Read here

Мать

Федор Дмитриевич Крюков · 1910 · Free in the US

14,631 words · about 1 h 1 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1910 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Мать_(Крюков)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Федор Дмитриевич Крюков
Language
Russian
Published
1910
Length
14,631 words · about 1 h 1 min
Sections
6 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (6)
  1. Front matter about 12 min
  2. II about 17 min
  3. III about 5 min
  4. IV about 6 min
  5. V about 6 min
  6. VI about 15 min

Continue:

Front matter

«Русское Богатство», 1910, № 12

Федор Крюков

МАТЬ

II

Как это вышло?

Если бы знала она, как вышло!.. Одно помнила, что в ночь перед тем, как случиться беде, приснилось ей, будто зуб у нее выпал. Проснулась в испуге, в холодном поту. Сжалось сердце, заломило: висит беда над головой. Не даром Шарик целый день выл: лежит в воротах и воет. И целый день томилась душа тоской, страхом, смутными предчувствиями.

И когда она рассказывала про свое горе, это было главное, на чем она останавливала внимание слушателя. Все это лишь она и знала и могла рассказать. А как беда вышла — ей самой передавали чужие люди и все по-разному. Роман не любил говорить об этом…

…Всему виной был револьвер, а револьвер купил дед Захар. Ездил в Михайловку получать проценты по сберегательной книжке. Знакомый краснорядец, у которого он купил теплый платок в подарок старухе, предложил ему за сходную цену это игрушечное оружие. Уверил: штучка не мудрящая, но необходимая всякому, кто при капитале состоит.

Насчет капитала старик отрицательно помотал головой, но на револьвер обратил внимание. Расспросил: как заряжается, хорошо ли бьет, какая цена? Цена оказалась соблазнительно дешевой: всего пара рублей. Приобрел. Годится, мол, сад караулить: сильные уродились яблоки.

Оружие было плохонькое. Но дед не имел убийственных целей. Ему надо было, чтобы выстрелы были достаточно громкие, устрашающие, чтобы полохались те, кто падок на чужое добро. Только и всего.

Дед был старый воин, севастопольских времен, но стрелять из револьвера не умел. Револьверов тогда не было, дрались без хитростей, правильным и законным боем, врукопашную: прикладом, пикой, шашкой, а то и кулаками да за волосы. Краснорядец не раз и не два показал и рассказал деду, как обращаться с револьвером, куда патроны вкладывать, как целиться, как разряжать. Казалось просто. Но приехал домой — все перезабыл. Старуха сперва пугалась, когда он, для потехи, прицеливался в нее из нового оружия, а потом видит, что вещь безвредная, стала браниться: за детскую забаву два рубля отвалил!

Обидно было деду, но пришлось молчать. Мысли одолели, приболел даже от огорчения: уж не посмеялся ли, в самом деле, над ним краснорядец? Стал на голову жаловаться: болит, мол, голова. Посоветовали люди пьявок припустить.

Но старик не понадеялся на пьявок, пошел к внуку своему Роману. Роман три года жил в Царицыне, в мальчиках при аптекарском магазине, знал, как называются лекарства на латинском языке, порядочно смыслил и вообще по ученой части, писуч был и на разговор боек.

Пришел дед к Роману, рассказал о своих недомоганиях. Роман выслушал с видом настоящего лекаря.

— Желудок, верно, не в порядке, — заметил он. — На пищу полегче налегайте.

— Чего полегче! Совсем не гонит на аппетит! Не ем… Сну нет…

— От желудка-то у меня есть порошок… и не дорогой: на гривенник если взять, за глаза довольно.

Поколебался немного дед, брать или нет порошок: ведь от живота, а не от головы. Поторговался, на всякий случай, — скупой был старик: нельзя ли за пятак?

— Нельзя. С людей по двугривенному кладу…

— Ну, давай!

Отсыпал Роман порошку на бумажку. Показалось деду, что мало: если уж деньги взял, то сыпать надо по совести.

— Подбавь, — говорит, — а то что это? И глаза нечем помазать… Я ведь тебе не чужой…

— Мне не жаль, — сказал Роман, — только это уж будет лошадиная порция…

Порошок, точно, подействовал на живот, но на другой день почувствовал дед облегчение и от головных болей. Ученый авторитет внука окончательно утвердился в его глазах. Пришло в голову деду: не окажет ли ему помощи Роман и касательно револьвера? Опять не ошибся: Роман и тут показал себя понимающим человеком. Долго осматривал принесенное оружие и пренебрежительным тоном знатока сказал:

— Лефоше… Слабый бой. Воробьев стрелять из него…

— Ничего, абы ливольверт. Все опасаться будут…

— А ты бы американский бульдог взял — вот бьет!

— Сойдет и такой. Тоже не кажний полезет: будут знать, что при оружии.

Постреляли в забор. Пульки застревали в старых, прелых досках, но выстрелы гремели, как из настоящего оружия, — и это радовало деда: теперь полохнутся охотники до чужого добра.

Старик был подозрителен: ему казалось, что весь мир населен ворами и грабителями и у каждого на уме — поживиться на его, деда Захара, счет. Два сына было у него, и оба отделились: не поладили с мачехой. Дед и сынам не верил: своему легче обокрасть, чем чужому. Был отчасти прав: сыновья, при выделе обиженные им, не пропускали случая стянуть что-нибудь у старика. Не заслуживал доверия в этом смысле даже ученый внук его Роман: тоже не раз подкрадывался линьком, интересовался, какие у деда капиталы, да почему он их прячет, почему в оборот не пускает? Предлагал разные прибыльные затеи…

Но дед не поддавался соблазнительным посулам, прималчивал насчет капиталов и зорко глядел вокруг себя, оберегая долгим трудом нажитое добро. Трудновато было старику, но делать нечего. Потому-то и на револьвер денег не пожалел.

— Ты бы мне, дедушка, подарил эту штучку… На что она тебе? — сказал неожиданно Роман.

Дед молча взял револьвер у него из рук и бережно завернул в сахарную бумагу, в которой принес его.

— Подаришь уехал в Париж, — сказал он холодно. — За вещь деньги плочены, а тебе подари — здорово живешь!

— Да на что он вам?

— А тебе на что?

— Мне для оборонной науки. Человек я — сам знаешь — молодой… пойдешь куда-нибудь, наскочит какой хулиган — вот бы свинцом угостить. А тебе ни к чему…

— А ты куда зря не ходи, сиди дома… коль ты молодой человек. Вот и будет хорошо…

Ушел дед, больше и говорить не стал. Не любил старик и разговоров таких, в которых чувствовалось покушение на его карман. Ушел. Роман искоса, иронически посмотрел ему в спину и, отпустив на достаточное расстояние, тоном пренебрежения сказал:

— Мамай!..

Но дед уже не мог слышать этого обидного прозвания…

Стал дед по ночам постреливать в саду из нового оружия. Сад его был за станицей. Место не глухое, но глаз постоянный требовался. В обыкновенное, рабочее время, в будни царила там тишина безбрежная и многозвучная. Любил дед погружаться в нее слухом, молча следить, подремывая, за незримым течением жизни. Сидит у шалашика на лавочке, сидит не шевелится, точно застыл. Частые звезды рассыпаны вверху, как яблоки под яблонями после бури, — зеленые, белые, красные. Мудрая грамота Божия — кто бы прочел ее!.. Комары звенят, кружатся. Садятся на лицо, на руки, сквозь чулок жалят — наказание Божье этот гнус… Басят жуки, натыкаются на ветки, шелестят листвой — с ними на утренней зорьке дед ведет непримиримую войну. В соседнем озерце, за городьбой, заливаются хохотом лягушки — веселая, но никуда не годная птица… Бугай низкой октавой бунит в станице. Ровная стрекочущая песня разлита в траве, в кустах, в зубчатых стенах черной зелени, четко вырезанных на белом полотне умирающей зари. Прислушаешься — конца-краю нет…

Как ни близок он, этот диковинный мир неугомонно-веселых существ, как ни знакома его долгая, нескончаемая песня, а поди-ка заглянь в его тайники, узнай, как они там живут, эти музыканты и песенники, как родятся и умирают, как хлопочут, женятся, гуляют, дерутся, мирятся… Небось и у них старички есть, с грустной покорностью ожидающие конца? Умрут… насыплют маленькие кургашки над ними, а все будет разливаться эта широкая, бескрайняя песня… Услышат ли они ее, вечную и неизменную, всегда юную и радостную?

Вот и он, дед Захар, скоро откараулится и уйдет туда, в степь, за станицу, где немой, мертвой рощицей стоят на кургашках серые, белые, черные и новотесаные кресты. Ничего с собой в дорогу не возьмет, все нажитое добро оставит, все за других пойдет… И как жаль, как невыразимо жаль земной суеты и беспокойства! Если бы там дремать вот так, как сейчас, и слышать ровное колыхание вечно трепещущей жизни! И как скоро, как неуловимо прокатились они, восемь с половиной десятков лет… Вот выходят они в смутных видениях длинной, в тумане спрятанной тропой. Встают тени прошлого, крадутся из темных кустов, шелестят, беззвучно смеются. Вздыхают… Шепчутся многодумные деревья, черная тайна оживает в их ветвях, подходит близко-близко, пробегает по спине мелкими мурашками страха.

— О-го-го-о-о! — вскрикивает дед устрашающим голосом. Пугает и гонит страх. В станице дружным заливистым лаем отвечают ему собаки, а на соседнем саду караульщик-мальчуган стучит в пустое ведро. И через минуту опять воцаряется многозвучная тишина.

По праздникам было беспокойно. С полудня начиналась война с невидимым, но коварно-назойливым врагом, насмешливым и неуловимым. Он держал деда в непрерывном напряжении до глубокой ночи. Шнырял вокруг сада, хрястел старой городьбой, шуршал в вишневых кустах, мяукал, лаял, издавал самые фантастические звуки, фыркал от смеха. Дед ругался, грозил, стрелял из револьвера в воздух. Тогда раздавался притворно-испуганный визг:

— Ой, убил, убил!..

Из терпенья выводили, подлецы… Грешил дед мыслью, что это — Ромкины шутки. И не всегда ошибался.

— Набрал шайку и кружит вокруг дедовского добра, — говорил он сам с собой. — Раззорители, сукины дети! фулинганы!.. И кто их на свет породил?.. Боже мой, какой народ пошел! Греха ни в чем нет: карты — нипочем, табак с пяти лет жгут, в церковь помелом не загонишь. Чужое собственное разорить, разбить, порвать, украсть — первое удовольствие… Видно, правда, конец света подходит. Пропали кристиане. Дьявол сказал: «Восьмая тыща — вся моя». И правда… «Уловлю, — говорит, — сетью весь мир», — вот оно и пришло…

Плохо было еще в дождь, в непогоду: шалаш протекал, негде было притулиться, болела поясница, руки и ноги зябли, тянуло в теплый угол, к старухе. Скучно становилось одному в ненастные ночи. Тогда дед уходил домой — потихоньку, крадучись глухими переулками, чтобы никто не знал, что его нет в саду. Обманывал воров.

И до Спасов шло благополучно. Но за три дня до Преображения кто-то высмотрел его хитрые маневры и забрался в сад. Три яблони были оборваны и — главное — пропал из шалаша револьвер. Дед прятал его вместе с патронами под подушку. Было это так обидно, что дед заплакал. Но жаловаться никуда не пошел: не хотелось на смех выставлять себя, не хотелось сознаваться, что ходил по ночам к старухе… Махнул рукой на пропажу.

Пыль плавала над ярмаркой, и дым, голубой и пахучий, медленно выползавший из харчевен, опоясывал, как шарф кисейный, золотую стену высоких верб и тополей. Низко стояло солнце. Лучи, перерезанные длинными тенями, бросили на площадь косые, схилившиеся колонны, прозрачные и светлые. Тесное шумное торжище было похоже на волшебный храм: голубой, запыленный свод; зеленые стены с причудливой канвой, расписанной фантастическими мазками лазоревых, пурпуровых, лиловых и золотых красок; дым кадильный; многоголосый хор нестройно жужжит, плещется, шумит… Говор и тарахтенье телег, песни и скрип гармоники, свистки, ржанье, мычание — все пестрые звуки свились в клубок; кипят, бурлят, толкутся… В пьяном гаме сплетаются и расплетаются ругательства и смех, нежные слова и угрозы, торг и объяснения в любви. Хор жизни, пестрый и текучий, звучит, и зыблется, и ходит кругом.

Многоцветная, нарядная толпа толчется, сжатая и стиснутая, в центре шумного торга, уходит, приходит. Певучее веселье и задор, и смех вокруг нее. Беспокойно тянется к ней сердце. Но как ни боек Роман, а под волнующими девичьими взглядами еще мучительно краснеет, смущается и теряет мужество. Смеются, шельмы… Сверкают белые зубы, искрятся веселые глаза, лукавые и жестокие…

— Ну и кавалер! На каруселях даже не покатает…

— Жадный! Весь в деда!..

— Роман! Да выверни ты им карман! Удиви Европу!..

— Чего выворачивать: худой, ничего не держится…

— Цапнул бы деда колом — небось пятаки посыпались бы из него!..

Фыркают заразительным смехом, дразнят, точно щенка, а ему уж семнадцать лет! Обидно. Обиднее же всего то, что правы: какой он кавалер, когда в кармане всего три пятиалтынных да краденый дедов револьвер… Револьвер, конечно, вещь серьезная. И если бы они знали о том, что в кармане у него револьвер, настоящий пятизарядный револьвер, которым можно всю ярмарку привести в смятение, — еще вопрос, вздумали ли бы они так потешаться над ним?..

Но вот три пятиалтынных — это, точно, конфузно: ни развернуться, ни кутнуть, показать себя, пустить пыль в глаза — не с чем! Разве это деньги! Разве это то, что кружит и шумом наполняет эту жизнь, стиснутую и сбитую на тесном пространстве? Вон они текут и переливаются, звенят и шуршат, переходят из рук в руки, из кармана в карман, из толстого кошелька гуртовщика в старый казацкий кисет, с потной, грязной груди в шкатулки лавочников, тайных шинкарей и харчевников…

И нет ничего более унизительного и горького, как быть без денег на этом шумном празднике, ходить одиноко и хмуро, смотреть с деланным равнодушием на веселую, пьяную сутолоку, носить в сердце бессильный голод и зависть к тем, кто звенит монетой, с шиком выбрасывает ее на угощение и наряды, с увлечением орет песни и бьет каблуками землю в такт веселой музыке…

Вот прошел Гулевой Егор с гармонией. Гармония дорогая, двухрядная — только денежному человеку доступно иметь такую гармонию. Но Гулевой — не артист: играет топорно, грубо. И все-таки, вон, молодежь окружила его, он — в центре внимания. Ломается, бахвалится, пускает пыль в глаза. Девчатам достал из кармана две горсти ярко окрашенных конфет «ералаш», вынул кошелек, встряхивает его на глазах у всех, хвастливо кричит:

— Вот они! Сейчас в орла четыре с полтиной выиграл!..

Сдвинул козырек набок. Скуластое лицо, пьяное, с широкими бровями, нос приплюснут, оскалены желтые зубы — совсем разбойник, бесшабашная голова…

Однообразен и назойлив мотив частушки, которую он играет, смешна его длинная, нелепая фигура, перехваченная широким спортсменским поясом, но Роман чувствует самую искреннюю зависть к этому счастливцу, у которого в кошельке — четыре с полтиной, в руках — дорогая гармоника, а вокруг внимательная, дарящая улыбки толпа девчат. Тоска засосала сердце… Теперь бы выкинуть что-нибудь громкое, героическое, яркое, показать, как гуляют… Чтоб ахнули и всплеснули руками все от удивления… Да связаны крылья…

— Играй ты полегче в басовик-то!..

Это Гулевому дают совет из толпы — очень уж зверски рычит его гармоника.

— Не могу! — кричит он. — Угар в руках! Люблю, чтобы басы львами ревели!..

— Грубо выходит. Дрожаменту нет…

— Ну-ка, Роман! Вот кто докажет!

— Роман? Ну-ка, Рома, с дрожаментом… Тронь!..

Роман досадно смущен, краска бросается в лицо. С трудом выдержал достоинство признанного артиста: лениво, с небрежным видом, взял гармонию, небрежно бросил на плечо ремень и чуть тронул пальцами по ладам. Засмеялись, зазвенели топкие голосочки, словно стайка резвых птичек вспорхнула. Покорно охнул бас коротким, густым звуком. Смолкли. И вдруг все сразу, легкие и звонкие, рванулись вперед, в шумный водоворот базара, понеслись, закружились. Задорный мотив «Краковяка» заискрился, заиграл блестками подмывающего веселья…

Захлопал в ладоши пьяный казак с подбитым глазом и, смешно изогнувшись, пошел выписывать подгибающимися ногами фантастические узоры. Звонкая волна ударила в голову артисту, затуманила свет… Уже не страшно толпы: она — в его власти. Над пестрым бурливым гвалтом ярмарки кружатся звуки веселья и смеха, лихие вскрики разгула и удали несутся вместе с ними, дрожит земля от четкого топота легких ног…

Вечер надвинулся. Пыльная заря горит на западе, багряные длинные мазки веером раскинулись на полнеба. Гулевой не столько пьян, сколько прикидывается пьяным: шатается из стороны в сторону, натыкается на людей, орет диким голосом песни и без нужды сквернословит. Роман чувствует странную муть в голове и желание пить. По-прежнему хотелось бы развернуться, выкинуть что-нибудь громкое, героическое, вступить в схватку с кем-нибудь, показать, что с ним не шурши…

Потрогал револьвер в кармане и спотыкающимся языком многозначительно проговорил:

— Меня?.. Нехай кто тронет — все пять всажу!..

— Которого, — вскричал Гулевой, — тронуть?! В разъяренных чувствах ежели, то я — лев! В разгаре сердца я… у-у…

И когда проходили мимо стражника Лататухина, Гулевой угрожающим голосом снова крикнул: — Я — лев! Лататухин покосился в его сторону и ядовито заметил:

— На льва бывает клетка… Гулевой обиделся:

— А вам что за дело? Вы тут чего? На старшем окладе, что ль?..

— Не выражайся!

— Ваша святая обязанность — рюмки обирать!

— Не выражайся — говорю! А то…

Лататухин, лениво переваливаясь, надвинулся на них. Оба — и Гулевой, и Роман — молча и независимо, но одновременно, точно по уговору, подались в сторону. И уже издали Роман крикнул по адресу полиции:

— Рюмочники! Поди, мерзавчика пожертвую!..

Лататухин сделал вид, что не слышит этого обличительного восклицания. Не глядя на обидчиков, по-прежнему лениво переваливаясь, он шел как бы в сторону от них. Но они поняли обходный маневр и проворно отступили за пределы ярмарки. Зашли в сад к деду Захару, теперь уже опустелый, грустный, одетый в великолепный наряд осени.

Отсюда голоса ярмарки, звуки песен и гомона были похожи на слитый шум далекого овечьего стада. Точно где-то вдали по выжженной степи медленно бредет оно… Клубится белая пыль. Пестрые голоса ребят и обгоняются, как мелкая зыбь, в странный сливаются хор, и резвой птицей над ним вьется-извивается разливистый свист пастуха…

Выбегают вверх, из мутного водоворота звуков, отдельные восклицания, бранчивые и ласковые. Всплеснет крепкое словцо, пробежит быстрый, мелкоколенчатый смех и снова тонет в раскатистом грохоте телеги. Вот понеслась она вскачь, гикает кто-то лихо и звонко, резкий свист тонким бичом взвивается над удалым криком. И где-то там, в глубине пестрого гомона, устало поет пьяный хор, мешаются и путаются голоса, долго звенит в воздухе подголосок, и кто-то свистит-заливается, виляет причудливыми извивами. Белым, недвижным пологом стоит густая пыль над базаром.

— Фигура здоровая! — говорит презрительным тоном Гулевой, прибавляя крепкое выражение.

Роман понимает, что раздражительное выражение адресовано стражнику Лататухину. Протест запоздалый, бесплодный. В глубине сердца осело сознание обидного унижения: зачем они убоялись стражника? Надо было чем-нибудь облегчить обидную горечь этого сознания.

— Туда же, куда и люди: перед его лицом не кашляй!..

— Тоже, брат, обращайся осторожно, особливо около заду… А то копытом даст; скотина брыкучая…

— Шумит, как все равно порядочный… А кабы уж человек…

— Не человек, а музей: в одной морде все зверья собраны…

Бранились, издевались, а огорчение росло и переливалось через край: все-таки струсили, ушли с ярмарки, а там вон какое веселье, какой влекущий шум. Темнеет. Ниже стала заря. Сквозь мелкое, сизо-черное кружево верб просвечивают ее красные брызги. Задрожали золотые огоньки на ярмарке. Жмурятся, гаснут, вспыхивают. Кружатся вместе с каруселями, приседают, прячутся, выпрыгивают снова, сходятся и расходятся. Смех дрожит. Веселый визг выбегает наверх. Музыка, похожая на жалейки, мягко звенит и растекается струйками, как тихий вешний дождь в лесу…

— Была не была, пойдем! — решительно говорит Роман, — Наскочит — угощу свинцом…

— Очень свободно.

— Вот он… верный мой товарищ!..

Роман вынул револьвер и любовно потрогал его пальцами. Гулевой с минуту почтительно безмолвствовал.

— Штучка славная! — сказал он наконец. — С этакой опасаться нечего…

— Волк собаки не боится, да лаю не любит! — с достоинством ответил Роман. — Ну, идем, что ль?..

Вернулись на ярмарку. Чтобы поднять дух, зашли в харчевню к Букетову — тут в чайниках, под видом чая, можно было достать водки.

Было людно, тесно, шумно. Кучка запыленных казаков усталыми голосами горланили плясовую песню:

А я ему… а я ему: Се-ре-жа-а…

А он меня… А он меня… Ну-у-к-што-жа-а…

Перед входом плясал казак без шапки, в мокрой от испарины рубахе, забранной в штаны. Веки у него были опущены, брови изумленно приподняты, и на лице лежало глубоко-серьезное выражение. Короткий, точно обрубленный мотив частушки, с усилием выкрикиваемой усталыми, хриплыми голосами, как будто и родился тут, в том нелепом гвалте, смраде и грязи.

Среди тесно расставленных столиков Роман пролез к стойке, за которой стоял сам Букетов. Острая мордочка, вся в мелких морщинах, безотрывно следившая за всем, что было в полуосвещенном мраке балагана, на минутку остановила на нем пренебрежительно-деловой взгляд зорких, лисьих глаз. Прошла по сердцу Романа горечь новой обиды, — даже Букетов чувствует, что в кармане у него — пустыня, — и вспыхнула ненависть к этой деловитой, черствой фигурке, перед которой потные, грязные руки с такой готовностью клали кучки медяков и серебра.

— Чайничек, Иван Анисимыч, можно?

Слышит с досадой Роман заискивающие, просительные ноты в своем голосе, и хочется ему заплакать от злобного отчаяния.

— Какой размером? — сухо спросил Букетов.

— Полбутылец.

— Сорок.

— А за тридцать нельзя? Дороговато ведь сорок-то…

— Дорога своя голова, молодой человек, а для порядочных людей это не деньги. А рыск ты ни во что кладешь? Хочешь — бери, нет — ослобони место: не ты один…

Роман с болью в сердце положил двугривенный, который дал Гулевой и свои последние медяки. Букетов небрежно раздвинул их пальцем, пересчитал и бросил в окованную белой жестью шкатулку. Они звякнули, как битое стекло.

Водка была теплая и отвратительная на вкус. Они пили и отплевывались. Стоял в воздухе чад, запах подгорелого постного масла, терпкого пота, табаку. Разноголосый гам, как клубок пестрой шерсти, перекатывался от стола к столу. Звенела посуда. Неистово-дикое пение раздирало слух. Муть заполняла голову. Тошнило от выпитой водки.

— Таня Теряева давеча: «Приходи, — говорит, — вечером с гармонией», — сказал Роман, подпирая руками отяжелевшую голову.

— Таня?.. Ничего, девочка аккуратненькая. Не зевай, гляди…

Гулевой, качаясь вперед, близко наклонился к нему и дышал в лицо перегаром.

— А Фиенке я ворота вымажу дегтем! Не захватывай сразу помногу… Платками любит брать…

— Дарит?

— Шелковый!.. Желтый…

— Желтый цвет — разлучный. Ты розовый подари.

— Я подарю! Я-а подарю! — крикнул Гулевой, глядя сердитым взглядом на Романа, и ударил кулаком по столу. — Она у меня перестанет ломаться в поясу!..

Потом примирительно прибавил:

— Давай еще одну возьмем?

— А деньги?

— А вот она! — Гулевой достал из кошелька трехрублевку и гордо помахал ею в воздухе. Роман почтительно поглядел на эту грязную, захватанную бумажку, помолчал.

— Что же, можно…

Шатаясь и натыкаясь на столы, Гулевой с трудом добрался до стойки. Он все старался показать себя более пьяным, чем был на самом деле. Роман пощупал в кармане свой револьвер и с грустью подумал: «Верный мой товарищ!..»

Было мутно у него на душе, тоска сосала сердце. Похоже было, что он один на свете, что никто его не понимает и не ценит, даже белокурая Таня Теряева, — у ней голубые глаза и веснушки на носу, — даже она подсмеивается над ним… Но он докажет ей, что он уже взрослый человек… шутки шутить не охотник…

— Верный мой товарищ! — прошептал он, трогая ручку револьвера в кармане. То, что он носил револьвер, возвышало его в собственных глазах; револьвер должен придать ему весу, и нет только случая, чтобы воочию убедиться в этом.

Из мутного роя пьяных голосов до него долетел вдруг задорно-бранный крик Гулевого:

— Ты не толкайся! А то я толкану — от тебя мокро будет!

Он плеснул среди глухого, устало расслабленного гомона, как удар зыбкого удилища по воде, и пронесся над ним возбуждающим боевым кликом. Как-то сразу встрепенулся весь балаган, и, как осыпавшаяся лавина, весело надвинулась толпа к стойке.

— Мошенник, с… с…! — кричал Гулевой, держа у груди чайник с водкой. — Думаешь, я зюзю с табаком не выговорю — пьяный? Ты чего мне с трюшницы сдачи дал? Один полтинник? Давай мои деньги назад, на — твою водку!

Роман, весь дрожа от заигравшего в нем боевого восторга, с бьющимся сердцем протолкался через стену любопытных к самой стойке. В ушах у него прыгал нелепый мотив частушки: Се-ре-жа… ну-к-што-жа-а…

— Отойдите к сторонке! Не застьте! — звонким, повелительным голосом кричал Букетов, левой рукой осторожно придвигая поближе к себе шкатулку с деньгами.

— Деньги отдай! — снова взмыл голос Гулевого, дикий, озверелый.

— Деньги тебе? С-час! — решительно вздергивая головой, весь красный и кипящий, крикнул Букетов. — Тебе деньги?

Он наклонился вперед и правой рукой, которую держал все время под стойкой, сделал быстрый, широкий размах. Толстая нагайка звучно шлепнула по уху Гулевого. Толпа одобрительно охнула, — ловок был внезапный удар. Крикнули голоса:

— Это за что?..

Горячая волна хлынула в голову Роману. Замутило в глазах.

— Ты отдашь деньги ай нет? — задыхаясь, крикнул он и, ринувшись на Букетова, выдернул у него из-под руки шкатулку.

— Крра-у-ул! Грабят!.. — визгливым голосом закричал Букетов, и голос этот даже в том бурном шуме и крике, который вспыхнул вокруг стойки, выделился особенной оголтелостью: слышалось в нем озверелое отчаяние, захлебывающийся призыв ко всему человечеству о защите священного хозяйского живота.

Роман обеими руками поднял драгоценную шкатулку и бросил ею в Букетова. Она пролетела мимо, раскрылась, зазвенели рассыпавшиеся монеты и разбитые чайники.

— Ты отдашь деньги? — кричал Роман, вскакивая на стойку под дико-ликующий крик сочувственных голосов. Упоение схваткой опьянило его, наполнило сердце неиспытанным восторгом. Он выхватил револьвер и, не целясь, ткнул в сторону визжавшего Букетова.

— Отдашь ай нет? Говори! Гра-би-тель!..

Раздался выстрел. На миг как будто стало тихо. Но с новой силой взметнулся дикий, поощряющий рев, визг, звон, грохот. Десятки тяжелых сапог застучали по стойке. Хряснули доски от тяжести. Кто-то тяжелый, весь в поту, хрипло дышащий, ткнулся на Романа, сбил его с ног и сам упал рядом. Потом огромное, ревущее темное покрыло их обоих, придавило грузным клубком, смяло, перебросило раза два. Револьвер выскользнул из руки, и Роман в отчаянии укусил мокрую рубаху грузного человека, от которого шел кислый запах калины…

Следствием было установлено, что Роман Пономарев был зачинщиком разгрома харчевни мещанина Букетова и с оружием в руках покушался на захват денежной кассы. Дело было передано военному суду.

III

За два месяца до суда, 29 января, Романа перевели в губернскую тюрьму.

Этапный тракт из Устинска шел мимо родной станицы, в полуверсте. Верст за десять начала мелькать церковка из-за красноватой каймы голых верб. Потом выступили гумна с побуревшими скирдами соломы, черными полосками на белом небе вырезались журавцы и шесты с скворешнями. Вон и курени — маленькие такие, приветливые, и кизячным дымком как будто наносит от них. Сгрудились, как грибы на опушке, бурые соломенные, зеленые и красные железные крыши с пятнами снега. Улички — издали тоже словно игрушечные, узкие, причудливо извилистые, с кучками золы и навозу у старых, похилившихся плетней, с бурой накатанной дорогой, с воронами и галками возле нее. Все старое, хорошо знакомое, родное… И все как будто новое в тихой умилительной красоте своей и кроткой ласке…

Толпа чернела у дороги. Подошли ближе. Слышны стали причитания: мать, должно быть, голосила, старшая сестра Дуня, бабки, тетки… В санях стоял обвязанный платком Уласка — лица его не было видно, но Роман узнал эту маленькую, закутанную фигурку, и задрожали, задергались губы от горького смятения, туманом застлался свет в глазах.

Партия была небольшая. Конвойная команда — сговорчивая. Урядник охотно принял подаяния и для арестантов, и для себя. С готовностью согласился закусить — отец Романа заранее приготовил угощение. Сделали привал.

Родные, милые и ласковые люди обступили Романа. Был он скован в паре с извозчиком Трофименком, обвинявшимся в ограблении монастыря. На одну минуту раздельно мелькнули знакомые лица Гулевого, Хонтурят, Тани Теряевой с заплаканными глазами, Фионки, других еще девчат… Роман сделал усилие и подбодрился. Подобрался, развернул грудь, улыбнулся. На щеках заиграл стыдливый румянец молодости. Свободной рукой приподнял свой арестантский шлычок — в дорогу нарядили его в казенную одежду. И тотчас же лица слились в одно — знакомое оно было, милое и жалеющее, но смущенно опускался перед ним взгляд, хотелось скорей уйти от этой жалости и сочувствия к незнакомым, равнодушно любопытным людям…

Вот мать, жалкая, растерзанная, изнемогающая в отчаянии. Ее держали под руки. Слез не было у нее, все выплакала. Хрипло стонала и охала, хватаясь руками за грудь, и дики были ее выкрики, жалобный вой, стоны и причитания… Чем утешить ее? Звенят кандалы, нет слов бодрости и надежды… Упасть бы к ногам ее, целовать их, просить прощения за муку ее…

Тронулись дальше. Перед спуском в лощину, отделяющую Глазунов от Скурихи, Роман в последний раз оглянулся на родимый уголок. Из-за вербовых рощ выглядывали лишь кресты церковки да крылья ветряков — дома и гумна спрятались за деревьями. И тут ясно, до холодного ужаса, представилось Роману, что милое место это, тихое, обвеянное теплым светом детских воспоминаний, — навсегда остается, навсегда… Такая певуче радостная мечта неотступно вилась в сердце, что вернется он в тесноватые, уютные стены, которые так знакомо пахнут печеной тыквой и дымком, согреется, отдохнет от страшного кошмара… И вот — грустная и радостная — навсегда она отлетает теперь. Задергался Роман от беззвучных рыданий:

— Земля! Возьми меня!..

— Да ну ж цыть! — сказал ласково убеждающим голосом Трофименко. — Може, и каторгу дадут…

— Годов с двадцать, — прибавил голос сзади.

— Тоже — не мед, — усмехнулся подвыпивший конвойный.

За месяц до суда уехала Григорьевна в город. Отговаривали ее долго от поездки: дорога дальняя, незнакомая, — по чугунке впервой поедет, — завезут куда-нибудь, и концов не найти. А помочь — чем поможет?

Все отговаривали: и свои, и чужие. Дед Захар отговаривал…

— Я тебе корову старую отдам — останься. Отелится скоро, кто за ней будет ходить? Говорю: останься!

— Поеду… — упорно твердила она. — Не ехать — все равно помереть…

— А там не помрешь, думаешь? В одну минуту! От испуга — враз! Сердце у тебя больное, на ладан дышишь. Испужаешься — вот и готова!.. Этих-то детей пожалела бы — четверо!.. Роман чего искал, то и нашел, а эти чем причинны — без матери останутся!..

Может быть, и правильны были эти соображения, но не мирилось с ними ее сердце. Жалко, без конца жалко покидать и этих малышей, — вон сколько их, в каждом углу по одному, — но не в силах она бросить на произвол судьбы своего кровного, обреченного своего сына…

— Поеду — хоть разочек разъединый взгляну на свою чадушку милую… — Она причитала низким, воющим голосом, обрывающимся и хриплым, — и звучало в нем бездонное отчаяние. — Ведь под сердцем я его носила… вынянчила… Он у меня как господский был… нежный, расхороший-хороший…

— Зря лишь в расходы войдешь… Шутка сказать: за сколько сот верст ехать — не бараний хвост… А чего сделаешь? Баба — и ум бабий у тебя…

— Чего сделаю?.. Осудят на казнь Ромушку — упаду в копыта к начальникам, умолю: хоть тело-то его дайте увезть домой!.. Господа Бога умолю, чтобы не допустил его лечь на чужой стороне в темную могилу… Все дома-то легче лежать: родные свои соберутся, голосок проведут… А на чужой стороне лишь птица вольная прокричит над тесной домовинкой…

И не столько слова, сколько слезы ее были убедительны. Раскошелился дед Захар, дал четвертной билет на дорогу. Быков продали. Собралось рублей с сотню. Опытные люди советовали адвоката нанять: не отстоит ли адвокат, адвокаты зубасты на слова…

Свекровь говорила:

— Ничего ты сама не умолишь, ничего не упросишь… Не с бабьей ухваткой дела эти делаются… Кто знает — не знает, а я-то прошла уж все эти участки… Ездила в свое время. На бугорке там посидела-посидела, с тем и уехала…

— Хоть на бугорке посижу, и то сердцу легче…

— Ну, езжай, посиди — что с тобой поделаешь… Найди там и мое теплое местечко, где я сидела… Тоже не одна горькая былинка и от моих слез там взошла-выросла — пришлось зачерпнуть горя…

Все знали ее историю, далекую горечь которой затянуло уже забвение, — но любила старуха изредка ворохнуть старые тени, воскресить былую печаль, тихий ропот, поздний и бесплодный, послать к Богу, творящему праведный суд.

— Первого-то моего мужа ведь прямо со службы в Сибирь угнали. Зык услыхали: в Черкасске, мол, осужден на вечное. Распутица была как раз. Летучек-то этих тогда не было, окромя лошадей. Говорю свекору со свекровьей: благословите поехать. Они было отговаривать: вот, мол, отработаемся, путь поправится. «Нет, мол, сейчас, сию минуту, время зря нечего терять…» — «Ну, езжай, погляди. Годочек, мол, ты с ним только и пожила — лишь кровь успели помешать, а вот, стало быть, за чей-то грех Господь разрушил счастье ваше…» Поехала. Еще со мной одна бабочка увязалась, односумка, в одном полку мужья наши служили, за одно дело и суждены были. Недели две ехали. Лошади-то добрые были, да мы-то, бабенки глупые, все путляли, не попадали по прямой дороге…

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…