Страдания пастора Зейдера, состоявшие в его заточении, произнесении над ним приговора и ссылке в Сибирь, им самим описанные. 1800 г.
Алексеевский равелин: Секретная государственная тюрьма России в XIX веке. Кн. 1. Сост. А. А. Матышев. Л.: Лениздат, 1990. — (Голоса революции)
Le crime fait la honte et non pas l'échafaud. Voltaire
right|{Позорно преступление, а не эшафот. Вольтер1. (Фр.)}
(Здесь и далее подстрочный перевод иностранных текстов принадлежит составителю.)
Нижеследующие строки написаны мною по просьбе некоторых друзей, оставшихся в Европе; строго придерживаясь правды, я сумел, однако, лишь в слабом свете изобразить те бесчисленные, незаслуженные страдания, какие мне пришлось вынести. Лишь позднее мне удалось собрать в одно целое отдельные заметки, набросанные в немногих словах, так как жизнь среди преступников, бряцание моих тяжелых цепей, привлечение к позорному столбу и все ужасные страдания до того омрачили мои способности, что я часто не мог дать себе отчета, действительно ли я тот самый человек, который некогда был служителем алтаря и с высоты кафедры пяти тысячам слушателей проповедовал догматы любви и примирения? Тот ли человек, религия которого допускает одну только любовь и милосердие? Могли ли когда-нибудь заслужить прощения те проступки, в которых меня обвиняли? Могло ли что-нибудь загладить их даже в том случае, если бы невинность моя была признана! Я был заклеймен! Я терпел невыразимые мучения и _б_е_з_ _в_и_н_ы_ страдал как сын, муж, отец, наставник и гражданин. Я думал, что в снеговых степях Сибири, месте моей ссылки, мне придется лишиться не только моих умственных способностей, но что частые слезы лишат меня и зрения. О вы, сильные духом, герои разума и веры, светилы мира сего и руководители народа, которые, сидя на мягких креслах, апостольским гласом возвещают гражданам решение их судьбы и учат с покорностью переносить ее удары, — как бы смолкли ваши прекрасные речи, как бы ваш спокойный взгляд на дело уступил место ужасу, если бы вам пришлось на _м_о_е_м_ месте и в _м_о_е_м_ положении применить к делу свою хваленую систему. Не подумайте, чтобы те жалобы и слезы, которые я передаю здесь читателю под влиянием тяжких воспоминаний, были признаком малодушия и слабости — о, нет! Мне было тогда, в 1800 г., всего 29 лет, и воспоминание о жене, матери, о моем ребенке, о всем том, что составляло мое счастье, наконец, воспоминание о моем дорогом приходе — все давало мне чувствовать всю прелесть и всю цену только что начавшейся жизни человека и проповедника! Вы же, трактующие в своих статьях a priori о необходимости презирать смерть в несчастьи, называя неизвестные вам страдания и горе _н_е_и_з_б_е_ж_н_ы_м_ _з_л_о_м_, — попробуйте подвергнуть себя той пытке, какую перенес я; откажитесь навсегда от всех радостей и утех, какими вы дорожили как люди, мужья, отцы и духовники, сделайте все это, выстрадайте все это, что я выстрадал, и тогда напишите a posteriori трактат «о величии души в несчастьи».
О Лифляндия! Вторая мне родина, как счастливо провел я восемь лет на твоей земле; ты заменила мне мои родные поля на берегу Прегеля2. Среди твоих лугов расцвела моя жизнь; проходя ее об руку с моей дорогой супругой, я предвкусил неземное блаженство. С твоей земли, о Лифляндия! я был изгнан безвозвратно, как преступник. И Ты, всеведущий Боже! от которого не укроется то, что я пишу, Ты взвесил каждое мое слово, Ты будешь судить меня по моим делам. Ты нелицеприятный судья! перед Тобою, Господи, я грешник и заслуживаю наказания, но я невинен пред светом! и, верно, Ты со временем обнаружишь мою невинность. Страдания мои _т_я_ж_к_и, невыразимо _т_я_ж_к_и, но Ты, ниспославший их, поможешь мне и вынести их. Ты хочешь испытать меня, о Боже мой! Но почему же ты, милосердный Боже, избрал для этого такое испытание, которое совершенно угнетает меня, как человека и священника, перед лицом всего света? О великий, всесовершенный Боже, прости, прости ничтожного червя, пресмыкающегося перед тобою, за этот вопрос; я не буду роптать, но стану с покорностью ожидать моего освобождения, того часа, когда я соединюсь с Тобой! Тогда Ты откроешь мне, почему Ты так направил меня. Сжалься над моей женой, моей матерью и ребенком! Прими сирот под свое покровительство и дай насущный хлеб семье несчастного изгнанника. Ежели нам не суждено свидеться на земле, то соедини нас там, где нет страдания и разлуки, где всякое горе переходит в блаженство и где мы рука об руку будем славословить Тебя, всемилостивого Бога, избавившего нас от всякого зла и принявшего нас в свое Небесное Царство!
I
24 мая 1800 года
Вскоре по получении мною места священнослужителя в Рандене, в начале 1792 г., я принял к себе в дом пансионерами несколько мальчиков. Преподавая им немецкий язык, я при каждом уроке прочитывал некоторые отрывки из сочинений наших лучших немецких писателей и с этой целью выписал несколько известнейших сочинений, и в том числе некоторые популярные романы. В короткое время у меня составилась маленькая библиотека, обратившая вскоре внимание соседей, которые просили одолжить то ту, то другую книгу. Мало-помалу все было перечитано, и многие из знакомых приступили ко мне с просьбой — устроить более полную библиотеку, предлагая свое участие в издержках и уверяя меня, что соседние помещики не преминут присоединиться к нашему кружку. Дело это устроилось весьма успешно: купив на деньги, собравшиеся от членских взносов, новейшие сочинения по всем отраслям литературы, я имел удовольствие содействовать таким путем развитию вкуса и познаний моих подписчиков. Несколько лет заведовал я этой библиотекой, но всему бывает конец; уже в последние два года все труднее становилось пополнять ее новыми произведениями. Введение в России при императоре Павле цензуры4, стеснившей значительно литературу, было могильным звоном для северной музы. Особенно враждебно относился к литературе рижский цензор Туманский5; он старался подавить всякое проявление человеческого ума и ревностно следил за тем, чтобы ни одна светлая мысль не проникла в массу публики. При подобных обстоятельствах всякий держал себя как можно осторожнее, и я, со своей стороны, перестал принимать новых подписчиков и не возобновлял прежних абонементов. Поэтому с каждой почтой я получал посылки с книгами, которые возвращались мне подписчиками. Одна из подобных посылок была доставлена мне в довольно растрепанном виде, и по осмотре оказалось, что в ней недоставало первой части «Вестника любви» Лафонтена6, которая, судя по описи, должна была находиться тут же. Я обратился к подписчику, приславшему мне эти книги, письменно с вопросом, не задержал ли он первой части этого сочинения по ошибке, и получил от него торжественное уверение в том, что он возвратил мне это сочинение в целости. Поэтому не оставалось сомнения, что посылка была дорогою вскрыта и что, таким образом, исчезла вышеупомянутая книга. Надобно сказать, что в то время всякий любитель чтения дорожил теми произведениями, какие ему удалось приобрести, и мне было чрезвычайно обидно иметь _н_е_п_о_л_н_о_е_ сочинение Лафонтена, тем более что я не мог достать его вновь в книжных магазинах, так как цензор Туманский именно около этого времени объявил многие из лучших произведений _з_а_п_р_е_щ_е_н_н_ы_м_и. Вследствие этого я прибегнул к наилучшему средству возвратить утраченную вещь — к гласности, и напечатал в «Дерптских ведомостях» объявление о том, «что из посылки с книгами, высланной мне из имения А. в Ранденский пасторат, дорогою затерялась первая часть „Вестника любви“ Лафонтена, и так как я имею все следующие части, то прошу того, кому в руки попадется эта книга, возвратить мне ее». Вскоре книга была прислана, но объявление, напечатанное мною в газете, было источником моего несчастья. Газета попалась в руки Туманскому; он объявил это сочинение Лафонтена запрещенным7 и решил принять относительно меня те меры, которые читателям моим я вслед за сим сообщу.
После всего рассказанного мною прошло уже столько времени, что я почти забыл о случившемся, как однажды (24 мая), в то время как я спокойно наслаждался в моем саду утренней прохладой и благоуханием фруктовых дерев, к моему дому подъехал заседатель дерптского суда Ренненкампф, мой хороший знакомый и помещик трех моих слуг; поэтому посещение его сначала нисколько меня не удивило, но он не замедлил объяснить мне цель своего приезда и показал предписание генерал-губернатора Лифляндии и Эстляндии к дерптскому суду, в котором говорилось, что так как рижская цензура узнала из объявления, помещенного в «Дерптских ведомостях», что пастор Зейдер из Рандена имеет не только подозрительные, но и запрещенные книги, которые он раздает для чтения, то цензура довела об этом до сведения его превосходительства, прося его повелеть суду описать и опечатать библиотеку пастора Зейдера, представив опись ее в рижскую цензуру. Согласно с этим дерптскому суду было предложено исполнить требование рижской цензуры. Я смутился несколько при чтении этого предписания, однако не упал духом и, пройдя с г. Ренненкампфом в библиотеку, попросил его исполнить свою обязанность. Мой добрый знакомый спросил меня с участием: не нужно ли мне что-нибудь прибрать? но я отвечал ему, что так как мне известно, у меня нет ни одной запрещенной или вредной книги, то, следовательно, мне нечего прятать, и просил его поэтому переписать все без исключения. Мы сели за стол; после обеда нужно было составить протокол всей процедуры, и, когда все это было кончено, Ренненкампф приступил к опечатанию библиотеки. Только что он принялся протягивать веревки, которые намеревался припечатать к полкам, как вошел совершенно неожиданно цензор Туманский со своим секретарем; его сопровождал окружной исправник Брюммер. Они объявили, что приехали осмотреть мою библиотеку, на что г. Ренненкампф возразил, что это уже исполнено, и передал им опись книг, спросив, не имеют ли они другого предписания? Ответа не последовало, но секретарь принялся составлять новую опись. Тем временем г. Туманский сел за поданную ему закуску, а я, совершенно спокойный, отправился в комнату к кандидату, жившему у нас; у него я застал г. Брюммера, но он тотчас же вышел. Г. Юнгман (так звали кандидата) отвел меня в сторону и, схватив меня за руку, сказал:
— Друг мой, не пугайтесь, но я имею к вам поручение от г. Брюммера.
— В чем дело? — спросил я с испугом.
— Вы должны отправиться в Петербург.
Я испугался еще более, но тотчас же постарался принять спокойный вид, так как в комнату снова вошел Брюммер. Он показал мне предписание об отправлении моем в Петербург, переданное ему г. Туманским. Предписание это было прислано цензору Туманскому его превосходительством генерал-прокурором8 от имени его величества, и в нем повелевалось ему отправиться в Ранден, описать и опечатать тамошнюю библиотеку и препроводить ее в Петербург одновременно с владельцем книг. Итак, оказалось, что Туманский, кроме донесения лифляндскому генерал-губернатору, послал также рапорт в Петербург. Я был сильно встревожен, но, сознавая свою правоту, полагал, что мне нечего бояться, и обдумывал только, как бы осторожнее сообщить это известие жене. Я пошел к ней и рассказал ей все случившееся. Вся в слезах, она упала почти без чувств ко мне на руки; я опасался припадка, что в ее положении легко могло случиться, так как она надеялась скоро вторично сделаться матерью; однако так как, несмотря на весьма доброе сердце, жена моя обладает довольно твердым характером, то она скоро успокоилась, сама пошла к Туманскому и, взяв его за руку, с мольбою в глазах сказала: «Господин советник, не сделайте моего мужа несчастным!»
Он уверял ее самым искренним образом, что ей нечего бояться, что все это одна формальность и что я вернусь домой не позже как через две недели. Так как Брюммер, со своей стороны, подтвердил его уверения, то жена моя успокоилась и принялась укладывать все нужное в дорогу. Надобно сказать, что я сам был совершенно спокоен насчет будущего, да и могло ли быть иначе, когда совесть моя была чиста? Я призвал кистера9 и сделал нужные распоряжения касательно отправления богослужения в мое отсутствие. Между тем секретарь окончил опись моей библиотеки. Все мои научные и богослужебные книги также были описаны. Время подходило к ужину, но, прежде чем сесть за стол, цензор прочел опись книг и объявил запрещенными следующие из них: «Вестник любви» Лафонтена, «О назначении человека» Шпальдинга, «О вечном мире» Шпальдинга и воскресные проповеди Ибергаста в Риге10. На мой вопрос, где и когда проповеди эти были запрещены, цензор ничего мне не отвечал, а на мое уверение, что, по моему собственному взгляду, я не нашел в них ничего вредного, он возразил, что теперь не время рассуждать. Книги мои были связаны и уложены на телегу. Поужинав, все поехали обратно в Дерпт, и я последовал за ними на другой день в моей собственной карете и в сопровождении моей доброй жены. Проезжая мимо своих полей, я окинул радостным взором колыхаемый ветром, зеленевший посев, не подозревая, что мне не суждено было увидеть его вновь! По дороге в Дерпт жена, под наплывом горестных чувств, с нежностью прижала меня к своей груди и, обняв меня, уверяла в своей любви; горячие слезы струились по ее молодым щекам, глаза ее с упованием обратились к небу, она сказала мне: «Папочка, не будем грустить, я уверена, что милосердный Бог возвратит тебя ко мне, ведь ты невинен, а Бог — справедливый судья, я буду молиться за тебя; мы должны расстаться, но прошу тебя, не прими этих слез за признак женского малодушия: я должна выплакаться, излить всю накипевшую горесть, чтобы лучше владеть собою в минуту нашей разлуки!» Она зарыдала еще сильнее, и я плакал вместе с нею. Но вскоре она взяла меня за руку, повторяя слова утешения: «Не будем грустить, я помолюсь за тебя». Так говорила моя жена, бывшая для меня отрадой в счастливые дни моей жизни, а теперь, в минуту горя, запечатлевшая тихий поцелуй на моей поникшей голове.
В Дерпте мы остановились на почтовой станции, где застали нескольких членов суда. Все единогласно уверяли, что опасаться нечего и что они надеются скоро увидеться со мною. Между тем прибыл фельдъегерь, присланный за мною, и торопил отъездом. Туманский написал рапорт, который он должен был представить в Петербург. Жена моя в самых трогательных выражениях снова просила его не делать меня несчастным. Относясь к ней, по-видимому, весьма доброжелательно, он уверял ее, что рапорт его написан в самом благоприятном для меня тоне и что, когда я буду оправдан, в чем он ни мало не сомневается, я, вероятно, получу от императора вознаграждение. С женою я мог теперь говорить только в присутствии Туманского. Она обратилась к фельдъегерю и со слезами на глазах, гладя его по щекам, просила беречь меня дорогою и позволить написать ей с первой станции. Дружески кивнув головой, он обещал все то, что намеревался не сдержать. Один из членов суда изготовил мне и моему слуге паспорт до Петербурга; я взял экстра-почту и на месте заплатил деньги за себя и своих спутников. Судя по всему этому, можно было предположить, что я совершаю эту поездку как человек вполне свободный; однако я был уже в неволе, ибо как только Туманский передал меня фельдъегерю, этот последний смотрел уже на меня как на арестанта и говорил со мною не иначе как повелительным тоном. Туманский на скорую руку велел еще изготовить обед и просил нас разделить с ним трапезу; но обоим нам, от душевной тревоги, не шел кусок в горло!
Увольте меня, добрейшие читатели, от описания минуты прощанья с моей любимой супругой — перо мое не в силах передать того чувства, которое переполнило наши сердца. Прошло еще две минуты, безмолвные и в то же время многоречивые, только две минуты — ничтожный промежуток времени, но целая вечность по своему значению, и мы расстались… навеки!
Не желая обратить на себя внимания в маленьком городке, я попросил моих спутников послать мою карету к городским воротам и пройти со мною по городу пешком. Туманский поддержал мою просьбу и не только был так добр, что исполнил ее, но сам сел в карету с моим слугой. Я попросил г. Ренненкампфа пройтись со мною, но секретарь цензора, не доверяя нам, сам пошел с нами. Мы дошли скоро до того места, где остановилась моя карета. Тут я с грустью простился с благородным Ренненкампфом и дал ему еще некоторые поручения к жене. Тяжело было у меня на сердце, когда я садился в карету рядом с моим спутником. Он перекрестился, пробормотал несколько слов и велел трогать.
II
В Петербурге, май 1800 года
Итак, я еду в Петербург. Мои читатели знают теперь, каким образом я был арестован и вызван в столицу. Господин Коцебу11 рассказывает в своем «Достопамятнейшем году» его жизни, что арест мой происходил при гораздо более неблагоприятных обстоятельствах. Но он рассказывает об этом по слухам, которые обыкновенно бывают преувеличены, и поэтому легко мог ошибиться. На второй станции от Дерпта, в Тарме, я попросил у моего провожатого позволения написать жене. Он согласился. Я перевел, как умел, мое письмо фельдъегерю и отдал его станционному смотрителю, обещавшему доставить его по адресу.
Провожатый мой спешил ехать и не дал мне отдохнуть ночь, в чем я сильно нуждался. Вообще он обращался теперь со мною очень грубо и невежливо и не отходил от меня ни на шаг. Я должен был платить за все то, что он пожирал (я сам почти ничего не ел).
На следующий день, рано утром, мы прибыли в Ямбург. Тут фельдъегерь дозволил мне уснуть часа два; сам же он так сладко спал в карете, что самые сильные толчки не могли разбудить его; при этом голова его не раз ударялась о мою щеку и плечи. В ночь на Духов день мы прибыли в Стрельну — последнюю станцию перед Петербургом. Тут провожатый мой хотел переждать до следующего дня. Утомленный, он бросился на стоявшую в комнате пустую кровать, и не прошло нескольких минут, как он спал глубоким сном. Я не мог последовать его примеру, но стал взад и вперед ходить по комнате. Невольно в голове моей промелькнула мысль о побеге, но я негодовал за это на себя и поспешил подавить в себе эту безумную мысль.
Солнце взошло. Леса и луга огласились пением птиц, утро было прекрасное, и я вышел подышать свежим воздухом. Красоты окружающей меня природы и величие праздника наполнили сердце мое благоговением, и оно излилось в жаркой молитве Творцу вселенной. Все еще спали, когда я вернулся. Я разбудил моего слугу и велел подать себе кофе; желая разделить его с моим спутником, я будил и его, но, несмотря на энергические старания, мне не удалось вырвать его из объятий Морфея. Теперь я в свою очередь стал торопить отъездом. Лишь только пробило шесть, мы пустились в путь и поехали весьма быстро. Дорога от Стрельны до Петербурга застроена прекрасными дачами, в которых вельможи проводят лето, и я с удивлением следил взором за красивыми зданиями и парками, мелькавшими передо мною. Мы были уже в двух верстах от столицы, как вдруг заднее колесо нашего экипажа сломалось. Дурное предзнаменование — подумалось мне в ту минуту, как я почувствовал сильный удар в голову. Между тем как мой спутник хлопотал о починке кареты, я прохаживался взад и вперед по зеленой мураве, любуясь великолепными созданиями природы и искусства. Починка экипажа стоила мне три рубля и задержала нас на два часа.
Тоска и уныние снова овладели мною, когда карета с грохотом въехала в городские ворота и остановилась у гауптвахты. Мой фельдъегерь вышел из кареты и направился в дежурную комнату, где он оставался очень долго. С ним вместе появились два казака, сопровождавшие нашу карету далее верхом. Один из них отделился от нас у первого моста, и мой спутник объяснил, что он поехал к коменданту крепости; другой же продолжал ехать у нашего экипажа. Этот военный конвой так встревожил меня, что я просил фельдъегеря дозволить мне выйти из кареты и пройтись пешком. Он разрешил это. Мы подъехали к дому генерал-прокурора Обольянинова; тут казак оставил нас. Мы с фельдъегерем прошли наверх, а слуга мой остался во дворе при карете. Около часу я пробыл в передней, где находились подчиненные, к числу коих принадлежал и мой фельдъегерь. Обязанность их состоит в том, чтобы развозить предписания генерал-прокурора, и, таким образом, они являются в разных концах империи то вестниками радости, то горя. Наконец меня провели в отделение Тайной канцелярии12 и поместили на время в длинной, узкой комнате, к дверям которой был приставлен часовой. Мое новое помещение выглядело пусто и неприветливо; не прошло часу, как меня схватила лихорадка; утомление от непривычной быстрой езды и сильное нравственное потрясение грозило разразиться болезнью. Меня бросало то в жар, то в холод; наконец сильная рвота до того истомила меня, что я был вынужден лечь; каково же было мое положение, когда я убедился, что кровать не только была в высшей степени грязна, но что на ней кишели еще мириады отвратительнейших насекомых. Я не в состоянии был лежать и, трясясь от холода, добрел до стула. В это время в комнату вошло несколько человек из служивших в канцелярии; они выразили мне свое сожаление по поводу моей болезни и обещали исполнить мою просьбу — прислать ко мне слугу и лекарство, захваченное мною из дома; но оказалось, что они и не подумали сдержать своего слова. Наконец явился секретарь Тайной экспедиции, тайный советник Макаров, человек весьма добрый и приветливый. С первого взгляда я почувствовал к нему большое доверие. Он сел возле меня и ласково сообщил причину моего ареста и предложил несколько вопросов касательно обвинения, взведенного на меня цензурой. Я отвечал на все его вопросы очень кратко, но определенно. Тогда он сказал:
— Будьте совершенно спокойны насчет исхода этого дела: оно в хороших руках; мы пересмотрим ваши книги, и если в их числе найдутся запрещенные, то вас спросят, приобретены ли они вами до или после запрещения, не провезены ли в Россию тайным образом и вообще было ли вам известно о запрещении, наложенном на эти книги. Если по всем этим пунктам вы можете дать удовлетворительные объяснения, то наказание, которого вы можете ожидать, будет состоять в том, что книги эти будут у вас отобраны и их предадут огню.
Я совершенно успокоился, и если бы не мое болезненное состояние, то подобные уверения могли бы даже обрадовать меня. Господин Макаров по моей просьбе разрешил мне принять лекарства. Взглянув в окно, выходившее во двор, я увидел, как сняли с кареты и унесли ящик с книгами. В это же время принесли депеши, присланные Туманским по моему делу с фельдъегерем. Прочитав их, г. Макаров велел или, скорее, попросил меня (ибо все слова его дышали кротостью и лаской) написать объяснение по поводу взведенного на меня рижской цензурой обвинения касательно запрещенных книг. Хотя я и ожидал подобного запроса, но меня чрезвычайно удивило, что он был сделан именно теперь. Мне приходилось оправдываться против обвинения, которое по самой сущности своей не было мне даже известно; я должен был защищаться, когда мне не было представлено никаких улик моего проступка. Это возмущало меня, поэтому я в самых осторожных выражениях объяснил г. Макарову, что я решительно _н_е_ _з_н_а_ю, как писать объяснение, когда мне не сообщено никаких данных о моем мнимом проступке; поэтому я желаю, чтобы на допросе были изложены мне обвинительные пункты, подкрепленные доказательствами, и чтобы тогда уже было выслушано мое оправдание. На это г. Макаров отвечал, что от меня требовалось _н_е_ _о_п_р_а_в_д_а_н_и_е_ _в_о_ _в_з_в_е_д_е_н_н_о_м_ _н_а_ _м_е_н_я_ _о_б_в_и_н_е_н_и_и, _н_о_ _т_о_л_ь_к_о_ _р_а_з_ъ_я_с_н_е_н_и_е_ фактов, подавших повод к этому обвинению. Я не совсем понял этот ответ, однако обещал исполнить его приказание, но так как я был слишком слаб, чтобы самому писать, то я попросил позволения продиктовать кому-нибудь. Он разрешил это и тотчас же прислал ко мне писаря-немца. Это был кроткий молодой человек, принявшийся за свое дело с горячим участием и сочувствием, которое высказалось в его просьбе не пропустить ничего, что могло бы послужить к моему оправданию и доказать мою невиновность. Я не могу теперь припомнить слово в слово данного мною объяснения, но в главных чертах содержание его было следующее:
«Когда по приказанию его императорского величества я был привезен в Петербург к его превосходительству г. Обер-прокурору Обольянинову, то тут я узнал, что рижская цензура донесла ему, будто я содержал кабинет для чтения и выдавал подписчикам запрещенные книги, о чем цензура будто бы узнала из объявления, помещенного мною в „Дерптских ведомостях“. Господином обер-прокурором приказано мне написать объяснение по поводу этого обвинения; не зная в частности обвинительных пунктов, я могу перед Богом и по совести привести в свое оправдание следующее.
Купив несколько дельных книг, я основал в своем пасторате маленькую библиотеку для чтения, частью с тем, чтобы способствовать развитию моих пансионеров, состоявших из детей соседних помещиков, частью для того, чтобы доходом с нее улучшить свое материальное положение. К моему удовольствию, число подписчиков росло с каждым годом; но когда введение цензуры в 1798 г. несколько стеснило печать, то я решил закрыть библиотеку и с этих пор считал книги моей личной собственностью. Так как некоторые из подписчиков затеряли мне кое-какие книги, то я поместил в „Дерптских ведомостях“ объявление, прося тех, у кого находятся эти книги, возвратить их мне. Это объявление подало рижской цензуре повод обвинять меня во владении запрещенных книг. Но подобное обвинение ложно и несправедливо по следующей причине.
Во-первых, сколько мне известно, список запрещенных книг никогда не был опубликован в Лифляндии или сообщен по приказанию начальства владельцам библиотек. Поэтому никто не знает, какая книга запрещена, какая нет; следовательно, меня нельзя обвинять в нарушении закона, так как закон этот мне неизвестен и я даже не знаю, что он существует.
Во-вторых, я не провозил в Россию ни одной книги тайком, а покупал все издания в книжных магазинах, поэтому меня нельзя заподозрить в том, будто я умышленно приобретал запрещенные книги.
В-третьих, в Лифляндии начальство никогда не запрещало частным лицам иметь библиотеки; это очевидно из того, что там и до сих пор таковые существуют, следовательно, и в этом отношении я не совершил никакого проступка.
К этому нужно прибавить, что по личным моим взглядам на дело я сам старался приобретать для моей библиотеки только хорошие и полезные сочинения. Поэтому я, как священнослужитель, для которого истина священна прежде всего, утверждаю, что в моей библиотеке заведомо не было ни одной вредной или предосудительной книги; все вышесказанное я подтверждаю клятвенно и представляю на суд. С.-Петербург, 28 мая 1800 года. Фридрих Зейдер, пастор г. Рандена в Лифляндии».
Когда объяснение это было закончено, то писарь унес его, чтобы дать перевести на русский язык. В скором времени г. Макаров пришел ко мне с этим переводом, сличил его с оригиналом и сказал: «Хорошо, очень хорошо; вы высказали все, что было нужно; благоприятный результат дела несомненен. Я тотчас же с курьером пошлю ваше объяснение его императорскому величеству в Павловск». Успокоив меня еще раз, г. Макаров удалился.
Я остался один, и в таком одиночестве прошел долгий томительный час. Было три часа пополудни. Вблизи меня, кроме часового, не было живой души: все чиновники уже разошлись из канцелярии. Я думал, что проведу здесь целый день, как вдруг снова вошел в мою комнату г. Макаров и обратился ко мне со следующими словами: «Ну-с, господин пастор, не падайте духом, ваше дело наверно окончится хорошо». Он долго говорил в этом тоне и наконец присовокупил: «Вы не можете долее оставаться здесь, это помещение слишком неудобно, я прикажу проводить вас на другую квартиру, где вам будет покойнее и удобнее и где я навещу вас сегодня же». С этими словами он вручил офицеру, бывшему тут же, какое-то письмо и приказал ему сопровождать меня. Я поблагодарил его за внимание, полагая, что меня поместят в каком-нибудь частном доме до тех пор, покуда дело мое не будет решено. Прощаясь со мною, г. Макаров казался тронутым; той же лаской и добротой, какой дышали все его слова, был проникнут и его прощальный привет. Спустившись с лестницы, меня провели через улицу к Мойке, каналу, впадающему в Неву. Тут была приготовлена шлюпка; на набережной стоял слуга с моим сундуком. Не прошло двух минут, как я со всем моим имуществом был уже в шлюпке. Офицер сел возле меня, и гребцы отчалили. Громкий говор человеческих голосов на берегу, роскошные дома, мелькавшие мимо меня, и тихое журчанье волн — все это отвлекало мое внимание, не давая мне вдумываться в настоящее печальное положение. Я хотел поделиться впечатлением с моим спутником и предложил ему несколько вопросов, но он молчал, упорно смотря вперед.
III
В Петропавловской крепости
Мы плыли довольно долго, нигде не останавливаясь, как вдруг я был поражен развернувшейся перед нами широкой водной полосой. Наша шлюпка плыла по Неве. Местность была мне незнакома, поэтому я все еще не знал, куда мы направлялись. Гребцы держали прямо к какой-то высокой башне; когда мы подошли к ней ближе, я заметил, что ее окружало несколько высоких зданий, и, казалось, все они были обнесены укреплениями, так как я уже издали ясно мог различить стену, усаженную пушками. В голове моей промелькнула мрачная картина, но в эту самую минуту раздалась команда рулевого, весла были приняты, и шлюпка причалила. Офицер поднялся со мною по лестнице, подножие которой омывалось волнами Невы. Наверху встретил нас другой офицер, по-видимому высокого чина. Мой провожатый передал ему письмо г. Макарова; прочитав его, офицер приказал мне следовать за ним. Мы прошли по подъемному мосту через большие стенные ворота на большую площадку, со всех сторон окруженную укреплениями. Тут мой спутник приостановился на несколько секунд, как бы желая дать мне время ознакомиться со всем окружающим. Этого мгновения было достаточно, чтобы дать мне вздохнуть свободнее и прийти в себя. Где ты находишься? — с ужасом задал я себе вопрос, и все давало мне страшный ответ: «в крепости». Жгучее чувство, которого я не в состоянии описать, подобно молнии потрясло все мои нервы и задержало биение сердца; я стоял как окаменелый. Офицер предложил идти далее и провел меня по длинному коридору в комнату, предназначенную мне в жилище14. Тут только заметил я, что за мною следовал и слуга с моим сундуком. Комнатка, имевшая шесть шагов в окружности, была довольно чистенькая и светлая. Окно выходило на площадку, откуда постоянно доносился стук от производившейся там плотничьей работы. Оно было заделано решеткой, и, кроме того, стекла замазаны белой краской, так что на дворе ничего не было видно. В комнате стояла кровать с матрасом, одеялом и подушкой, стол и два стула. Так выглядело мое новое жилище. К нему был приставлен строгий караул: в комнате стоял солдат, впрочем без оружия; за дверьми двое других с обнаженными саблями, и еще двое в конце длинного коридора, также с оружием в руках. Ко мне вошел офицер, которому я был передан (он был в чине майора и наблюдал за государственными преступниками); его сопровождал вахмистр, который по его приказанию отобрал у меня все сколько-нибудь опасные вещи. Обыск этот он произвел весьма тщательно и не только забрал мой маленький нож, печатку, карандаш, лорнетку и все, что было у меня в кармане, но снял еще пряжки с моих брюк — словом, ограбил меня до последней возможности, причем мне пришлось раздеться до белья. В заключение сам майор потребовал мой бумажник и часы. Когда все таким образом было у меня отобрано, дело дошло до моих вещей. Чтобы произвести необходимый обыск моего сундука, майор потребовал от него ключ. Но так как я восстал против этого и попросил позволить мне самому отпереть сундук и вынуть все, что потребуют, то майор был настолько любезен — изъявил на это свое согласие и оставил ключ в моих руках. Я сам вынул из сундука все вещи, и вахмистр, по приказанию майора, взял мои бритвы, ножницы, гребенки и все, что у меня было из письменных принадлежностей. Все эти вещи, включая и мой бумажник, были связаны вместе и отданы вахмистру. Затем был осмотрен мой слуга, но при нем не нашли ничего, кроме складного ножа, который также был отобран и присоединен к моим вещам. Майор объяснил мне, что мой бумажник с находившимися в нем деньгами (за путевыми расходами их оставалось еще 35 руб.) будет находиться у него на сохранении. Он потребовал и остальные мои деньги, коих оказалось около трех рублей серебряной монетой, и присовокупил, чтобы я обращался к нему всякий раз, как мне что-нибудь понадобится во время моего пребывания здесь, обещая покупать сам все необходимое и при моем освобождении представить мне в этом счет. Его слова были для меня законом — я подчинился им без ропота. Наконец, от меня отделили и моего слугу, обещая, однако, допускать его ко мне всякий раз, как мне понадобятся его услуги.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Страдания пастора Зейдера,.
