. Это я, впрочем, держу при себе до времени и вот почему: после обеда является хозяин. Я сказал, что Очев приходил пробовать наш обед. Он сейчас же сказал хозяину, нужны ли ему деньги; дело, видите ли, в том, что по-столичному деньги за месяц нужно отдать вперед; хозяин отвечал, разумеется, что деньги всегда нужны. Я думал, что придется мне тут объясниться, но Очев вынул и отдал 30 с чем-то рублей сер[ебром], и хозяин тотчас дал расписку, что получены деньги по 23 августа; следовательно], за троих: меня, Маршева и Покровского. Вот судите по этому о моем будущем положении, да, пожалуй, и теперешнем. Что будет впереди, я пока еще не знаю. Мне не хочется обманываться излишними надеждами: я ехал в Москву, крепко надеясь на Бога, а потом на вас и на себя, не рассчитывая слишком много на чужой карман, что бы там со мной ни случилось. Маршев-отец, может быть, и думает удержать меня вместе со своими детьми и помогать мне, но он не говорил мне ясно, а только намекал на это. Я это со временем все уясню себе и передам вам; а пока я благодарен ему и за то, что он сделал для меня, и, кажется, могу быть уверен, что в продолжение этого месяца и августа обеспечен относительно стола и квартиры, не платя 13 р[ублей] с[еребром].

Теперь о самой дороге. Все время я был отлично здоров, ел все без разбора: и соленое, и кислое, и молоко, и яйца — словом, все, что запрещает диета, а лихорадка до сих пор и на глаза не показывалась, будто я бросил ее в овраг у пензенской заставы; даже дождь, ливший на нас в первую же ночь нашего путешествия, нисколько не подействовал на меня с дурной стороны. От шиблей и тряски нам-таки досталось; только на железной дороге мы отдохнули. Благодаря муромским пескам и прочим препятствиям мы проехали целую неделю до Владимира — т. е. 500 верст. Извозчики, чуя беду от железной дороги, брали очень дорого, но Тихон Алексеевич* блистательно торговался и этим значительно сократил наши путевые издержки. Дивное дело! При всеобщей дороговизне, которую мы встречали на пути, в селах брали с нас за разные потребности дороже, чем в городах, даже таких, как Муром и Владимир. Напр[имер], за воду и самовар без чаю и сахару в селах брали с нас по 15 к[опеек] сер[ебром], а в означенных городах по 10; за простой, негостиный обед (довольно сытный и сложный) в одном селе Владимирской] губернии мы заплатили по 30 к[опеек] сер[ебром] каждый, а в самом Владимире за такой же точный по 25 к[опеек] с[еребром]. Эти сельские дворники и особенно дворничихи — пакостный народ, настоящие кулаки. Посудите сами: неужели дешево и человечно взять за яйцо полторы коп[ейки] сер[ебром]? Мих[аил] Митроф[анович]* хотел на одном дворе полакомиться ветчинкой; ему подали довольно плохой, некопченый окорок и содрали 15 к[опеек] сер[ебром] за фунт, хотя у него недостало сил съесть и четверти. Вся поездка с расходами на пищу и железной дорогой стоила мне 16 р[ублей] 55 к[опеек] с[еребром]. Нечего делать—Тих[он] Алексеевич] уверял, что ныне дороже, чем в прошлый год, и извозчики, и пища на постоялых дворах. Железная дорога от Владимира до Москвы тянется на пространстве 177 верст, и машина в б7г часов прокатила нас по нему за 2 р[убля] 21 коп[ейку] сер[ебром], да чемодан потянул больше пуда, и я отдал за него 38 коп[еек] сер[ебром]. Эта цена ненормальная; говорят, на первых порах по открытии всегда бывает дороже, со временем подешевеет. Кстати, замечу, что пензенскую и дорожную пыль я посовестился везти в Москву: к такому городу, как матушка-Москва златоглавая, нужно подъезжать с чистым телом по крайней мере, если не с чистой душой, и потому я был во Владимире в «дворянской», т. е., попросту сказать, довольно чистой бане и отдал 7 к[опеек] сер[ебром]. Я все цены прописываю здесь для того, чтобы вы сравнивали их с пензенскими и судили. К замечательным случаям поездки нужно особенно отнести два следующих]: я навестил Евфимия Петровича*, и однажды среди поля ночью мы созерцали звезды, лежа на траве или голой земле, не помню хорошенько. Последнее, впрочем, довольно обыкновенная в дороге вещь: ехали, ехали, вдруг хряснула ось, и мы слезли и расположились на поле на спинах в ожидании извозчика, который поскакал обратно в деревню за новой телегой. В Саранск мы приехали на другой день в 3 часа пополудни и стали у брата Флоринского*, моего товарища, который ехал с нами в другой телеге, у него мы и обедали; между прочим, ели превосходную яичницу, я съел так много, что мне стало страшно за себя, но лихорадка на этот раз спустила мне, как спускает и до сих пор. Отправившись к нашим, я прежде всего сходил посмотреть их церковь, но картин внутри не рассмотрел за своей слепотой и потому ничего не могу сказать о них. Кузин своих я не узнал ни одной, кроме Сашеньки*; она здорова и все та же, что была и в Пензе. Дмитрий Павлович* благоденствует и служит в какой-то конторе, кажется по питейной части, но когда меня потчевали водкой, он отказался отвести свой ряд. Наши все здоровы, я от вашего имени просил у них извинения в том, что вы долго не писали к ним, и просил их писать з Пензу, что они и обещали. Из Саранска я выехал с приобретением: по случаю моей слепоты тетенька посоветовала мне нюхать табак и заставила понюхать для пробы, я расчихался, и утереться мне дали новый бумажный платок, так и шуршит. Я отказывался, говорил, что у меня в чемодане их множество, но меня заставили-таки взять.

25 июля.

С своим прошеньем я таки посуетился*; мне должно было идти к президенту комиссии, чтобы просить его о позволении мне держать экзамен; он на мое объяснение, что в мае я не мог явиться по болезни, на что имеется свидетельство, заметил, что прошенье следовало бы подать тогда же, но поворочал бумаги, написал на прошенье «25 июля» и отдал, сказав: «Там примут» (т. е. в университете). 25 р[ублей] я отдал в университет. Мне не хотелось бы надоедать вам просьбами о деньгах, но вы теперь можете рассчитать мои потребности; особенно мне необходимо обзавестись хоть сколько-нибудь порядочной одеждой, потому что неловко в старом и кое-каком платье явиться на урок к какому-нибудь порядочному человеку. А этот урок, может быть, откроется скоро; я уже переговорил об этом деле с одним студентом университета из семинаристов; он рассказал мне о трудности жить в Москве на свои деньги, о своих опытах на этом поприще и о необходимости добывать средства всеми способами; он добавил, что зимой у него будет много случаев давать уроки и что он может сдать некоторые из них мне; он был так добр, что обещал похлопотать об этом в скором времени. Из сатина, подаренного дяденькой, я хочу сшить сюртук и брюки, если только хватит на это 4 аршин; в сюртуке я чувствую особенную нужду: мой старый стал уже совсем вытираться. Я теперь хожу в пальто, которое оставил у меня Митрофаныч: ему не захотелось везти его и еще теплое пальто в Питер. Так[им] обр[азом], до половины августа я прощеголяю в суконном пальто, а там начну в своем, а осенью… да осенью будет день, будет и пища.

О Москве я пока ничего не скажу, потому что еще не вгляделся в нее хорошенько. В своем письме, пожалуйста, требуйте от меня всевозможных сведений о Москве, каких вам захочется иметь, постараюсь сообщить удовлетворительный ответ на все запросы. Маменьке я не пишу особенного письма потому, что мне пришлось бы повторить все, что я пишу к вам, ведь теперь мне одинаково писать и к вам, и к маменьке; все, что я должен сказать матери, я должен сказать и вам. Заверьте ее, что я отлично здоров и всего более желаю, чтобы она не горевала о мне, потому что мое положение таково, что пока еще не о чем много тужить. Пишите как можно больше о себе и о всех наших, это будет для меня всего спасительнее; иногда страшно беспокоишься при мысли, что-то поделывается в Пензе. Лизе* — мой искренний привет. Дяденькам* — почтение. Бабеньку* поцелуйте за меня. Ваше письмо, надеюсь, выйдет из Пензы с первой же почтой по получении моего; пожалуйста, сделайте так. Как будет нужно, не замедлите, Иван Васильевич, сообщить мне тему будущей Вашей проповеди и назначьте срок, к которому я должен прислать ее. Означьте и то, в каком тоне нужно писать ее: Варлааму*, пожалуй, не по нутру напишешь. Впрочем, это уже несколько известно мне. Прощайте. В следующем письме я постараюсь сообщить Вам, тетенька, много своих наблюдений над московскими дамскими костюмами; может быть, найдется что-нибудь любопытное и забавное, над чем можно похохотать от всего сердца. Прощайте.

Ваш В. Ключевский.

P. S. Пашеньку* прошу передать Маршевым две их книги, оставшиеся у дяденьки Николеньки: «Смесь» и «Современник» 1857 года. Мишеньку* обнимаю нещетно раз". Катенька* прыгает ли?

Мой адрес: В Москву, на Тверской, в Козицком переулке, в доме Лопыревского, в квартире Неждановой, такому-то имя рек.

2. П. И. ЕВРОПЕЙЦЕВУ*

[26 июля 1861 г.]

Бесподобнейший Пашенька!

Я уверен, что тебе всего лучше хотелось бы услышать от меня что-нибудь вроде описаньица всех достопримечательностей дороги, как-то новых городов, муромского леса, железной дороги и, наконец, Москвы с ее бесподобными калачами и сайками, с ее золотыми главами на церквах, с ее Кремлем и пр., и пр., и пр. Хорошо, я тебя удовольствую во всех сих пунктах. Во-первых, новые для нас с тобой прежде и для тебя доднесь города, попадавшиеся мне на дороге, или не стоят того, чтобы упоминать о них в географиях даже, не то чтобы в письме, или слишком хороши, чтобы писать о них кое-как. Напр[имер], что за городок Владимир? Он по крайней мере вдвое меньше Пензы, но, вылезь она хоть из кожи, не сравняться ей с маленьким и миленьким Владимиром. Улицы чистые, выложены камнем, так что пылинки нет, кажется, на них, стройные, окаймлены высокими красивыми домами; ну, словом, он так хорош, что я ничего не сумею сказать тебе о нем получше. Он на высокой горе, круче, чем на нашем пензенском гулянье со стороны Поповки*, ажио смотреть страшно; думаю, поработали монголы, когда брали его. А в соборе мощей и гробниц княжеских сколько! Куда ни обернись. А ночью, когда приедет поезд из Москвы (по жел[езной] дороге), по каменной мостовой, поднимается такая скакатня, что я уснуть не мог, вышел из номера и стал гулять по освещенной и оживленной улице. Шум, говор, стук, прилив и отлив толпы поразили меня; у меня дух захватило. Да, подумал я, здесь не Пензой пахнет. Помнишь ли, как ты чувствовал себя, когда в первый раз услышал при блестящей декорации музыку в театре? Как заискрились глаза и затанцевало сердце при виде ослепительных хромотропов? То же самое впечатление произвело на меня и оживленное движение улицы. Не обломовщина здесь: на каждом шагу боишься толчка и слышишь суетливый говор. «А Муром?» — спросишь ты. Ну, Муром почему-то показался мне посерьезнее Владимира, хотя и он так же оживлен и весел. Может, здесь имеет значение его древность и памятники исторические, которые здесь как-то ярче бросаются в глаза новичку. Я поклонился мощам Бориса и Глеба, жертвам Святополка Окаянного: они в открытой раке. Муром, говорят, богаче Владимира. Ну что тебе еще сказать об этих городах? Я вообще не очень наблюдателен, а потому довольствуйся, что успело попасть мне в разинутый рот, с которым я гулял по этим городам. Во-вторых, муромский лес — да что об муромском лесе и говорить! Мы ехали, ехали, верст 60, все муромским лесом, а настоящего леса, где Соловей-разбойник мог бы уместиться на просторе с своим ухарским свистом, не видал. Все отрепье осталось по дороге, вылинял он, как моя голова, видно, тоже лихорадку потерпел от топора русского мужика. Издали мне указывали его протяжение в длину; я смотрел, смотрел, полгоризонта заслонил он собой. Но сказочных страхов в нем нет и следа; я, напротив, любовался высотой и стройностью сосен: саженей 10, кажется, до верхушки, и ни одного кривого сучка, ни одной кривой извилины. В-третьих, что сказать тебе о чугунке и не знаю, потому что слишком уж много хочется сказать. Тут, брат, все новость — чудо-юдо морское, да и только. Ни по каким описаниям и рисункам не доберешься до того, что дается понятию при взгляде; дело не в одном пониманье механизма, который для меня наполовину и теперь не понятен, но и во впечатлении, какое производит он в первый раз. Меня морозом подрало по коже, когда я сел в вагон, и машина, поелушная звонку, тронулась сперва медленно, а потом все более и более ускоряла и, наконец, понеслась так, что трудно было рассмотреть мелькавшие мимо предметы. И при этой быстроте (до 30 в[ерст] в час) не тряхнет: колеса катятся по рельсам ровно, без толчков. В вагоне говор: знакомятся на живую нитку, курят, болтают, закусывают, спят — все что угодно; машина спокойно тащит за собой целую деревню вагонов, только по временам фыркая, как лошадь, или же оглушая продолжительным свистом, очень похожим на ржанье здоровой лошади: это выпуекают из нее пар. И при этом обольстительно прислушаться, как неумолкаемо идет ее механическая работа: рычаги ворочают и колеса стучат по чугунным рельсам, ну, словом, есть от чего морозу пробежать по телу, не от страха—он и на ум никому не придет, когда сидишь в вагоне, а просто от восторга. Мне хотелось бы передать тебе наружный вид машины, да, кажется, не сумею: нужно его видеть самому, чтоб он ясно дался понятию. Притом нужно разобрать и ее устройство, а я и сам его не вполне еще знаю. Толковали мне, да не все еще уяснил я себе, а по книжке, брат, да по рисункам не все разберешь. Такая уж, видишь ли ты, штука: приглядись к ней в натуре. Извини за скудость этих сведений, со временем напишу потолковитее. А Москва, а Кремль, а Царь-колокол и Царь-пушка, а Иван Великий? Да, все это в Москве где-то, и Москва в Москве, и Кремль, и все, только кто их знает — я не видел ни Москвы, ни Кремля, ничего, хоть три дня живу в Москве. Ходишь по Москве, а Москвы не разберешь, все улицы, улицы, улицы и все улицы — заплутаешься, или пойдешь к югу и идешь все к югу, а вернешься домой с севера — и как это вышло так, не поймешь. Но утешься, когда сам узнаю, все расскажу. А стоит того, чтоб походить да посмотреть; Русь вся тут, и с ногами, и руками, и с голицами даже. Но о калачах и сайках и баять нечего — заеденье. Стоят и те и другие по 5 к[опеек] сер[ебром] за штуку; но они таковы, что одного калача или сайки достаточно для того, чтоб после быть спокойну относительно желудка по крайности на три часа. Прощай! Пиши. Заклинаю тебя заниматься по древним языкам и арифметике. География сама за себя говорит. Сундук-то мой разрой.

Твой В. Ключевский.

3. И. В. и Е. Ф. ЕВРОПЕЙЦЕВЫМ

19 августа 1861 г.

Любезные Иван Васильевич и тетенька!

Москва, 19 августа 1861.

Я заставил вас долго ждать от меня ответа на ваше письмо, хотя это зависело не от меня. Я сейчас объясню вам причину этого. Объявление от почтамта я получил, кажется, 11 авг[уста], перед уходом в университет: 8-го начались экзамены и продолжались каждый день до 16-го, исключая двух праздников; духу перевести нельзя было, к каждому дню нужно было перечитать кипу книг — одним словом, было горячее время. Мне никак нельзя было сходить на почту; мне ужасно хотелось поскорее прочитать ваше письмо, узнать о вас что-нибудь, а между тем письмо пробыло на почте до 16-го, когда был последний экзамен. Я с трудом донес письмо нераспечатанным до своей квартиры: так сильно хотелось мне распечатать его дорогой. Говорить ли вам, как меня обрадовали ваши полные прежней любви ко мне строки? Я прочитал их с свободным дыханьем, потому что впереди не было более этих беспокойных экзаменов. Ка этот раз, как нарочно к моему счастью, я был один дома и на просторе и помечтал, и погрустил так неизъяснимо сладко о вас, о своем прошлом и опять о вас, и погрустил с той радостью, с какой может грустить человек, окончивший экзамен и вспоминающий на досуге о далеких родных и далеком родном уголке, зная, что там все благополучно. Каждая строчка ваша напомнила мне что-нибудь из былого, и я много вспомнил и много передумал. Словом, мне было хорошо в эту минуту, как редко бывает в жизни. Вы поймете мое состояние в эту минуту. Мне было тем более хорошо, что и я с своей стороны имел сообщить вам известие, которое, надеюсь, хоть немного заплатит вам за ту заботливость о мне, какой полны ваши слова. Вот это известие, которого вы, вероятно, давно ожидаете от меня. Экзамены кончились, и кончились лучше для меня, чем я когда-нибудь думал. Я по всем предметам поставил «удовлетворительно», кроме истории, русской словесности (с сочинением), латинского и греческого языков, по которым я отвечал «весьма удовлетворительно». (Замечу, что в университете существует три балла: неудовлетворительный — для неотвечавших или отвечавших слабо, удовлетворительный — для отвечавших сколько нужно и весьма удовлетворительный — для отвечавших отчетливо и более чем сколько нужно для первоначального знания.) Объявление о принятии последует не раньше 25-го, но я об нем могу не хлопотать. Я наконец прошел эту тяжелую дорогу, которая называется вступлением в университет, — дорогу бесплодную вместе [с тем] по своим научным результатам: все к спеху да сроку, а наука, вы знаете, берется медленной, терпеливой осадой и ничем не стесненной головой. Слава Богу, теперь я избавился от этой лихорадочной работы и начинаю другой, свободный, еще мало знакомый мне труд! Благословите меня на этой новой дороге!

Кажется, теперь я довольно сказал о себе. Прежде всего я благодарю вас и мамашу за присылку, я вам буду аккуратно сообщать о каждом рубле, который потрачу на что-нибудь; теперь пока я купил себе только халат, дав за него свой старый и 2 р[убля] 50 к[опеек] сер[ебром], халат славный; мне говорили, что в Пензе за три р[убля] с трудом купить можно. Может быть, вы побраните меня за это немножко, но, право, дома ходить не в чем было, а в старом неловко — люди, знаете, бывают. Зато я теперь в нем чистый Илья Ильич Обломов: и хожу, и сплю в нем; он к тому же такой уемистый, хоть на жениха Пастраны*, так впору.

Вы пишете о Пашеньке и Мишеньке. О Пашеньке теперь много хлопотать, кажется, не нужно: он сам уже понимает больше, чем я в его лета понимал при помощи других, да на него всегда можно положиться. Мы с ним начнем теперь длинную трактацию о своих предметах, о классиках, историях и т. п. Его письмо ко мне так хорошо, так стройно написано, что даже при всей моей уверенности в способностях Пашеньки я не ожидал от него этого; расцелуйте его за это! Мишенька также не отстанет, что ни говорите; он только не похож на Пашеньку характером: Пашенька тверже, мужественнее, чем Мишенька, в натуре которого много женственного, нежного; потому-то он и кажется теперь слабее Пашеньки. Но слабее ли он в самом деле — это еще вопрос. Мне кажется, что для такого характера укрепляющим средством нужно избрать то, что благодетельно вообще для всякого ребенка, — это стараться поддерживать в нем постоянно веселое, бодрое, живое настроение духа и отстранять от него все, что может привести его в уныние, в раздумье. Вы знаете, что не окрепшая еще голова особенно легко гнется под влиянием неприятных, тяжелых обстоятельств; тут нужно поддержать, ободрить ее, и она будет свободно и легко развиваться.

Теперь касательно квартиры. Ожидаемый нами скорый приезд самого Маршева, вероятно, окончательно решит мое положение. Но вы не думайте, чтобы я стал платить 13 р[ублей] сер[ебром] своих денег за квартиру: никогда! Я говорил, что это не по мне, но меня пригласили, я поживу месяц, полтора, и если нужно будет, долее, а не нужно — так до свидания! Место и угол будет! Словом, по этому предмету как-нибудь сделаюсь.

В следующем письме сообщите, Иван Васильевич, текст на вашу проповедь и кое-какие другие подробности, что найдете нужным, и назначьте срок. В книжных магазинах здесь можно все достать — и очень дешево.

Вчера был у нас М. М. Попов проездом из П[етер]б[урга] в Тамбов: по приезде в Пензу он обещал быть у вас, чтобы передать вам о нашем житье то, что не укладывается на бумаге.

В университете между студентами ходят толки о том, как бы избавиться от годовой платы за право слушания лекций, так беспардонно взимаемой со всех поголовно. Носятся слухи (разумеется, только в кружках, близких к университету), что подумывают о просьбе к императору по этому предмету. Пожертвования в пользу бедных студентов идут довольно живо; я еще буду иметь случай поговорить с вами об этом благодетельном явлении в безотрадной русской жизни. Много бы хотелось сообщить вам кое-чего касательно этого; у нас ходят толки, любопытные в высшей степени, намекающие на то, что и на Руси не все шито да крыто, что и в ней кое-где движутся и борются, а не безмолвствуют покорно; но об этом как-то еще страшно передавать на бумаге…

Теперь Вам словечка два отдельно, тетенька! Я знаю, кто особенно пролил много слез над моим первым письмом. Как ни отрадно мне видеть в Вас, милая тетенька, столько любви ко мне, но я опять прошу Вас поменьше обо мне горевать и быть поскупее на слезы обо мне: они нужны для жизни, для здоровья, которым Вы и без того не можете похвалиться. Я опять прошу Вас подождать обещанных мною сведений о Москве: только еще начинаю я изучать эту громаду с ее странными домами и улицами и вовсе не странными людьми. Простите за такое долгое неисполнение обещанного: все исполню. Маменьке, Машеньке* — мой искренний поцелуй, бабеньке — мое сердечное уважение и всем вам — мой радостный привет и благодарный поклон до земли! Пишите скорее!

В. Ключевский.

4. П. П. ГВОЗДЕВУ*

3 сентября 1861 г.

Москва, 3 сентября 1861 г.

Адрес мой: На Тверской, в Козицком переулке, в доме г-на Лопырева, в квартире г-жи Неждановой, студенту импер[аторского] Моск[овского] университета и пр.

Мой милый и достолюбезный Порфирий!

Я, наконец, разламываю печать молчания и пишу… Но после этого великолепного тропа меня бросает в холод пространство, на котором я предназначил себе пройтись, чтобы высказать тебе все, что нужно. Шутка ли, целый лист! А ведь я, ты знаешь, не люблю оставлять пустошей где бы то ни было, особенно на бумаге: все нужно вспахать и взбор[о]новать… хоть не сохой, а стальным пером, но все же и это не пустяки. Ну, да ничего: поучусь и испытаю себя на этом поприще пространном. Прежде всего снисхождение с твоей стороны: я сегодня чувствую в себе такой позыв на глупости, что непременно нужно с твоей стороны снисхождение, чтобы остаться спокойным мне насчет впечатления, какое может произвести на тебя мое послание.

Начну. Так[им] обр[азом] вступление мое таково, что твое милостивое снисхождение должно с него начать свою деятельность. Я болтаю без опасений, что скоро подойду к тому, впрочем, желанному местечку, где непременно уж нужно раскланяться и подписать: «Ваш покорнейший слуга имрк». Местечка этого еще далеко не скоро дождешься. «Да что же это такое!» — восклицает наш «Вечный Жид»*. Понимаешь кто — который, конечно, вместе с тобой читает это глупое… pardon, не так — это длинное и умное писание: «Что он там городит? Что ж дела-то нет?» «А что такое это за дело? — спрошу я его в эту минуту. — Экзамен, что ли?» Да разве экзамен — дело? Помилуйте, с Чуконского Носа, что ли, вы? Европейцы, даже пензенские, этого не могут сказать безнаказанно, а московские (сиречь ваш покорнейший слуга В. О. К.) просто говорят, что это безделье. Доказательства нужно: подожди, мой «Жид» (я сильно сомневаюсь в твоей вечности и потому опускаю этот эпитет), смотри на обороте; а так как до него еще долго, так мы пофантазируем еще сколько душеньке угодно. Но… тс! Молчать, мальчишки! «Встаньте», — слышу я эти вдохновенные слова, из моего чудного далека слышу—завидую вам. Дивные образы, чудно ласкающие звуки встают в моей душе и сладко звенят в ушах. «Сочиненьице, сочиненьице-с! Пожалуйте-с! Что-с? Не написали-с? Как же-с это-с? Г[осподин] Алгебров! Пожалуйте-с !» — «Не написал, Кон[стантин] Федор[ович]*!»… «Что же так-с?» — «Проспал: вчера долго из догматики учил»… и пр., и пр. Русь! Вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека вижу тебя! «Об овсе к следующему] классу!» «Прор[ок] Иезекииль», — слышится тихий голос. Ух! Дух захватывает от воспоминаний! Терпение, друзья, терпение! Оно — величайшая добродетель! Другая картина: лето, тихий июньский день, окно отворено, тишина, слышно: «Как закон был руководителем иудеев… так и философия есть детоводительница ко Христу»; голос журчит, как ручей, строчит, как приказный, а вдали светло, поляна нежится на солнце; тени, чудные тени медленно движутся, сменяются, словно декорации. Всесвятская роща* то темнеет, то вдруг освещается, а дальше — лес синеет, как кайма казенной бланки. Чудно, друзья, на волю скорее, на волю! «Пор[фирий] Гвоздев!» — слышится с кафедры. Прости, очарование! И листы тетради шумно начинают перелетать от одной руки к другой. Занавес, однако ж, опускается; действие второе, сцена первая: Воскресенский — в земле; Аристидов — idem; сцена вторая: Москва, университет, и Буслаев*, и Сергиевский, и Ешевский* — на кафедре. «Чтобы войти в интересы нравственной жизни народа, надобно изучить его словесность», — слышится с этой кафедры. Как ты думаешь, лучше ли это прежних сцен? Но постой: аудитория начинает волноваться; несколько голов кланяются, вставая; на кафедру всходит невзрачный, с алыми полосами вокруг глаз человек, торопливо собирает волосы на правом виске за ухо; кафедру окружает толпа; один бесцеремонно кладет бумагу, карандаш и локоть на самую кафедру подле тетрадки профессора; тихо; раздается неловкий, неясный, запинающийся голос: «М[илостивые] г[оспода]!» — и полилась живая, горячая речь; все напряженно слушают, уставившись в кафедру глазами; а оттуда все льется и льется речь: «Вся жизнь древнего мира разобрана во всех частях, во всех подробностях; все могилы раскопаны; оттуда вынуто все и нужное, и ненужное, остался один прах…» Чем дальше, тем шире раскрывается душа; ничего нового, все общее и более или менее читанное или слышанное; но любо становится на душе, и чувствуешь, как эти читанные и слышанные мысли с новой силой, с новым обаянием теснятся не в голову одну, а во всю душу, во все существо. Это Ешевский говорит о древнем мире! Как ты думаешь? Похоже ли это на мертвое чтение какой-нибудь допотопной статейки из «Христианского] чтения»* 1820-х годов? Похоже ли это на горячее даже словоизвержение с высоты догматической кафедры — понимаешь кого?.. Но довольно: оборот подошел; досадно, как крещенский сочельник после святок! К делу, к делу… «Non ad rem», — слышится… Но дальше, прочь воспоминания!

С чего ж начать? Да, с безделья, с экзамена. Какая проза! Боже мой! Неужели ты не чувствуешь, какая скука после Ешевского и др[угих] писать об экзамене? Нечего делать! Надобно сдержать слово, подать хлеб вместо камня, а может быть, и наоборот… Но нет, сил не хватает; опять звучит в ушах: «Отчизне кубок сей, друзья!»* Опять перо просится в Пензу (прости за это избитое выраженье). Что Флоринский? Что Разумов*? Что… Фу! Сколько имен просится на бумагу! Словом, что все вы? Пенза, семинария, ректор, инспектор*, Констехтер, Степан Васильевич*! Какие знакомые имена, и сколько противоположных ощущений, благодарных и враждебных воспоминаний подымают они в душе! По-прежнему ли ректор лает на мир божий; по-прежнему ли К[онстантин] Ф[едорович] просит сочинений и трактует о Магомете? По-прежнему ли Ст[епан] Вас[ильевич] своим мягким, женственным, полным симпатии, хотя немножко гнусящим голоском поведает своим неблагодарным, да, неблагодарным, слушателям тайны откровения? Несравненный человек, который больше и жарче всех желал нам добра, меньше всех делал зла или, лучше сказать, вовсе его не делал и которого, однако ж, меньше всех ценили и понимали и, вероятно, ценят и понимают до сих пор! Тихая, безобидная душа! Возмутительно, безнравственно в высшей степени бросить грязью в такого человека. Привет ему от всей души!

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…