Read here

Отщепенцы

Николай Васильевич Соколов · 1866 · Free in the US

51,593 words · about 3 h 37 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1866 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Отщепенцы_(Соколов)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Николай Васильевич Соколов
Language
Russian
Published
1866
Length
51,593 words · about 3 h 37 min
Sections
14 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (14)

Continue:

ОТЩЕПЕНЦЫ

Когда Наполеон I водил на бойню свои армии и беспрестанно требовал у Франции пушенного мяса, тогда случалось, что в деревнях крестьяне отказывались умирать во славу великого императора и бежали от набора. Какое было им дело до громкой славы и до полета наполеоновских орлов, которые залетали в Берлин, в Вену, в Ватикан и в Кремль! Облака порохового дыма не доносились до хижин, повисших на обрывах гор или заброшенных в глубину долин. Крестьяне были привязаны к своим зеленым лугам, к своим желтым нивам; они крепко держались за свою почву, как деревья, которые на ней выросли, и проклинали руку, вырывавшую их из нее. Люди полей, они не признавали такого закона, который мог бы лишить их свободы, обратить их и героев, тогда как они желали остаться крестьянами. Они не боялись опасности, не содрогались при рассказах о сражениях; их пугали не сражения, а казармы; не смерть страшила их, а жизнь. Славным походам по всему миру они предпочитали уединенные ночные прогулки вокруг хижины, где умер их старый дед с длинными седыми волосами, хотя бы гулять приходилось на глазах жандармов. Утром того дня, когда рекруты должны были отправляться в поход, они вставали до восхода солнца и укладывали свои мешки — мешки бунтовщиков, снимали со стен старые ружья, отцы давали им пуль, матери снабжали хлебом, и, распростившись, они заходили в конюшню взглянуть последний раз на лошадушку, а потом уходили и терялись в дали полей.

Их называли: «Отщепенцами».

Я буду говорить не о них. Мои «Отщепенцы» бродят в грязи городов, не обладают этими наивными добродетелями, не любуются восходом солнца.

Есть люди, покаявшиеся жить свободно. Вместо того, чтобы принять положение, которое свет предлагал им, они хотели сами добиться смелостью и талантами того места, которое им нравилось. Они думали, что могут силою своей воли разом достигнуть цели своего честолюбия, овладеть предметом своих желаний. Они не хотели смешаться с толпой и взять в жизни номер. Пошлость рутинной практической жизни была им невыносима: они не могли долго терпеть ее, расходились с обществом и отрешались от него. Вместо того, чтобы идти по большой дороге, они побрели в сторону по полям и очутились в страшном одиночестве, в безлюдной степи. Я называю их «Отщепенцами».

Отщепенцы те, которые делали все и ничем не сделались; которые учились всему: правам, медицине, естествознанию, военным наукам, математике — и не приобрели ни чина, ни диплома, ни привилегии, ни ученой степени.

Отщепенец — профессор, сбросивший свою мантию, — офицер, променявший мундир на цветную рубашку волонтера, — адвокат, пошедший в актеры, — священник, сделавшийся журналистом.

Отщепенцы — спокойные безумцы, восторженные труженики, мужественные ученые, которые проедают свои гроши и проживают свою жизнь, отыскивая причины общественных зол и бедствий, проповедуя вечную республику, блаженное социальное устройство, личную свободу, гражданскую солидарность, экономическую правду.

Отщепенцы — беспокойные люди, жаждущие только шума и волнений, воображающие, что им непременно нужно выполнить какое-то призвание, совершить какое-то священнодействие, защитить какое-нибудь знамя.

Отщепенец тот, кто не стоит твердой ногою в практической жизни; кто не имеет ни профессии, ни состояния, ни ремесла; кто не может ничем назвать себя: не мастеровым, ни художником, ни чиновником, ни военным, ни доктором, не купцом, ни башмачником, ни священником; у кого нет ничего, кроме своей глупой или великой, жалкой или славной мании, — все равно, как и чем бы он ни занимался: или искусством, литературой или астрономией, магнетизмом, политикой или хиромантией; все равно, — чего бы он ни добивался: основать ли банк, школу или религию, журнал, фаланстер или республику.

Отщепенцы все те, кто не думал, не умел или не желал подчиниться общей доле; кто побрел наудачу, на произвол судьбы; все те бедные сумасброды, которые, выходя в жизнь, надели семимильные сапоги и очутились в лаптях, далеко в стороне от дороги.

Отщепенцы, наконец, все те люди, ремесло которых не показано в статистических списках: изобретатели, поэты, трибуны, философы и герои.

Свет хочет обратить их в мытарей, в рабочих своих мастерских, в узаконенных, прописанных деятелей; но они удаляются от него, хотят жить особою жизнью, незавидной и горькой.

Сельский отщепенец пользуется, по крайней мере, дружбой поселян, любовью деревенских красавиц. О нем говорят на вечеринках; он всегда найдет под каким-нибудь камнем запас пороха и хлеба. Ему приходится бояться только жандармов, да и то, если «голубые» подойдут слишком близко, он подымет дуло своего ружья… еще шаг — и он выстрелит.

Но столичный отщепенец идет без хитрости и притворства, среди свистков и смеха, с открытой грудью, неся пред собой, как светоч, свою гордость. Приходит гонение и нищета и задувают этот светоч, схватывают безумца и свергают в пропасть. Я видел храбрецов, людей великодушных, благородных, которые увядали и умирали, потому что бесстрашно насмеялись в глаза практической жизни, потому что презрели ее требования и опасности. И она отомстила им, погубив их смертью медленною, в продолжительной агонии, полной жестоких огорчений, тяжких страданий, бесчеловечных мучений.

I.

Странные люди! Они всегда одинаковы; у всех замечается что-то общее, кто бы они ни были — гении или обыкновенные смертные, исторические герои или безвестные бедняки, люди, именами которых гордится потомство, или бродяги без роду и племени, без имени и родства. Жертвы славы или нищеты, бойцы на мировой арене или в темных закоулках столиц — у них всегда есть общие черты, по которым их узнают во главе восставших против невыносимой тирании или в задних рядах умирающего с голоду пролетариата, впереди умных и честных людей или в толпе невежественной черни.

Да, общество узнает их, этих отщепенцев, и в рясе священника, и в рядах войска, и на кафедре науки, и среди писателей и простых рабочих. Оно узнает их, — а гонения, одиночество, насмешки и озлобление дают им знать, что оно узнало их.

Где же те общие черты, которые выдают их? По каким признакам узнает их общество?

Оно узнает их по нежеланию идти с ним рука об руку, по тому отвращению их к рутине, которое общество называет "непрактичностью, " по тому шумному и грозному или молчаливому и подавленному протесту против него, который выражается во всей их жизни и даже в смерти, не смотря на их имена — прославленные или обесславленные, громкие или безвестные, памятные или забытые среди грохота революций и битв, или среди холода и голода грязных улиц.

Всего этого общество не прощает им, потому что они нарушают его спокойствие, лишая его пагубной самоуверенности, безмятежного довольства собою, веры в свой прогресс, в свою деятельность, в свое настоящее и будущее. Они отравляют ему наслаждение всеми его благами, заставляют находить горькими все блюда, которые подаются на пире званных и давиться всяким куском. Они предвещают ему скорый конец, быстрое разложение, смерть всему, что кажется ему вечным, необходимым, абсолютным, чем оно дорожит и без чего не мыслит себя. Оно право в этой ненависти к предтечам своего падения, в зловещим птицам, которые каркают на его кровле, нарушают его покой и возбуждают тяжелые предчувствия и опасения Оно право, потому что обществу, в котором таких людей много, действительно грозит беда. Конечно, эта беда грозит ему не от его отщепенцев: птицы, покидающие свои гнезда на кровле дома, объятого пламенем, вовсе не виноваты в пожаре. Не потому общество гибнет, что наиболее совестливые, смелые и дальновидные люди отрекаются от него, а потому они и отрекаются, что видят ложность или гнилость его основ и предвидят его падение. Общество поступает, как суеверный, убивающий собаку, которая роет яму под его окном или воет у его ворот. Конечно, она не подроет его дома; если дом рухнет, то просто потому, что сгнил или был выстроен на песке. Но если это копание ямы, этот вой нарушает внутреннее спокойствие человека; если они возбуждают в нем мрачные предчувствия; если эти предчувствия мешают ему проводить безмятежно и весело последние дни, которые ему еще осталось прожить, прежде чем он будет погребен под развалинами своего жилища, то он, пожалуй, будет прав, убив нарушителя своего спокойствия. Неправ он только в том отношении, что не сознает или не сознается, что поступает таким образом с досады, из желания сорвать на ком-нибудь злость и обеспечить себе покой на последние дни. В этом отношения несправедливо и общество к своим бедным отщепенцам: оно вооружается против них, будто бы они подкапываются под него, подрывают его основы, словом, будто все зло идет от них, а без них все обстояло бы благополучно… Нет, вся вина их в том, что они видят беду раньше других, не могут в виду ее хранить спокойствие и не хотят плясать на вулкане вместе с прочими. Они видят, что эти несчастные уже обречены на смерть, что они — живые трупы, и не хотят за одно с ними ждать катастрофы или, по крайней мере, не могут, предвидя ее, предаваться веселости и тешиться своей цивилизацией, своим прогрессом, своим искусством и наукой, развитием и надеждами, тогда как на всем этом уже лежит печать смерти, когда все это уже приняло faciem hipocraticam. Это вечная история Ноя и его семейства, с тою только разницею, что отщепенцы не помышляют о собственном спасении, не могут строить себе ковчега, который унес бы их далеко, далеко от обреченного на гибель общества. Они могут спасти только свое человеческое достоинство, свое нравственное чувство, свое самоуважение; но физически они принуждены разделить гибель общества, если только еще раньше не погибнут от его негодования, от досады его разбитого самообольщения и отчаянной веры в себя, — а это случается всего чаще.

Ничего не может быть бессмысленнее тех гонений, которые общества всех времен поднимали с удивительным однообразием против своих отщепенцев. Между последними не все, конечно, довольствовались отчуждением от общества, гордым отстранением себя от него, отрешением своей судьбы от его участи. Не все ограничивались добровольным изгнанием себя в какую-нибудь действительную или моральную Фиваиду. В числе их всегда находились люди, которые не могли помышлять только о личном своем спасении: находились и такие, которые хотели открыть глаза другим, указать на признаки приближающейся катастрофы и убедить своих современников сойти с дороги, которая ведет к пропасти.

Такие люди не только не скрывали причин своего разрыва с настоящим, но громко указывали на них и объясняли, почему они не хотят оставаться на общих путях и говорили обществу о гнилости и ветхости его основ. И за это глупцы осуждали их, кричали, что они виновники зла, что надо спасать общество от их критики, спасать верования и убеждения от их отрицания… Вечное, постоянно повторяющееся заблуждение! Как будто здоровым, живым принципам, тем, у которых есть будущность и которым в настоящем принадлежит не один только материальный мир, не одни только фактические отношения, но и вера людей, и нравственный мир общества, как будто им страшна какая бы то ни была критика?! То, что живо, то, чему верят искренно, не нуждается в защите силой, в ограждении от отрицания и в материальном покровительстве. Да и никто не помышляет нападать на него. Принятие какого-нибудь принципа под защиту общественной силы есть признак его смерти: живых не «бальзамируют.

Когда инквизиция стала защищать систему Птоломея; когда принялись кричать против безумия отрицателей, колебавших веру в устарелое и нелепое миросозерцание; когда несомненный, повидимому, факт неподвижности земли стал горячо отстаиваться и церковными проклятиями, и действительными мероприятиями — уже одно это, помимо всяких научных доказательств, могло служить свидетельством в пользу Коперника. Пока верили, что солнце обращается вокруг земли, никому, конечно, не приходило в голову рассуждать о безнравственности противного мнения и брать с людей расписку в том, что они не сомневаются в этой истине и никогда не будут отрицать ее. Следовательно, все крики против отрицателей происходят от неверия, От потери доверия к принципам.

Отщепенцы своим разрывом с обществом словом или делом отрицают истину его принципов, смысл и нравственность его теории и практики, и общество с ожесточением преследует их! — Плохой для него знак! Значит оно само в себя не верит, не верит в свою веру, в свою нравственность, в свое добро, в свое достоинство, а другого оно не понимает, не видит и не хочет. И вот оно, неверующее, защищает верования; отрицающее само себя, преследует отрицание, между тем как отрицатели — единственные верующие в нем люди. Без отрицания нет веры, как без веры нет отрицания. Как для того, чтобы иметь право отрицать, нужно во что-нибудь верить, нужно отрицать во имя чего-нибудь высшего, так и веру можно сохранить в падающем или развращенном обществе только отрицанием.

В гнилом обществе все идет на выворот: атеист делается инквизитором и ожесточенно преследует малейшее отступление от догмата; развратники отстаивают нравственность; юридические убийцы вопиют против отрицания права; спекуляторы, откупщики и игроки призывают мщение небес и людей на оспаривающих собственность; взяточники поют о бескорыстии; люди сами в себя неверующие, разглагольствуют о святости убеждений, и мушары составляют заговоры! Всякий чувствует надобность что-нибудь отстаивать, защищать, спасать от отрицания и. отпадения, и никто не видит ни малейшей нужды соглашать слово с делом, принцип с фактом, убеждения с жизнью. Чем высокопарнее рассуждают о святости принципов, тем позорнее контраст между речами и делами, чем выше превозносятся и чем жарче отстаиваются принципы, тем унизительнее и нелепее компромиссы, заключаемые на(каждом шагу с обстоятельствами.

Обманывать самого себя нельзя долго при таких условиях: вскоре приходится внутренне разочароваться и, пройдя ряд этих компромиссов, утратить уважение в себе, начать лицемерить и сознательно лгать. Тогда начинается полное безобразие: компромисс возводится в догмат, в теорию, в учение; все обращаются в реалистов, и ничто не подвергается большему презрению и осмеянию, как несогласие на компромиссы, сопротивление факту практической жизни, короче — непрактичность, отщепенство.

Таким образом водворяется царство лжи. Все лгут и словом, и делом, потому что говорят не то, что делают, и делают не то, что говорят. Всякая деятельность, кроме переливания из пустого в порожнее и жадного пользования всеми мелкими и скудными крохами счастия, возможного в таких условиях исчезает и становится немыслимою. Можно ли что-нибудь делать, кроме узко-эгоистического пожирания ближних, когда наперед знаешь, что все, что ни сделаешь, что ни скажешь, будет ложь? Общество превращается в толпу авгуров, которые только потому не смеются громко друг над другом, что всем им не до смеху, так как каждому предстоит или ограбить других, или самому быть ограбленным.

Очевидно, что о живой, плодотворной деятельности здесь и речи быть не может. Каждый политический деятель во всех своих действиях знает, что они лживы и ни к чему не ведут, и знает, что таковы же действия всех прочих. Он смотрит на себя, как на обманщика, а на деятельность свою как на комедию, и все честолюбие его, как у Августа или Пальмерстона, обращается на то, чтобы хорошо разыграть эту комедию. Каждый писатель знает, что все, что он говорит, не имеет ничего общего с действительностью, и сам же первый не поступает по своей проповеди, а вместо» того на каждом шагу заключает компромиссы с условиями жизни. Литература обращается в риторическое упражнение и теряет всякое значение, вместе с потерею самоуважения и уважения общества. И читатели смотрят точно также на литературу, как на средство приятно провести время, но вовсе не как на выражение известных принципов, согласие с которыми обязывает к соответствующему им образу действий. Да ведь и нелепо было бы увлекаться речами людей, которые сами очень хорошо знают, что говорят попусту, без всякой дели, без "всякого искреннего желания чтобы им поверили, и без надежды найти такую веру.

Политика обманов, литература риторики, религия ex officio, все частные и общественные отношения, построенные на взаимном недоверии и надувательстве — может ли это вместить в себе деятельность искреннюю, горячую, плодотворную? Нет, такое общество ожидает катастрофа, если только отщепенцы не спасут его. На краю гибели оно воображает себя деятельным, а в сущности находится в летаргии; оно толкует о бесплодности отрицания, а само неспособно ничего создать и даже поддержать самого себя; оно рассуждает о практичности, а само толчет воду, ничего не делает для завтрашнего дня, идет в смерти и не хочет сознаться, что умирает. Беда ему, если оно не послушается голоса своих отщепенцев, если им не удастся вдохнуть в это почти безжизненное тело животворный дух своего полного веры отрицания, повести его прочь от его рутины на свой путь истины, добра и чести. Еще несколько времени пребывания во лжи реализма, еще несколько побед над отрицателями, — и общество впадет в то страшное состояние полного разложения и упадка, которое такими потрясающими чертами изобразил один знаменитый отщепенец — Прудон.

II.

«Теперь все сознаются, как Брут, что человеческая природа никуда негодна, что справедливость только пустое слово, так как, при опыте применить ее к жизни она оказалась незаконною и противоречивой, и ничто не дает права надеяться на лучшее устройство. Государство оказывается произвольным учреждением, годным только для интриганов и честолюбцев; религия — гаерством и орудием деспотизма. Каждый уходит в свой эгоизм или в свою добродетель. Сколько вначале было чистосердечия и энергии, в отношениях, столько теперь в них проявляется недоверия и мрачной подозрительности. Общество, незаметно удаляясь от справедливости, подошло к пропасти разврата. Что станется с ним? Проследим шаг за шагом весь скорбный путь его разложения.

Как скоро вера в справедливость поколебалась, — идеал, который ее поддерживал и сохранял в государстве и в народе, в общине и семье, — пал; на его место является новый идеал. Человек — идеалист, и, пока в нем остается хотя капля смысла, он всегда руководствуется идеалом. Но при упадке человека, падает и его идеал.

„Справедливость лжет, — говорят люди практики; — право ложно, двусмысленно, противоречиво; судья пристрастен, невежественен. Истина в тех случаях, когда она не общее только место, которое никому ненужно, оклеветана; она нам помеха; добродетель заподозрена, плаксива и всегда попадается впросак. Но богатство никогда не обманывает того, кто им обладает и умеет пользоваться; богатство — сама доброта; оно синоним красоты, потому что всегда нарядно и блистает золотом и драгоценными камнями. Что так идет к красоте женщины и достоинству мужчины, как богатство? Власть, крепко утвержденная и ловко употребляемая, также не обманывает. Счастлив тот, кому покровительствует отец-Юпитер: он будет украшен венцом, будет обладать богатством, честью и славою; исполнятся все желания его; враги его будут пресмыкаться у его ног, и сердце его будет всегда преисполнено гордостью и весельем. Любовь и сладострастие тоже никогда не обманывали своих поклонников. Любовь заставляет страдать только тех, кто задумал примирить ее со справедливостью; сладострастие приносит вред только грубому человеку, злоупотребляющему им.

Мудрый Эпикур, ты сказал: наше высшее благо, наш желательнейший идеал — наслаждение. Наука, конечно, почтенна и заслуживает поощрения, равно как и труд; но и то, и другое лишь средства к достижению богатства, власти, наслаждения. Богатством, властью, наслаждением — этими тремя словами исчерпывается весь смысл цивилизации; в них вся человеческая мудрость. Боги наслаждений — Венера, Бахус, Комус! будьте к нам благосклонны. Пусть мы не мудрецы, за то умеем наслаждаться жизнью! Что вы нам толкуете, жрецы, о муках и наградах загробной жизни? Расставшись с телом, душа может наслаждаться лишь эфемерно, и вы должны сознаться, что материальные удовольствия, которые вы так преследуете, не лишены и идеальной стороны. Пусть бы только все люди, все наши ближние могли бы наслаждаться, как мы, богатством, властью и сладострастием! Но так как, по неисповедимым судьбам, три четверти человечества осуждены на работу без конца и отдыха, то можно ли вменять в преступление нам, счастливцам и избранным земли, что мы бросаем норою несколько цветов в эту страшную бездну нищеты и, утопая в наслаждении, провозглашаем братский тост трудящемуся и лишенному наследствия человечеству?“

Так, во имя человеческого достоинства, которого высшим выражением должна была быть всегда справедливость, совершается разрыв между правом и идеалом. Чем же кончается?

И вот, каждый следует своей страсти, создает себе свой идеал, повинуется своему личному чувству, извлекая все выгоды из недомолвок закона, обижая и обирая своего ближнего, обманывая, воруя, грабя, убивая не теми грубыми способами, которые, предусмотрены в законе, но пользуясь теми лазейками, которые лучшие законодательства оставляют открытыми для людей с погибшим чувством долга. Напрасно тогда умножать законы: злодейство изобретательнее законодателя; в каждом новом постановлении его оно отыскивает для себя новые средства избегать кары закона. „Чем хуже состояние общества — тем больше законов“ — говорит латинская пословица. Пускай правительство прибегает в диктатуре и, подобно Августу, замышляет восстановлять нравы: попытки его бессильны и только яснее обнаруживают общее разложение. Да и само оно вскоре погибает в общем потоке. Нет власти, которая могла бы устоять против бесчестного заговора целого общества. Под личиной мира общество ведет само с собою войну и погибает под собственными ударами».

Рисуя эту картину общественного гниения, автор не забыл и отщепенцев:

Несколько времени еще, говорит он, более сильные бойцы, подобно полководцам армии, обратившейся в бегство, стараются противостоять лозунгу: «Спасайся, кто может!» удерживая бегущих, подавая пример мужества, напоминая о справедливости со всею силою своей энергии и обещая спасение в пре образованиях. Но их не слушают: они досаждают, и несговорчивый эгоизм указывает на них, как на врагов власти, как на язву общественного сознания. Свершилось! Бедный хочет в свою очередь наслаждаться и, не разбирая; средств, сделаться богатым. Буржуа хочет быть аристократом, сельский священник — архиепископом, солдат — полководцем, гражданин — первым консулом, пройдоха — императором! Сладострастие отпрашает от брака и губит семью; толпа без крова и пищи, без убеждения и веры, требует хлеба и зрелищ. Сама власть провозглашает лозунг: «Богатейте и наслаждайтесь!» Сначала ей удается поддерживать общее оцепенение под благовидными формами; но потом, при взрыве нравственной и умственной анархии, увлекаясь сама в кипящий водоворот, без принципов, без права, вынужденная к самозащите, — она обращается в пустой призрак. Это становится сигналом отступничества, рабства, порчи, лжи, фаворитизма, контрабанды, совращений и извращений всякого рода. Война разгорается: чем более развивается лихорадочная страсть в наслаждениям, тем быстрее уменьшаются средства к ее удовлетворению. Чем страшнее тирания — тем менее ей средств к самозащите: каждый гражданин, по образу и подобию власти, замышляет в тайнике души своей, взволнованной ненасытными желаниями, свой заговор против власти. Кризисы, банкротства, убийства — мелкая монета разлагающегося государства. Эксплуатация, разврат, кража, организованная на широкую ногу явными или тайными обществами, служат выражением отчаяния сознаний, платящих общественной тирании личным мщением и злодеянием. Среди этого разбоя, идеализм, ведший к справедливости, быстро развращается: искусство и литература, ставшие подспорием похоти, падают; философия расплывается в поток бессмысленных слов: мизантропия заменяет общительность; ненависть прокрадывается между супругами, братьями, согражданами; наконец, грубость чувств, получая перевес над блеском роскоши и утонченностью наслаждений, приводит погибающее общество во мрак варварства и преступлений".

I СТОИКИ1

В падении римской империи первый раз история представляет нам в громадных размерах зрелище смерти общества. Здесь мы встречаем трагические фигуры тогдашних отщепенцев, быть может, не умевших жить, но за то умевших умирать.

Когда, после веков дикой неурядицы и борьбы, победители подумали, наконец, о том, чтобы дать обществу, в котором они достигли господства по праву сильного, постоянные формы и прочные учреждения, они возвели в закон и право, в теорию и абсолютную истину все, что видели вокруг себя и что создалось насилием, смертельной борьбой, анархиею и грубым варварством. Таким образом возникло первое основание римского права — уложение децемвиров2. Это уложение, эти так называемые Двенадцать Таблиц заключали в себе провозглашение государственным и гражданским правом всего, что произвели в обществе столетия кулачного права. Одно из основных положений их гласило следующее:

«Призови своего должника в суд. — Если он не пойдет, возьми свидетелей, принудь его. Если он будет противиться и захочет бежать, наложи на него руку. Если старость или болезнь не позволяют ему явиться, дай ему лошадь, но не давай носилок».

«За богатого пусть отвечает богатый, за пролетария — кто хочет. Когда он признает долг и дело будет решено, дай ему тридцать дней сроку, потом наложи на него руку и приводи к судье. Суд закрывается с закатом солнца. Если он не заплатит своего долга; если никто не захочет отвечать за него, — заимодавец уводит его и вяжет веревками или цепями, весом в пятнадцать фунтов; а захочет заимодавец, то и меньше пятнадцати фунтов. Пленник должен жить на свой счет. Если же не может, то дайте ему фунт муки или, если хотите, то и больше».

«Если он не заплатит, то держите его в узах шестьдесят дней; но трижды в торговые дни выводите его в суд и объявляйте на площади, сколько он должен».

«На третий торговый день, если заимодавцев несколько, пусть они разрежут тело должника. Отрежут ли они больше или меньше, никому нет дела. Если хотят, они могут продать его за Тибр3 чужеземцам».

Таково было право, из которого выработалось и развилось позднейшее законодательство и шла несколько веков жизнь общества.

Это право имело гибельные последствия. Через 400 лет после того, как децемвиры формулировали в положениях Двенадцати Таблиц дух римского общества, Тацит4 писал: «Лихоимство, наш старинный порок, — главная причина всех гражданских междоусобий и возмущений; постановления против лихоимства нарушались самими сенаторами, и ни один из них не был чужд этого преступления».

Общество, основавшее свое право на лихоимстве и насилии, а свою жизнь на рабстве и вечной борьбе, стало, наконец, неудержимо банкротиться. «Что защищать? Что преобразовывать? — писал Тиберий5 сенату. — Эти громадные развалины, этот народ рабов, что ли?»

Действительно: преобразовать было поздно, защищать нечего. Увлеченное логикой своих принципов, общество неудержимо стремилось к ликвидации, вымиранию и разрушению. Конечно, мало кто из современников понимал это, а кто и понимал, то не всякий высказывался. Многим империя казалась спасительной реформой: льстецы славили вечный мир, дарованный миру Августом6. Идиот Клавдий7 и свирепое чудовище Каракалла8 совершали благодетельные и гуманные реформы; процветали искусства и литература; знаменитые юристы увенчивали величественное здание римского права; во главе науки стоял Плиний9; Тит Ливий10 и Тацит писали историю; поэты предсказывали золотой век:

Hic vir, hic est, tibi quem promitti saepius audis, Augustus Caesar, divi genus; aurea condet saecula qui rursus Latio, regnate per arve Saturno quondam {Вот он, тот муж, о котором тебе возвещали так часто:

Август Цезарь, отцом божественным вскормленный, снова

Вок вернет золотой на Латинские пашни, где древле

Сам Сатурн был царем (лат.).

Перевод С. Ошерова.}.11

Однако, если сам император признавался в бесплодности всяких реформ, то, значит, зло было довольно велико и очевидно. Если сам защитник порядка говорил прямо, что не видит ничего, что было бы достойно защиты, значит, он понимал, что люди давно сами знают это и что разрушение общества для многих не секрет. Да и могло ли оно быть тайной, когда, при начавшемся банкротстве, погибли все немногие украшения, которые прикрывали несостоятельность и варварство общественных начал, погибли те внешние формы свободы и права, которые составляли благополучие, если далеко не всех, то по крайней мере аристократического меньшинства. Тогда-то пришлось испытать печальные результаты всего общественного строя и тем немногим, которым до сих пор этот строй был выгоден. Поэтому первый протест против разлагающегося общества вышел из среды аристократии. Протестантами явились те самые люди, которые, подобно Бруту12, пускали деньги в рост на 50 процентов, подобно Катону13, морили с голоду состарившихся рабов или, как Сенека14, были первыми богачами своего времени и Нероновскими министрами.

С этой стороны упреки, делаемые большинству стоиков, совершенно справедливы, как справедливо, разумеется, и то, что такие протестанты не могли видеть истинных причин зла и обращать свое негодование против того, что действительно заслужило его. Так, Бентам15 мог основательно заметить, напр[имер], что со стороны Сенеки и Плиния было крайнею близорукостью и мелочностью вопиять, как против величайшего преступления, против употребления духов или льда летом. Но недальновидность и узость многих представителей стоицизма не должна заслонить собою в наших глазах того, что в этом направлении было хорошего и законного. Оно было законно, как всякий протест против общества, подобного римскому времен упадка.

Несмотря на свой аристократизм и недостатки, стоики вообще были железные, сильные люди, которых не мог сломить деспотизм или коснуться растление общества. Они были достойные потомки Торквата16, Муса и сенаторов гэльского нашествия17 и битвы при Каннах18: такие же суровые, непреклонные аристократы и такие же твердые, непоколебимые граждане. Как те, среди величайших опасностей частых войн, были недоступны чувству страха, так неустрашимы были стоики в виду жестокого насилия деспотизма. Как те, после самых страшных поражений, вели себя, как победители, и отвергали всякую мысль о мире; как те хотели, побежденные, предписывать мирные условия и отвечали торжествующему врагу, что до тех пор не может быть и речи о переговорах, пока последний солдат его не очистит Италии, — так и враги империи не допускали возможности никаких компромиссов с этим порядком вещей, держали себя с большею гордостью, чем сам император, и не хотели слышать о примирении с ним, пока он не возвратит похищенной свободы.

Но все было напрасно, и протест их не мог остановить упадка общества, положить предела развитию деспотизма.

Да, все, что современникам Цезаря19 казалось временным бедствием, случайным неблагоприятным стечением обстоятельств, должно было кончиться не прежде, как с последнею искрою жизни в древнем мире. Все более и более приходилось убеждаться в этом людям позднейшего времени. Надежда на прекращение зла постепенно исчезала, и наконец каждому, кто еще пытался плыть против течения, представилась ясно, как дважды два четыре, роковая дилемма: или заключить с действительностью полюбовное соглашение, или выйти вон из общества. Стоики всегда избирали второе решение. Они отказывались от соглашений без всякой задней мысли, хотя не могли не видеть, к чему их поведет такое решение вопроса.

Жить свободным в обществе, подавленном деспотизмом, жить среди доносчиков и развратников, жить разумно в мире, управляемом безумием или прихотью Калигул20 и Неронов, — невозможно. Тогда человеку, нежелающему мириться с негодным порядком вещей, дорожащему своею личною чистотою, своим человеческим достоинством, уважающему себя и верующему в себя, остается одно из двух: если у него есть в будущем верования и надежды, если идеал его впереди, то он найдет в себе силы, не отказываясь от жизни и деятельности, направить их против того, что ему ненавистно, и победить или умереть в этой борьбе. Но если человек не предвидит в будущем ничего; если идеалы его все в прошлом, позади его; если, короче, он не желает, а жалеет, тогда ему остается только выход из общества, отречение от жизни.

Человек с заглушенною совестью, как Тиберий, поняв эту безнадежность общества, обратил бы его не только в орудие своего честолюбия, но и в средство оправдать себя перед нравственным судом. Он сказал бы, что общество пало так глубоко и низко, что поднять его невозможно; что всякого, кто попытается сделать это, ожидает гонение и отлучение этого же самого общества; что, следовательно, всякий должен думать только о себе, и умный человек может делать с таким стадом все, что нужно ему для своих интересов, не обращая внимания не на его мнение, так как оно льстиво и продажно, ни на право и нравственность, так как их не существует.

Но стоики были люди слишком честные, чтобы обратить свое понимание общества в средство покутить на его счет и оправдать этот кутеж. Они не хотели торговать своим взглядом на современную им жизнь и выковывать себе из него броненосную совесть и медный лоб, для совершения самых вопиющих злодеяний, для участия в самых цинических оргиях. Но не имея в то же время идеала впереди себя, не видя, откуда могло бы прийти спасение, отчаявшись в человечестве, они смело решались на удаление из жизни и часто доводили это решение до крайних его последствий — до самоубийства. Этим они доказали, что умеют делать логические выводы из принципов, а главное, не робеют перед этими выводами и принимают их чистосердечно, с полной готовностью последовать всему, что они укажут им.

Конечно, такие люди не отступали перед другими последствиями своего взгляда на жизнь. Плиний-младший21, например, будучи адвокатом, ни разу не взял ни малейшего вознаграждения от тех, кто обращался к нему с делом, находя, что защита истины, права или невинности — не такая вещь, которою позволительно промышлять. Плиний-младший действовал таким образом в эпоху, когда все было продажно. Впрочем, он не был единственным стоиком, умевшим соглашать принципы с действиями. Если история более говорит нам о геройских самоубийствах людей этого направления, чем о великих подвигах самоотверженной деятельности их жизни, то это потому, что в их положении, с их безнадежным взглядом, не возможна была честная деятельность.

Как Тиберий, так и стоики находили, что исправлять и защищать нечего, только делали из этого другой вывод. «Если так, — рассуждали они, — то, стало быть, не может быть никакой деятельности; практическую жизнь с ее треволнениями и передрягами следует предоставить подлецам, которых она одних достойна и которые одни способны не брезгать ее помоями. Честный человек должен отказаться от всякого дела (а это ему было тем легче, что в распоряжении его был труд сотни или тысячи рабов) и уйти в самого себя, пока, наскучив своим одиночеством, не найдет самым простым и лучшим — вскрыть себе жилы».

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…