КОНЕЧНАЯ ЦЕЛЬ ЖИЗНИ
Is life worth living. By В. N. Mallock. London, 1877
I
Проповедники новейшего прогресса в числе многих достоинств, которыми хвалятся, выставляют на первом месте терпимость. В правду ли обладают они терпимостью, об этом можно еще поспорить; но не подлежит сомнению, что в так называемом образованном и ученом мире нашем преобладает ныне хладнокровное, спокойное отношение ко всевозможным верованиям. Еще не так давно, лет 30 тому назад, например, появление в литературе сочинения, смело отвергавшего все основы принятого верования, считалось странным, чрезвычайным событием, возмущало умы, приводило в ужас и негодование. Ныне сочинения этого рода появляются ежедневно, подписываются громкими именами авторитетов науки и литературы, спокойно читаются и обсуждаются всеми, и не удивляют никого, кроме людей отсталых от умственного движения в обществе. Нет ни одного вероучения, которое не подвергалось бы беспощадной критике: на весах ее взвешиваются все верования безразлично, как будто над ними надо всеми производится спокойный, холодный, неумолимый суд, и все присутствующие ждут без волнения, когда произнесен будет окончательный приговор. Все, по-видимому, ищут, голую истину, но никого не смущает мысль о том, где именно эта истина будет найдена и в чем должна состоять.
С первого раза такая терпимость кажется прекрасным качеством, и многие умные люди уверяют нас, что это прекрасное качество есть драгоценное достояние именно нашего просвещенного века. Но можно взглянуть на это дело и с другой стороны. Можно возразить, что такая терпимость служит, пожалуй, признаком не просвещения, а невежества. Не оттого ли мы так спокойно относимся к различным и противоположным мнениям, что ни одного из них не понимаем и не сознаем вполне и как следует? Перед нами происходит действительно великая борьба из-за основных начал жизни, такая великая, какой может быть еще и не бывало. Не оттого ли мы так спокойно к ней относимся, что не понимаем всего ее значения?
Отчего же не понимаем? От равнодушия — и это не делает нам чести. Борьба эта не касается непосредственно до нашего житейского быта, в котором мы привыкли заключать жизнь свою. Вопросы, которые в ней обсуждаются, на первый взгляд далекие от нас, отвлеченные вопросы — о соединении духа с телом, об основах нравственного чувства, о происхождении человека, о начале жизни, о свойстве материи, о начальных и о конечных причинах. Все эти вопросы представляются нам и останавливают наше внимание разве изредка, в часы уединения и досуга: в жару ежедневной деятельности, в водовороте текущей жизни, мы на них не останавливаемся и вовсе забываем об них. Но рано или поздно все эти вопросы прямо или косвенно отразятся на нашей действительной жизни и перейдут в практическую деятельность; может быть, неведомо от нас в нашем доме, в детях наших, в нас самих отразилось уже их действие. Дело идет, в сущности, не о первых причинах, не о натуральном подборе и т. п.; дело идет о значении и характере всего бытия человеческого, о том, чем мы живет и движемся, — о наших надеждах, опасениях, привязанностях, об отношениях наших к жене, к отцу и матери, о воспитании детей наших. Все это состоит ныне в споре, обо всем этом идет борьба, при которой мы так спокойно присутствуем.
Можно потеряться в разнообразии толков и учений, которые ныне вокруг нас и между нами проповедуются: столько богословских систем, столько систем нравственной философии и материализма, столько в них отличий в целом и в подробностях, что мысль не может все обнять и со всеми справиться. Но посреди этого смешения возможно различить две группы, на которые оно разделяется резкою чертою, за эту черту нет перехода, и между обеими группами нет связи и сочувствия. В одной решительно утверждается то, что столь же решительно отрицается в другой, — именно личное бытие Божие и личное бессмертие человека. К одной группе примыкает религиозное верование; к другой атеизм или неверие. Вот две крайние точки определенной мысли, два решительных учения, стремящихся водвориться в жизни и слиться с нею. Правда, между этими двумя полюсами есть бесчисленное множество переходных оттенков, но все это оттенки сомнения, колеблющегося между верою и неверием; эти оттенки не имеют, однако же, практического значения, потому что философия сомнения сама по себе бесплодна и бездейственна: она не возбуждает волю к действию и к осуществлению в жизни, но ослабляет и останавливает всякую деятельность.
В наше время атеизм является в новом виде и приобретает новую силу. Бывало, он притаивался, лепетал смутные отрывочные, порывистые речи, и где бы ни появлялся, повсюду возбуждал ужас, негодование и гнев: его изгоняли и преследовали. Ныне атеизм уже выработал для себя вполне организованное, твердое и определительное учение, он уже является повсюду с открытым лицом, без стыда, его встречают без удивления, и имя его перестало служить укором. Мир принимает проповедников его с честью, самые противники слушают их с почтительным вниманием, и нередко даже проповедники веры отводят им место возле себя в честной компании наставников и учителей.
Нынешний атеизм совсем уже не таков, каков был прежний. Он утверждается на новых основаниях и оживлен новым духом. Он проявляется не в одних порывах мятежного ума, не в воплях революционной толпы, опьянелой от политического безумия: он стал наукою, опирающеюся на опытах, на исследованиях, на доказательствах. Учителя его, старательно избегая хвастовства и наглости, излагают свое учение с достоинством, ссылаются во всем на высший авторитет природы, на историю вселенной и рода человеческого и кроме этого авторитета не признают иного. Во имя его они учат, что нет Бога и будущей жизни, и противоположное учение называют опасным и вредным заблуждением. Они стремятся искоренить его, обращаясь при том не к диким инстинктам природы, не к своеволию и разнузданности страстей, но к нравственному чувству, к инстинктам порядка и благочиния. Серьезнейшие представители этого учения показывают и словом и жизнью, что они высоко ценят жизнь человеческую и проповедуют в жизни воздержание и внутреннюю дисциплину. Легкое, беззаботное отношение к жизни они осуждают с такою же строгостью, как и проповедники веры. И учителя атеизма говорят: жизнь человеческая предмет первой важности, в жизни самый важный вопрос, как проводить ее, как жить. Дурно прожитая — напрасная жизнь; доброю жизнью достигается цель жизни. Жизнь не есть ни суета, ни смятение духа: она содержит в себе сокровище, которое всякий живущий стремится найти; кто достиг его и овладел им, тот не жил напрасно, какие бы тяготы ни нес на себе в жизни, и одно стремление к этому сокровищу на правом пути служит само себе наградою. Итак, оба противоположных учения признают великую цену жизни, но в чем состоит эта цена жизни и от чего происходит — на этом вопросе мнения расходятся.
Только один предмет, величайшей важности для нас верующих, оставляется неверующими без внимания. Иные как будто вовсе не замечают его, другие с высшей культурной точки зрения не придают ему никакого значения. Многие из них раздражаются, когда им об нем напоминают. Вообще они решительно отказываются останавливаться на нем и обсуждать его серьезно. Но обойти его вовсе невозможно. В нем таится решительный вопрос жизни, который рано или поздно является перед нами, как бы мы его от себя ни прятали.
У всех у нас бывают минуты крайнего упадка и уныния, когда жизнь рассыпается перед нами в прах, исчезает под ногами. Слышится в ушах шум жизни, бессмысленный, точно шутовская и безумная болтовня, безо всякого значения. Все в мире и в делах его кажется тупо, пусто, плоско, изношено, ни к чему негодно, точно не зачем жить под солнцем, не об чем хлопотать, не к чему стремится. Знание, деятельность, самая любовь, — все теряет для нас смысл и перестает возбуждать нас. Чувствуем, что нельзя так жить, что надо делать что-нибудь, но, что бы мы ни делали — к чему это? не все ли равно? Такое состояние доводило иных до самоубийства или до безумия, у других обращалось в хроническую болезнь. Здравые умы отрицают его как нелепость, но и они не вовсе от него свободны. Бывали эпохи, когда оно распространялось эпидемически, вырождаясь в модную аффектацию. Но во все времена и повсюду суетность жизни и дел человеческих, призрачность счастия в жизни были темою для мудрецов и проповедников de contemptu mundi. Но из этой бездны уныния, в которую погружалась душа, был исход: на самой глубине ее лежала мысль, которая, возникнув мгновенно, изменяла безнадежное состояние духа, населяла пустыню и наводняла юдоль плачевную источниками благословения. Правда, земная жизнь, когда мерит себя своею, из себя взятой мерой, не что иное как суета сует и всяческая суета; но истинная мера земной жизни — вне ее. Все пути ее и тропинки обрываются в пропасть или теряются в песчаной пустыне — не видать конца, куда ведут они. Правда, но они ведут к невидимой цели — к вечным и духовным судьбам: всякий, кто захочет вдуматься в жизнь, может в этом убедиться. Как скоро жизнь наша освещена этою мыслью — все приобретает в ней смысл, и самое мелкое и ничтожное из ежедневных дел наших получает неизмеримо важное значение, и вся жизнь перестает нам казаться шутовской болтовней или пустой сказкой.
Неверующие тоже признают все серьезное значение жизни, восстают с негодованием против тех, кто отвергает это значение. У нас есть для этого основание в вере. Им надлежит еще найти новое основание, потому что наше они отвергают, называют его вредною безнравственною ложью, и первым условием для прогресса считают ее ниспровержение. Где же они полагают великую цену жизни, на которой так настаивают? Они полагают ее именно там, где до сих пор никто ее не видел, где все человечество обременено скорбями, утратами, неправдами, насилиями и всякими бедами, разрушающими жизнь и правду в жизни. Полагают не там, где, как мы веруем, исправлена будет всякая кривизна и неправда, где не будет суеты, болезни и печали, т. е. в будущей жизни, но в той же самой земной жизни, в пространстве между колыбелью и могилой, которое исчезает под ногами у нас, едва лишь построим мы в нем для себя жилище: здесь или нигде, говорят они, истинная цена жизни и ее счастье. Кто может принять и понять такое слово? Однако неверующие упорно стоят на нем, поддерживая его с изумительною смелостью, которая их самих испугала бы, если бы они могли видеть воочию полное осуществление своей мысли. Сами они вынули из жизни все то, что до сих пор искупало отчаянную суетность ее в глазах разумных людей, над которыми жизнь тяготеет, и в такой-то жизни полагают они единственное, исключительное начало правды и счастия. Такое положение конечно нельзя принять от них на веру, как слово верховного учительства: они должны доказать миру, вопреки общему сознанию, вопреки опыту веков и тысячелетий.
Они настаивают на том, что мало только жить, надобно жить хорошо, следовательно признают начало нравственности в жизни. Для того чтобы установить это начало, надобно указать ему конечную цель. Для чего-нибудь нужно жить нравственно, и это нечто, для чего нужно так жить, необходимо показать людям. Но не забудем, что конечною целью жизни может служить нечто непризрачное, не частное и относительное, непонятное только для немногих, — но лишь действительное, цельное, абсолютное и доступное разумению всех и каждого, нечто такое, что могло бы охватить всю душу и проникнуть ее решительным и цельным сознанием. Недостаточно, если новые наши учителя покажут конечную нравственную цель, которую могут уразуметь одни добрые и сильные. Это ничего еще не значит. Добродетельный человек держится своим стремлением к добру и деятельностью, к добру направленную: она более или менее сама по себе удовлетворяет его — он сам знает, для чего так живет и так действует. Главное дело не в знающих и добрых, а в злых, в тех, кто не знает, кто не искал и не спрашивал, но кого надобно научить, возбудить, направить к цели, превратить из злого в доброго. Итак, конечная цель жизни должна быть такова, чтобы не только добрые уразумели в ней свою добродетель, но чтобы и злые в виду ее распознали безумие порока и неправды. Вот кого должен иметь в виду проповедник нравственного начала в атеизме: если он не найдет для этой массы людей ясной и понятной для них конечной цели, он может только развратить их, но не введет в мысль свою и не направит к нравственной жизни. Не здравые требуют врача, но болящие. Что за врач, кто умеет только объяснить больному собственное свое довольство и здоровье!
Всякий человек ищет в жизни счастья, но все не в одном и том же полагают счастье. Виды ложного, призрачного счастья так же разнообразны, как страсти и желания человеческие. Но истинное счастие — едино, и таково, чтобы все могли уразуметь его и предпочесть всему остальному на свете: не одни только добрые, сильные и довольные, но и злые, и слабые, и нуждающиеся, и обремененные. Оно соединяется неразрывно с нравственным началом. В том и состоит задача нравственного учения, что оно учит нас идти верхним правым путем, царским путем к единому истинному счастию. Есть множество нижних путей, которыми идут люди к счастью, какое каждому представляется: нравственное начало должно осветить эти пути, и показать людям, что они отводят от правого пути и от истинного счастья, — показать так ясно, чтобы не только те, которые хотят избрать этот путь, но и те, которые не желают его, отвращаются от него, признали в глубине своей совести, что подлинно один путь правый и одно счастье истинное. В состоянии ли нравственное начало атеизма, без веры, показать людям с такою непререкаемою ясностью в очевидной действительности единое истинное счастье в пределах одной земной жизни? Если нет, то он не в состоянии выполнить свою задачу, и, стало быть, нет единого счастья, нет единой нравственности без религии.
Атеизм не в силах выставить перед людьми ясный и действительный образ такого счастья; да и немыслим такой образ в круге земных вещей и в пределах земной жизни. Мы слышим от него только такие речи: разве добродетель не должна сама себе служить наградою? Разве люди должны быть добры, великодушны, правдивы, мужественны только из-за расчета на награду в будущей жизни, или из страха наказания? Разве не следует стремиться к этим качествам ради их самих, просто для того, чтобы обладать ими, и разве обладание ими не есть само по себе блаженство? Но все эти речи и подобные им только рассыпаются звуком в пространстве, ничего не разъясняя, никого не убеждая. Речи эти праздные; в них только уклонение от ответа на запрос, настойчиво предлагаемый новому учению действительною жизнью и основною потребностью нравственной природы человеческой.
Всмотримся ближе в нравственный идеал учителей атеизма. Вот в каких выражениях рисует его высоко талантливый поэт этого учения Жорж Элиот.1
«О, когда бы я мог соединиться с невидимым хором бессмертных мертвецов: они умерли, но вновь получают жизнь в умах, которые совершенствуются в их присутствии… Жить с ними значит жить небесною жизнью… Мы будем разливать в мире незамирающую музыку, и она вдохнет в него гармонию красоты и порядка и, возрастая в силе, даст миру и тон возрастающей жизни человеческой. Так мы унаследуем ту желанную чистоту, из-за которой вели такую борьбу, о которой столько воздыхали, озираясь назад в прошедшее с томительным отчаянием. Это лучшее я вселенной будет жить, доколе время не опустит отяжелевшие веки… Вот жизнь будущая; мученики рода человеческого усовершили ее, прославили новой славой — для нас грядущих в след им. О! достигнуть бы мне этого чистейшего неба, служить бы чашею укрепляющего пития для других душ в минуту великой агонии, зажигать великодушную ревность, питать в душах чистую любовь, вызывать ясные улыбки без примеси горького чувства, разливаться во всем и повсюду неистощаемым хором, которого незамирающая музыка — радость всему миру!»
В этих замечательных стихах собраны все идеальные черты нравственного учения атеистов. Черты высокие: учение это призывает к самоотвержению, к геройству, убеждает забыть свое личное бытие, погрузить его в великой, безграничной жизни целого рода человеческого. Эти уроки должны служить ответом на запросы того меньшинства, которое не довольствуется течением обыденной жизни с интересами дня и минуты, но мучится недоумениями о том, в чем состоит смысл и значение жизни, и как открыть в ней этот смысл собственными средствами разума? Но удовлетвориться ли меньшинство этими ответами? Успокоится ли на этом идеале?
Моралисты новейшего атеизма хвалятся этим идеалом своим перед людьми верующими. «Мы, говорят они, мы первые выставили идеал чистого самоотвержения, без своекорыстных целей, тогда как ваш идеал своекорыстный, связан с мыслью о личной награде, с расчетом и надеждою. Наше бессмертие мы полагаем в благодетельном действии целой нашей жизни; мы хотим жить не для себя лично, но в высшей жизни всего человечества». Прекрасно, но одно только неведение или пристрастие может утверждать, что идеал верующего менее возвышен: самоотвержение, самопожертвование — существенная черта религиозной нравственности, только в ней эта черта реальная, действительная и потому истинная, тогда как в нравственности атеизма это черта, при всей ее возвышенности, есть мечтательная, призрачная и потому не может служить твердой основой нравственному учению. Атеист выставляет побудительною причиною жизни стремление к истинному счастью человечества, но полагает это счастье все в пределах земной жизни, которая содержит в себе, по его мнению, все условия для достижения высоты, полноты и чистоты, каких только может достигнуть самая возвышенная природа человеческая. Верующий в виду очевидных, действительных, неотразимых несовершенств земного бытия соединяет это счастье с тем, что выше земной жизни, выше, чище, полнее условного и ограниченного бытия земного. Верующий ищет высоты своей выше себя, ощущая все свое несовершенство, ибо никакие высоты человеческие не могут удовлетворить его. Атеист поднимает свои высоты из природы ежедневного человеческого быта на земле и указывает их такими смутными чертами, что мысль не может на них успокоиться и удовлетвориться ими. Проповедуется самопожертвование — но к чему должно служить оно? Вопрос этот шевелится в душе у каждого человека. К тому, отвечает новое учение, чтобы сделать людей лучше, чем они были, чтобы возбудить в мире незамирающую музыку гармонии, водворить красоту и порядок, распространить чистоту и пр. Нам не говорят, что геройство, что самоотвержение само по себе добродетель; нам говорят, что мы должны жертвовать собою во имя чего-то драгоценного в будущем. Но покажите нам это что-то, означьте его чертами, взятыми из жизни, из действительности и деятельности; черты эти должны быть уловимы, доступны пониманию всех и каждого. Покуда они не откроются, выражения вроде «лучшего я вселенной», красоты и порядка и гармонии останутся фразой, которая разве что обольщает мысль, но не захватывает души.
Для пояснения этого нельзя не остановиться на поучительном примере в жизни самого замечательного, самого серьезного и влиятельного из атеистов — Джона Стюарта Милля.2 Вот что говорит он сам о себе в записках о своей жизни. «Зимою 1821 года, когда мне довелось в первый раз прочесть Бентама,3 у меня явилось то, что можно назвать целью жизни: цель эта — быть преобразователем мира. Все остальное показалось неважно, точно цветы, которые путешественник срывает по дороге: на этом на одном я утвердился, в этом одном находил для себя серьезное, прочное дело жизни и личное удовлетворение… И вдруг, однажды все это пропало: я проснулся точно со сна… Вдруг я предложил сам себе такой вопрос: что, если все твои задачи в жизни осуществятся; если все желанные перемены в учреждениях и в мнениях, которые ты провидишь в будущем, совершатся действительно тотчас сию минуту, что, будет тебе от этого великая радость, полное счастье? На этом вопросе неотразимое сознание в глубине души моей ответило: Нет! Тут упало во мне сердце, все основание, на котором установил я жизнь свою, вдруг ниспроверглось… Цель потеряла всю свою привлекательность — после того, какой же интерес мог быть в средствах для цели? Мне казалось, в жизни ничего уже не оставалось, из-за чего стоило бы жить». Дальше автор говорит: «Хотя мое отчаяние происходило в сущности от эгоистического чувства и причиною его было разрушение плана, в котором полагал я свое счастье, однако судьба человечества вообще ни на минуту не выходила у меня из мысли, и не отделялась нимало от личной судьбы моей. Я чувствовал, что трещина в моей жизни должна быть трещиной и в жизни вообще, и что вопрос представляется в таком виде: когда преобразователи общества и правления достигнут своей цели, когда каждый член общества станет свободен и придет в состояние физического довольства, радости жизни, не сдерживаемые борьбой и лишением, не перестанут ли быть радостями? И мне стало ясно, что покуда не явится у меня более верная надежда на человеческое счастье вообще, дотоле останется при мне мое отчаяние».
Это признание самого видного из представителей неверия говорит само за себя. Он рассказывает свой живой опыт, горечь личного, действительного ощущения, которое, по его же свидетельству, отозвалось ему годами самой черной меланхолии и едва не довело его до самоубийства. Этот опыт свидетельствует, что должна быть в виду определенная конечная цель деятельности, должен быть живой образ довлеющего счастья: только при этом условии дело человеческое получает серьезный смысл, и становится возможною добродетель. Без этого условия что-нибудь из двух: либо человек живет как животное, либо человек отчаивается в жизни, не видит в ней смысла. В чем состоит цель конечная, цель дела — вот жизненный вопрос, на который надо ответить, либо не жить. Уклоняться от прямого ответа значит только обойти вопрос, и он тотчас явится с другого конца снова.
Милль понимал всю трудность этой задачи, но не дал ей побороть себя. Он решил в уме своем, что преодолеет ее, и наконец уверил себя, что преодолел: открыл средство сделать жизнь для себя сносною и убедиться, что в ней есть на что посвятить свою деятельность. Поучителен этот процесс восстановления нравственной силы Милля: он показывает, между прочим, какими тонкими уловками самообольщения подвергают сами себя неверующие люди, для того чтобы закрыть от себя и отвесть в сторону вопрос, который они так избегают прямо ставить перед собою.
Милль ищет выход из своего тяжкого положения. По свойству ума его, ему нужна формула рассуждения, на которой он мог бы свести концы своей мысли и успокоить свою смятенную логику. И вот он внезапно делает два открытия. Во-первых, оставаясь при той основной своей мысли, что счастье служит пробою нравственного начала и конечною целью жизни, Милль убеждается, что этой цели можно достигнуть только косвенно, только в таком случае, если человек не думает об ней и не для нее действует. «Те только счастливы, — говорит он, — у кого мысль и воля направлены на иные предметы, помимо собственного счастья: на счастье других, на усовершенствование человечества, даже на то или другое предприятие, либо бы оно было не средством, а идеальною целью жизни». Вот одно открытие, успокоившее философа: очевидно, ему требовалось успокоение, а открытие его ничего не разрешает, и вопрос остается в прежнем виде, только с прибавлением противоречий. Сам Милль прежде всего верует, что счастье должно служить пробою всякого нравственного начала, стало быть, то нравственно, то должно быть правилом жизни, что ведет к счастью. Но тот же Милль утверждает: счастлив тот, кто утвердил мысль свою не на своем счастьи, а на предприятии, составляющем для него идеальную цель. Как же согласить одно с другим, когда по другому убеждению Милля всякое дело и предприятие оправдывается тем, что оно ведет к счастью? Очевидно, тут есть роковой круг, в котором мысль вращается без выхода и без твердой опоры. И еще: счастлив, по мнению его, тот, кто имеет в предмете не свое личное счастье, но счастье других. Опять роковой вопрос: что же представляется человеку счастьем для других, когда он об своем счастии не имеет ясного понятия? И вообще — что такое счастие человеческое?
С этим затруднением необходимо было порешить, чтобы успокоиться окончательно, и вот Милль, определив, что человек не должен иметь в предмете своего счастья, принимается исследовать, что такое счастье, в чем состоит оно? Тут он делает другое открытие, приходя к следующему выводу. Постоянное счастье, для коего все люди живут, ради коего жизнь станет мила, когда будут устранены главные ее пороки и бедствия, есть «состояние ощущения и мысли, проникнутой ощущением, под впечатлением красоты» (в подлиннике states of feeling and of thought coloured by feeling, under the excitement of beauty). Вот подлинными словами все, что великий философ может поведать нам о том, что, по его же словам, должно служить пробой всякой деятельности, всякого нравственного начала, и из-за чего жизнь получает цену и смысл для человека. У Милля оказывается такое же смутное представление, как и у поэта, коего слова приведены выше. Подлинно, после этого открытия мы остаемся в тех же, если не больше еще, потемках, в которых сидели прежде. Если мы должны, как он говорит, жить и действовать для счастья, ели оно служит нравственною для нас оценкою, то как же возможно нам не знать, что такое счастье, не иметь об нем определенного понятия, не уметь отличить истинное счастье от ложного и призрачного? И что же, ведь Милль удовлетворился своим определением счастья; оно показалось ему достаточно определенным и привлекательным для всех и каждого. На то была его воля — без сомнения он желал во что бы то ни стало успокоить свое смущение.
В этом примере не явное ли обличение для всех новейших учителей атеизма? Не показывает ли он до очевидности невозможность утвердить атеистическое нравственное начало на твердом основании? Не явно ли из него, что самые видные, самые добрые представители этого учения, проповедающие о серьезном значении и о великой цели человеческой жизни, выбиваются из сил и теряются в лабиринте, когда берутся изыскать начало и установить твердое основание нравственной и серьезной жизни? И не достигнуть им цели, пока все понятие о жизни заключают они в пределах земного бытия человеческого.
Странно даже видеть, что люди великого ума, громадной учености, строгого мышления успокаивают все свои недоумения на пустой формуле или на мечтательном представлении, точно зажмуриваясь от истины. При всем том, повторяем, люди эти приобрели себе авторитет — к ним жадно прислушиваются многие, им верят на слово, положения, или высказываемые, принимают за непреложную истину. Многие из них отличаются строго нравственною жизнью и деятельностью, следовательно подтверждают самым делом проповедуемое ими строго воззрение на жизнь. Может ли быть, чтоб они увлекли мир за собою, и чтоб учение их возобладало над мыслью?
Неколеблясь отвечаем: нет, и вот по каким причинам.
Почти все видные представители неверия, положившие ему основы своими умозрениями и открытиями в наше время, — были люди книжной учености, деятели науки и литературы. Они приобрели себе авторитет кабинетным трудом, работами и исследованиями в лаборатории, а анатомическом театре; отсюда они извлеки и вынесли в мир те выводы и положения, которые, по мнению их, необходимо должны подавить религиозное чувство и искоренить религию в человечестве. Знание служит им орудием для разрушения веры; но в то же время, сознавая необходимость наполнить пробел, оставляемый верою в жизни, они обещают заменить нам веру посредством того же знания. В этом они весьма заблуждаются. Та сила, которая помогает им в разрушении, ничего не может сделать для воссоздания разрушенного: для этого требуются совсем иные силы. Они взяли из жизни небесное счастье и хотят заменить его счастьем земным. Но если небесное счастье оказывается у них мифом, то кто же поручится, что и земное их счастье не окажется тем же? В этом вопросе о счастьи не может служить авторитетом, как бы ни была громадна, никакая ученость, никакая известность, приобретенные в кабинете или лаборатории. Сила, которая может быть авторитетом в этом деле, приобретается не в одном месте, извлекается не из одной специальности; напротив того, можно сказать, что специальность в исследовании и знании лишает возможности приобресть эту силу. Для того чтобы рассудить о счастьи, которое может дать жизнь, необходимо жить самому этою жизнью во всем ее разнообразии и изучать живых людей, как они представляются в жизни, со всеми своими побуждениями, желаниями и страстями. Такому изучению никак не способствует, а препятствует специальная наука, требующая уединения, обособления от жизни, исключительного занятия одним предметом, которому посвящена вся энергия ума; и потому исключительное занятие наукой, доступное лишь немногим, всегда направляет мысль в одну сторону и поневоле располагает человека преувеличивать и обобщать значение всего того, что составляет личную побудительную причину и личный умственный интерес его деятельности, мешает ему ясно видеть и сознавать общие побудительные причины и действительные нравственные цели деятельности, как они представляются в жизни. Интересы, поглощающие деятельность этих людей и дающие значение всей их жизни, представляются им общими интересами для всего человечества, а действительные его интересы, которыми оно движется, они знают большею частью только по имени, имея лишь отвлеченное представление о тревогах и радостях, о борьбе с привычками и страстями, от которых ограждает их самих воспитание, темперамент, образ жизни и занятий. И такой-то ученый из своего кабинета прямо от наблюдения над крыльями бабочки, от исследований о законе параллельных линий является к живым людям, в среду, движимую желаниями и страстями действительной жизни, волнуемую любовью, ненавистью, честолюбием, тщеславною суетою, является к этим людям проповедывать им тайну жизни, основные начала деятельности, закон счастья! Он говорит им о нравственных началах как профессор науки, как будто и для них важнее всего в жизни научное ее исследование, как будто массе людской можно сообщить живой интерес к науке ради самой науки, как будто с наукой сливается живая жизнь человеческая у всех и у каждого! Невозможно и допустить, чтоб интерес науки был первым основным интересом и целью жизни для всех и для каждого, невозможно утвердить на этом основании нравственное начало: в таком случае следовало бы, что все, что расходится с научною целью, безнравственно, а что содействует ей, нравственно. Конечная цель деятельности для всех и каждого не может быть иная, как единая, общая для всех, понятная всем, доступная всем. Иной цели в нравственном смысле быть не может. Она должна привлекать одинаково как ученого, так и неученого человека, простака и высокообразованного, богатого и бедного, политического деятеля наравне с ремесленником, светскую женщину, живущую в рассеянии, равно как и одинокого труженика в отдалении от мирских страстей и мирского шума. Она должна быть такова, чтобы в виду ее и бесстрастная натура способна была одушевиться, и кипучая страсть решилась бы наложить узду на себя. В ней должна быть для каждого такая неотразимая сила притяжения, чтобы перед этой силой могли смолкнуть все самовластные инстинкты эгоизма в природе человеческой, могла бы смириться самая крепкая твердыня человеческой гордости, замирали бы самые огненные желания, самые неукротимые побуждения и страсти.
Возможна ли такая сила для мира и людей и в чем состоит она, об этом может рассудить по-человечески лишь тот, кто знает мир человеческой жизни. Верующий, когда судит о нравственном начале и о конечной цели жизни, не имеет нужды справляться с миром, потому что его нравственное начало вне земного бытия. Но проповедник нравственности — неверующий и безбожник должен быть непременно человеком действительной жизни, причастником всего ее движения, потому что он полагает в здешнем мире источник и цель своей нравственности. Он отрицает первую причину мира и жизни, но это отрицание не содержит еще в себе никакого положительного выводы и результата. Его предстоит еще неверующему моралисту добыть из действительной жизни. Он должен войти всем существом во все побуждения и дела человеческие и все испытать, не имея права ни от которого из них отвращаться: иначе он не способен судить о цели земной жизни, о возможности земного счастья и о том, в чем состоит оно. Итак, сохраняя все должное уважение к авторитету в науке ученых людей и мыслителей, изумляясь их открытиям на поле научной их деятельности, мы отказываемся верить им на слово, как бы ни были они сами по себе добродетельны, когда они являются нам проповедниками нравственного начала и конечной цели жизни.
Когда атеисты говорят нам о нравственности, они по-видимому сходятся с нами в главных чертах ее; идеальные их образы нередко носят на себе отпечаток возвышенной чистоты, которая не может не привлекать нас и не возбуждать нашего сочувствия. Но есть важное обстоятельство, которое следует иметь при этом в виду и на которое сами атеисты не обращают внимания; а оно в этом деле существенно. Когда атеисты говорят нам о нравственности в применении к жизни, они всегда разумеют жизнь с движущими ее силами, совершенно очищенною от ложной, по мнению их, религиозной идеи и от религиозных мотивов. В этом-то именно они крайне заблуждаются: к жизни, во всей ее целости, не могут они, на беду для себя, применить ни одного из тех химических или механических процессов, посредством коих можно разложить предметы материального мира, выделяя или очищая от примеси те или другие элементы. Атеисты воображают себе религию, как что-то особливое, что возможно выделить из жизни: религия представляется им только в чистой форме, в форме особливого религиозного чувства или сознательного восприятия тех или других верований. И так они думают и рассчитывают, что, вынув из жизни эту чистую форму религии, они тем самым обезверивают жизнь и затем могут свободно орудовать над нею как над чистым полем, из которого выполота вера. Не похоже ли это на сказку о ребенке, который хотел чашкою вычерпать море? С уничтожением определенной формы верования жизнь далеко еще нельзя назвать обезверенною: даже можно сказать, что с этой минуты едва лишь начинается в ней процесс обезверия, и едва ли когда может вполне завершиться. Дело в том, что в жизни разве самая малая доля религиозного ощущения представляется в чистой форме. Религиозное чувство соединяется в нераздельное соединение со всеми проявлениями жизни, с самыми обыденными ее ощущениями и действиями, давая каждому из них особый цвет, особый характер, особую силу и напряжение. Итак, для того, чтобы обезверить жизнь, мало еще истребить чистое верование и уничтожить молитву. Надобно разложить, дистиллировать каждое ощущение, очистить каждое движение чувства, вынув из них то, что заложено верою и слилось с нею: покуда не совершен этот процесс, в каждом уголке, в каждом биении жизни будет еще таиться вера, и можно будет почуять и распознать ее в самых обыденных явлениях, в движениях радости и горя, в занятиях, даже в забавах и развлечениях: и если бы можно было совсем ее вынуть из них, они представились бы совсем в ином виде. Еще того ощутительнее присутствие веры в характерных чувствах и движениях наших — в великодушии, в геройском подвиге, в чистой мысли, в правдивости — во всем том, в чем и атеисты заодно с верующими признают красоту и славу человеческой природы. Профессор Тиндаль 4 не без иронии говорит про богословов, что это все Иаковы,5 отнимающие право первородства у материи. В ответ на это сравнение можно бы приравнять ученого профессора с его сотоварищами к Рахили,6 которая бежала, захватив с собою чужих богов, и поставила их у себя в жилище, совершенно забыв о том, что она их похитила.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Конечная цель жизни.
