Read here

Максим Созонтович Березовский

Нестор Васильевич Кукольник · 1844 · Free in the US

28,467 words · about 2 h to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1844 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Максим_Созонтович_Березовский_(Кукольник)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Нестор Васильевич Кукольник
Language
Russian
Published
1844
Length
28,467 words · about 2 h
Sections
6 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (6)
  1. I about 23 min
  2. II about 21 min
  3. III about 24 min
  4. IV about 17 min
  5. V about 34 min
  6. ПРИМЕЧАНИЯ about 2 min

Continue:

I

АКАДЕМИК

«А что за пречудесная сторона! — говорил Опанас, в переводе на русский Афанасий, лежа под плетеной беседкой, затканной широкими листьями и завитками винограда. — Ни дать ни взять — Макиевка, только и разницы, что вместо хмелю вино над головой растет, а у нас яблоки да груши, да черешни; или заберешься в огурцы, не успеешь заснуть, а уж сотню проглотил. Надо правду говорить. Если б борщ, да вареники, да водка, так тут просто того… рай, и на небо не нужно: и после смерти готов тут жить; и солнце наше, и того — девчата, не то что казачки… Куда же им, тальянкам, до казачек? далеко куцому до зайца… правда… что-то у них и в лице такое цыганское, и что ни девка, то с усами, и то правда; чернобровы, так, да уж белолицой ни одной, где там! Параски нашей или Марины, что за Мартына вышла, так таких и промежду господ не найдешь, да того…»

И Опанас зевнул сладостно; храпение Опанаса раздавалось по всему саду виллы Броски, недавно отстроенной и разубранной с царственным великолепием. Неудивительно: Опанас плотно пообедал на кухне, местные слуги разбрелись по должностям, тем поспешнее, что у хозяина были гости. С Опанасом некому было заниматься, да и что за беседа в теплом климате после обеда? Лучший собеседник сон, а под виноградной сеткой так прохладно, ни капля растопленного золота, так обильно разливаемого южным солнцем в полдень, не могла пробиться сквозь густую зелень. Опанас спал сном сладким, пользуясь расположением природы и сада. Я по крайней мере больше всего дорожу расположением природы. Нет горя, тоски и грустной думы, которых бы не разогнало тихое, ясное, весеннее утро, в хорошую погоду, человек не чувствует бедности, не хлопочет, не печется о суетных плодах труда, ему ничего не нужно, как Опанасу, ему не нужно ума, памяти, не хочет думать, он забывает все, даже обязанности, хотя бы и любимые. Вот и Опанас не сходил посмотреть, что делают ослы, не справился, когда барин поедет назад в Болонью, будут ли тут ночевать или нет, кто этот вельможа, к которому они так давно собирались и боялись ехать… А должен быть человек весьма важный, потому что сам старый Мартын, как ехать на виллу, надел свою длинную французскую свиту, а на шею повесил золотую цепь, а старый Мартын, во-первых, ни к кому сам не ездит, а во-вторых, всех у себя принимает в шелковом желтом халате; а на том халате и розмарин и незабудки, и воробьи зеленые шелками вышиты. Должна быть важная особа хозяин виллы, Опанас это предугадывал, да ленился спросить, так и остался в неизвестности. Впрочем, если бы и спросил, если бы ему и отвечали, он бы не много выиграл, едва ли бы он запамятовал имена хозяина и других связанных с ним лиц; что толку, если б Опанас и узнал, что вилла Броски принадлежит кавалеру Броски, как в уединении своем называл себя Фаринелли, что знаменитый певец излечил неизлечимую болезнь короля и, сделавшись первым министром, мудро управлял Испанией. Опанас не уважал испанского короля, потому что в Неаполе видел тьму нищих и потому еще, что он шпанскую водку считал истинным ядом, а шпанских мух боялся пуще скорпионов. Если бы он знал, что теперь гостит у бывшего испанского министра, кто знает, может быть, он бы не спал так покойно, не храпел так гармонически; но этого нельзя сказать утвердительно … Опанас редко изменял своим привычкам и дома, а уж в гостях… что же бы это было за угощение. Тут же никому до него не было дела, он был не нужен даже своему барину, которого, можно сказать, поглощала затрапезная беседа. В прохладной мраморной галерее, украшенной добропорядочною живописью и цветами, за столом, покрытым серебряной и золотой посудой, сидело небольшое общество болонских гостей Фаринелли; старик-хозяин сидел в глубоких креслах, ноги его покоились на мягких подушках и были покрыты атласным стеганым одеялом, на голове, совершенно забытой волосами, торчал остроконечный белый колпак с красными каймами и красной кисточкой, бороды также не было, и казалось, что на этом теле никогда не пробивался пух мужественного возраста; отменно нежное и приятное лицо Фаринелли было изморщено и болезненного цвета, хотя дородство, можно сказать, даже тучность выгодно говорила о состоянии его здоровья. По правую руку от хозяина сидел знаменитый Мартини, президент Болонской академии и музыкального общества. По левую Леопольд Моцарт, возле четырнадцатилетний сын его Вольфганг, а возле Мартини Опанасов барин, молодой человек лет двадцати шести, Максим Созонтович Березовский. Последний был в красном кафтане с черными пуговицами, что ясно в те времена свидетельствовало о недавней потере кого-либо из близких родственников. Хотя общий разговор шел своим чередом живо и непрерывно, но глаза всех постоянно были обращены на четырнадцатилетнее чудо, осветившее современный музыкальный мир невиданным блеском. А Вольфганг, приученный с семи лет к любопытству и удивлению всех его окружающих, с семейством своим включительно, нимало не смущался и глядел то на хитрую резьбу столовой утвари, то на отца Мартини, как его называл тогда весь свет.

— Что же, папа! — сказал Фаринелли с лукавой улыбкой, потирая щеку. — Кажется, ваши сомнения теперь рассеялись… Пора бы моему другу получить диплом и звание академика…

Мартини, без малейшей перемены в лице, протянул под столом руку и значительно пожал колено Фаринелли. Министр, угадывавший кабинетные тайны, не мог смекнуть, что замышляет князь музыки, и поглядел на него с видом вопроса.

— Удивительно! — сказал наконец Мартини, принужденный к разговору непонятливостью Фаринелли. — Вы очень хорошо знаете наши уставы и спрашиваете! Честь быть академиком — велика; стыд не выдержать испытания — больше.

— Ах, папа! — с живостью прервал Вольфганг. — Я не боюсь испытания…

— Талант твой велик, но один талант может изменить…

— Есть ли у меня талант или нет, право, не знаю. Но у меня, папа, есть наука, эта не изменит…

Род улыбки или тень улыбки пробежала по лицу Мартини и разморщила высокое чело старца. Он произнес какое-то глухое междометие, несколько обращаясь к Березовскому. Максим Созонтович отвечал учителю таким же междометием, и разговор кончился.

— Я от вас не отстану, папа! — опять начал Фаринелли.

— И я тоже, — подхватил Вольфганг. — Назначьте день и час моему испытанию…

— Завтра! — сказал сухо Мартини.

— Что завтра? — прервал Вольфганг. — Завтра вы назначите день — или…

— Нет! Завтра быть или не быть тебе академиком.

— Быть! — закричал Вольфганг и ударил о стол с такою силою, что посуда заплясала. Слезы выступили у него на глазах. Он не мог удержать душевного волнения, вскочил с места, побежал к старцу, обнял его нежными, можно сказать женскими руками и повис на шее Мартини.

— Ах, папа, вы не шутите! Согласятся ли ваши цензоры, ваши ужасные профессоры?.. Одного из них я боюсь, он так похож на медведя… И простите, папа, вы не рассердитесь, а? вы не рассердитесь?.. Мне кажется, что он и в музыке — медведь…

— Друг мой, — сказал сухо Мартини, — все члены нашей академии получили свои места при мне…

— О, тогда простите, папа! Вас нельзя ни обмануть, ни обольстить, как публику…

— А публику можно?..

— Можно, папа! Вот вы увидите, как меня будут хвалить за царя Митридата…

— А ты ее обманешь?..

— Обману, что делать, обману… Опера не мой род, я не люблю оперы, пожалуй, я их напишу сколько и каких угодно: маленьких, больших, веселых, плачевных, не моя часть, да что же делать. Надо уметь сочинять все, иначе нельзя написать ничего… Квартет, папа, квартет…

— И для голосов… — заметил Мартини.

— Нет, сначала для инструментов…

— Что в них? Испортишь чувство…

Вольфганг задумался и через минуту сказал:

— Хорошо! Да кто же будет петь мои квартеты?

— Глаза! — отвечал сухо Мартини и оборотился лицом к Фаринелли. — Да, я нашел много вещей, в старой музыке, неисполнимых, но для глаза очаровательных. Massimo, помнишь ли ты наизусть небольшой четырехголосный стих, что ты переписывал для себя в пятницу?..

— Помню… — отвечал Березовский.

— Вот мы после обеда попробуем… Как раз четыре голоса.

— Извольте! — сказал Фаринелли. — Но каков-то у меня голос?.. — и стал пробовать свой знаменитый сопрано; сначала тоны были нечисты, но мало-помалу звук прояснивался; после двух-трех гамм Фаринелли запел любимую свою ариетту, все невольно задумались, каждый слушал ее, как отрывок из политической жизни хозяина. Приметив впечатление, Фаринелли засмеялся и остановился на половине последней фразы. Собеседники не выдержали и хором окончили ариетту. Это повело к любопытным рассуждениям о свойствах рифмы и каденции, а между тем западное солнце сбоку заглянуло в галерею и напоминало и гостям и хозяину, что уже не рано. Встали. Березовский, никому не говоря ни слова, забрался в кабинет Фаринелли, написал партии четырехголосного стиха и вынес их в зал, когда Моцарты уже прощались с хозяином. Вид любопытного отрывка удержал всех, и вся дворня, в том числе и Опанас, сошлись слушать пение к стеклянным дверям залы. Все согласились с Мартини, что это превосходно и может быть исполнено глазами, воображением, если не достанет в певцах искусства и знания. «Это вечно!.. — заключил Мартини, — а четыре певца, по крайней мере в Болоний, всегда сыщутся… Простите!»

— Я с вами не прощаюсь, — сказал Фаринелли, провожая гостей. — Завтра, папа, приезжайте ко мне откушать с детьми и призовите нового академика, непременно академика!..

— Двух… — робко и едва слышно произнес Березовский и покраснел до ушей. Фаринелли не слышал, что сказал Максим Созонтович, но Мартини посмотрел на него своими блестящими, проницательными глазами, покачал головой и пошел молча к ослам. Дорогой Вольфганг не давал покою своему папа, которого всю жизнь так много любил и уважал. Сухость и важность Мартини не отталкивали от ученого старца, напротив, как-то магически привлекали к нему всякого, сообщая немногим речам его значение аксиом; вопросы и рассуждения лились из уст филармонического кавалера, как тогда называли Моцарта в Италии. Живая история музыки, Мартини удовлетворял любопытству чудесного мальчика с необыкновенною краткостью и ясностью. Как ни занимателен был их сочный разговор, особенно для музыканта, но Березовский отстал от них и ехал особняком, в глубокой думе… Опанас, приметив это, догнал своего барина и несколько времени ехал возле него молча, собираясь с мыслями или просто ленясь зачать разговор. Уже в улицах Болоньи Опанас решился сказать что-нибудь и, почесавшись в затылке, проговорил сквозь зубы:

— Вот уж города, так такого у нас нет, и Киев и Полтава так себе живут, да против здешних городов — пас.

— Эх, Опанас! Надоели мне эти города, пустая моя Украина милее для меня и Флоренции и самого Неаполя… Подумай, Опанас, шесть лет, седьмое, мы тут маемся, пока языки наломали, пока к житью-бытью чужому привыкли… Я благодарен отцу Мартини, многому я от него научился… Только он меня и держит тут, люблю его всею душою…

— А что ж? Возьмем с собою на Украину и пана Мартына. Пускай послушает наших киевских певчих. Пускай Вукол, что в хоре у преосвященного, перед паном Мартыном, по-своему, басом протянут.

— Ой, Опанас, пан Мартини свою сторонку так любит, как и мы свою. И правду сказать, есть за что. Божьими дарами словно церковь убрана, целый край будто хоромы доброго и богатого пана. Ходишь по комнатам, будто живых людей, будто живую прекрасную сторону видишь, выйдешь на воздух, одна другой краше картины стоят…

— А на Украине?..

— А на Украине — и земля и люди степь неисходная, пустыня заглохлая…

— Как же вам не стыдно родную сторону так порочить!..

— Не порочу я Украины… Сердце плачет, да правду говорит. Хоть бы вот и мое ремесло. Где-таки найдешь ты тут такие голоса, как у нас на Украине. Помнишь, в дожинки как распоются наши красавицы: сто горлышек таких, каких нет ни у одной итальянской актрисы.

— Э, мало ли чего, так то же Украина! Я сам слышал одну девку под Лубнами, что с соловьем на выпередки заливалась. Что у нее там в горле сидело, не знаю, только как пойдет языком плясать, так будто дудка какая, то загудит как ветер в трубу, то тянет долго-долго, будто нитку какую без конца прядет… Пусть бог милует… Я знаю, где она живет. Мы и ее пану Мартыну покажем, пусть только с нами едет…

— Как раз! Он-то свое делает, да мы чужой сор возим. Нам бы должно свою ниву пахать, да ба!

— Да отчего же и ба! Вот вы теперь майстер, так и пан Мартын говорит, вот и поедем до Киева, да и заберем архиерейских певчих, да из братнего, да в науку. А тот наш Румянец подможет.

— Теперь и Румянцева там нет, пошел на турок.

— Так что ж что пошел? Долго ли ему турок побить? Воротится. А мы покуда такую школу заложим, как у пана Мартына…

Березовский горько улыбнулся, хотел, но не успел отвечать. Мартини простился с Моцартами у их квартиры и поджидал остальных спутников. Березовский подъехал и, не ожидая вопроса, сказал с приметным смущением:

— Отец наш! Время мое прошло! Я должен оставить вас! Я еду домой! Там я нужнее… Здесь я нуль…

Мартини молча ехал дальше. Через несколько минут Березовский опять начал:

— Я давно готов выдержать строгое академическое испытание. Но мне не хотелось уезжать из Италии. Последняя честь не позволила бы мне уже долее оставаться у вас, и не робость, не трудность, нет, страх лишиться вашего общества удерживал меня от развязки… Опыты моих успехов в музыке известны вам, всей Италии и государыне императрице… Что я собрал здесь, надо посеять в отечестве.

Мартини молчал.

— Прошу последней милости! — продолжал Березовский. — Допустите меня к испытанию завтра же, вместе с Моцартом.

— Завтра, изволь! Но не вместе… Это противу правил, академия не конское ристалище. Не тот хорош, кто лучше, а кто сам собою хорош, по требованиям науки. Завтра в 10 часов утра — ты, в 12 Вольфганг… до свидания!

На другой день рано поутру вся Болонья была взволнована вестью, что молодой Моцарт дерзает насильно ворваться в святилище музыки, откуда со стыдом бежали целые полчища музыкантов с репутацией; композиторов, наводнивших итальянские театры разного рода и достоинствами операми; капельмейстеров, управлявших довольно важными публичными оркестрами. Звание академика не только казалось, но в существе было очарованным, недоступным замком, для того, чтобы туда проникнуть, требовалось необыкновенных сведений и силы духа. Болонский академик во всей Европе имел такое же значение, как и в самой Болоний. Слава и достоинства Мартини и его неподкупных советников были известны всему сколько-нибудь образованному миру. Это звание уничтожало все препятствия к получению важного места, где бы то ни было, но избранный день не был благоприятен для академиков болонских, как вы увидите. Соображая все обстоятельства, остается думать, что всему виною дурно выбранный день. И погода была какая-то необыкновенная, непостоянная, дождь перемежался с северо-западным ветром, было холодно, сыро. Несмотря на погоду, улицы были покрыты любопытным народом. Bambino! мальчишка! шарлатан! отцовская кукла! и тому подобные выражения были слышны в разных местах. Особенную деятельность языка и ног обнаруживали так называемые профессоры музыки; они вовсе не принадлежали к академии, занимались вольной практикой, учили пению и писанию нот или игре на инструментах; нередко профессоры знали меньше своих учеников, этот класс, доныне существующий с некоторыми переменами, тогда был весьма многочисленный, они составляли когорты или партии известных людей и даже академиков, в надежде посредством лести, ласкательств, протекции ворваться в академию; но пока жил Мартини, патроны не могли пропустить в академию ни одного клиента. Хотя на доске, где обыкновенно выставлялись имена допускаемых к испытанию, написано было и имя нашего Березовского, но об нем никто не заботился. Любимый ученик Мартини, он не мог не выдержать экзамена, тем более что он учился в Болонии шесть лет и посетил все города, где жили ученые по его части. Никто не сомневался в успехе. Напротив того, все были уверены, что строгость и проницательность Мартини обнаружат обман, которым отец Моцарт так давно дурачил всю Европу. Ударило девять часов. Двери академии отворились. Оттуда в красных тогах и черных шапочках попарно вышли академики, цензора и наконец Princeps academicus Мартини. Перед ним на бархатных подушках младшие капельмейстеры несли президентский жезл и хартию. Вся академия перешла через улицу в ближайшую церковь, выслушала молебствие, и тем же порядком за ними ворвалась и толпа народа. Два цензора поднесли Березовскому тему, заданную Мартини, увели его в боковую комнату, там заперли и воротились на места. Прошло около получаса. Академики во все это время читали книги, каждый про себя; некоторые писали музыку. Крик швейцара: «Леопольд и Амедео Моцарты!» раздвинул и взволновал толпу. Моцарты поклонились президенту, потом членам, наконец публике. Все это совершалось с театральною важностью. Мартини, взяв со стола жезл, другою рукою поднял бумажку. Цензора приняли ее почтительно и понесли к Моцарту… Затем отца разлучили с сыном и обоих заперли в разные боковые комнаты. Публика не утерпела и громогласно одобрила ату меру предосторожности. Прошло не более получаса. Березовский и Моцарт в одно время трижды застучали в двери; цензоры выпустили затворников. Очередь была за Березовским. Академики молча просмотрели его работу, многие с удовольствием улыбались, последний взял ноты Мартини, несколько раз просмотрел их с начала до конца, взял опять жезл и встал, все встали за ним, и это было знаком единогласного одобрения… «Dignus!» — сказал Мартини, и цензоры, взяв Березовского под руки, подвели к президенту для принятия диплома. Приняв грамоту на всемирную известность и музыкальную славу, Березовский занял указанные президентом кресла. Вся эта церемония совершалась при громких восклицаниях публики. Пришла очередь Моцарта, — и толпа заволновалась и затихла; все глаза были обращены на члена, которому по порядку приходилось читать работу Моцарта. «Optima!» — воскликнул первый; «Migandum!» — сказал другой. Восклицания удивления умножались более и более, возрастая с переходом бумаги из рук в руки. Одобрительная полуулыбка Мартини показалась и Моцарту и публике каким-то сиянием лучшей высшей славы; и та же толпа, которая за час изрыгала хулу, вложенную в уста народные хлопотливою завистью, та же толпа от безмолвного удивления перешла к громовым изъявлениям восторга. Когда, по уставному порядку, цензоры усадили и Моцарта в академические кресла — Мартини поднял жезл — и все затихло. Речь его была коротка и заключала род отцовского благословения и напутствия молодым сочленам. Этим заключалась церемония, и президент с теми же спутниками, на тех же ослах отправился к Фаринелли. Хозяин ожидал их на дороге и весьма удивился, когда Мартини, вместо одного академика, представил ему двух. До этого дня Фаринелли не обращал большого внимания на Березовского, почитая его обыкновенным учеником, прислужником Мартини. И вдруг прислужник — Болонский академик! Massimo, красивый, белокурый Massimo, игравший в беседах в молчанку, сидевший всегда в углу, тише кошки и — он академик… Удивление Фаринелли возросло еще более, когда он узнал, что этот Massimo — русский!

— Эти русские, — сказал он задумчиво, — наделают много бед в Европе. Вчера ночью я получил известие, которому с трудом верю… Русский флот в Дарданеллах!

— Возможно ли? — спросил удивленный Мартини.

— А мог ли я ожидать, что твой Massimo сегодня будет академиком. Как в искусстве, так и в политике надо иметь талант. В Петербурге теперь славная политическая академия и удивительный президент. Скоро все наши географии будут негодны. Екатерина сочиняет новую… Твой Massimo все-таки для меня загадка… — И Фаринелли стал расспрашивать Березовского о разных подробностях жизни; собеседники изъявили также любопытство; Максим Созонтович, бледнея, краснея и запинаясь, принужден был рассказать свою историю.

— Мне, право, совестно, — так начал он. — Уж сделайте милость, извините… Я совсем не умею говорить… И что вам за охота и нужда знать, кто я и откуда, и то и другое… Разве от того что-нибудь прибудет или убудет… Право, не знаю, как вам все это и объяснить, потому что объяснять нечего, а стороны моей вы совсем не знаете и никогда о ней не слыхали. Китай и Америка для вас ближе, чем моя Украина… Там, видите, все иначе, не так, как в других землях. Украина не то, чтобы народ какой был, а войско, казачество, рыцарство. И не то, чтобы войско, потому что есть помещики и мужики. Край чудный, край богатый, вашему в божьих дарах не уступит — да люди науки дичатся, хотя у них под боком в Киеве — академия. Редкий помещик туда сына отпустит. Я был счастливее других. Отец мой в Петербурге по делам лет шесть прожил. Воротился в свое село, видит: я подрос, он отдал меня на руки верному слуге и отправил в Киев; чему можно, тому я там научился, а на досуге песни складывал, составлял для них свою музыку, как, не знаю, только начала гармонии лежали в душе моей; я писал на два, на три, потом и на четыре голоса; выходило складно; и товарищи и учителя дивились; донесли генералу Румянцеву, тот меня в императорские певчие отрекомендовал; отвезли меня в Петербург; в Петербурге сказали, что у меня есть талант, и отправили в Италию…

— И только? — спросил Мартини. — Больше нечего тебе рассказать, Массимо!

— Да что же вам еще рассказывать, что у меня отец умер, что мне надо ехать в Петербург, там у меня и служба и братья учатся. Бог им не дал музыки, надо им отдать земное в руки, надо ехать поскорее, не то братьев в армию на войну без меня ушлют; вот и все…

— Так я же доскажу, Массимо, если ты не хочешь… — сказал Мартини. — Года не прожил у меня Массимо, как я заметил необыкновенные его способности; он не учился, а будто шел по лестнице, без труда и усталости; после трех лет я сам послал ко двору Екатерины его церковные сочинения и не сомневался в успехе. Я видел пьесы Сарти, они не лучше. Я побоялся, чтобы привычка ко мне не имела вредного влияния на стиль и манеру; отправил его в Верону, Парму, Милан, Рим и Неаполь. Отовсюду он привез дипломы и не хотел нашего. До сего дня я щадил его скромность и любовался этим несомненным признаком большого таланта. Сегодня последовало emancipatio. Ты не ученик мой, а товарищ. Теперь я могу хвалить тебя, не краснея.

— Итак, Массимо, вы хотите нас оставить, талант ваш похоронить…

— Посвятить отечеству, оно в нем нуждается. Отец Мартини прав: я приобрел стиль и манеру, не от него, ото всех, сочинения мои могут хвалить и чувствовать итальянцы; дерево одно, но у него много ветвей, так и у музыки; итальянская музыка только ветвь, может быть главная, но дереву об одной ветви быть нельзя, должны расти и другие, между них должна быть и русская ветка, чужеземец не сумеет ни привить ее, ни вырастить, для того надо быть русским. Надо открыть ее начала, их обнаружит ученое наблюдение, я помню, так сказать, цвет нашего церковного пения и народных песен, в них много своего, как в плодах земли; пусть будет тыква, да своя, не чужая дыня. Народной музыке еще нигде нет в правильном развитии, а уже все противу нее вооружаются. Значит, она должна быть. Говорят: не вкусно, не нравится. Нашему брату подавай нашего перцу, англичанину — английского, турку турецкого, а у искусного повара — все хороши. То, что есть — должно быть. Не вытопчешь, не вырежешь ничего из божьего мира. Не уничтожай ничего, улучшай все! Первого ты сделать не можешь, второму благодатная помощь от бога придет; ткали рогожу, доткались до батиста…

Massimo замолчал, и голова его упала на грудь, распаленная размышлениями и усилием высказать свою мысль. Итальянцам не совсем была понятна тоска Березовского, но маленький Моцарт легко понял Максима Созонтовича, он сам думал то же… Несмотря на все усилия Фаринелли, разговор не мог возобновиться. Березовский упорно молчал. Беседа переходила на другие предметы, но все как-то урывочно, нескладно, и гости на этот раз уехали раньше обыкновенного. Березовский тихо прошел в свою комнату и в какой-то безотчетной задумчивости ходил взад и вперед; удивительно, как у него голова не закружилась от беспрерывных оборотов, потому что во всей диагонали его комнатки не было более двенадцати шагов; шум в передней прекратил эту ходьбу, похожую на движение маятника.

— Не до нас! — говорил Опанас за дверьми. — Из Петербурга еще могут быть письма от Ивана или от Терентия Созонтовича, а то из какой-то Ливорны, такого и города нет: а если и есть, так мы там не бывали, кто же до нас станет писать. Верно, кому-нибудь другому. И без нас есть на свете Березовские. Вот в Чернигове — генеральным судьей — Березовский…

— Да уж это наверно к твоему господину, — отвечал неизвестный голос. — Поди, доложи!

— Стану я докладывать! я могу и просто сказать, да не можно, только что с паном Мартыном с хутора вернулись, отдыхать легли…

— Пет, я не сплю! — сказал Березовский, выходя из своей комнаты. — Что такое?..

— Да что такое! Навязывает письмо. Говорит, из Ливорны…

Березовский уже не слушал Опанаса, в руках его дрожало письмо, на нем странная надпись: Любезнейшему брату нашему Максиму Созонтовичу, в Болонее, а нет к Болонее, то в другом итальянском городе, где есть певчие или музыка. Затем мелкими буквами приписан был по-итальянски действительный адрес Березовского.

«Bor, любезнейший братец наш Максим Созонтович! и не дождались мы вас, и все в роте над нами смеялись, глаза кололи, что братец итальянский певчий, за горами песни поет, да за итальянками ухаживает, а нас уже на коронный кошт обмундерили, обстригли и отослали сюда в приморский город Ливорну, для того, что, как наши корабли из Туречины придут, то и нас заберут и завезут на греческие острова гарнизоны держать. Мы всем довольны, только бы хотели повидаться с вами, братец Максим Созонтович. Нам из Ливорны нельзя, а вам сюда можно. Будьте ласковы, любезнеший братец, приезжайте. Турков, слышно, на голову побили, корабли вернуться могут и нас заберут. Тогда поминайте, как звали. С чувствительнейшим почтением и неложною преданностию, остаемся ваши, любезнейшие братцы, Иван да Терентий Березовские…»

В тот же день, ночью, Максим Созонтович с Опанасом отправились в Ливорно, на дороге они повстречали многих русских и чужестранных курьеров, но ни один не мог или не хотел объяснить им, с какою вестию ехал. Наконец они достигли Ливорно; толпы народа волновались по улицам, одни другим пересказывали всем известную новость; Максим Созонтович не решался спросить, в чем дело, какое-то невольное опасение его удерживало; удивление и любопытство его возросли, когда в гостинице сказали ему, что все русские, сколько их тут ни было, уехали в гавань, на русский корабль, поутру приплывший в Ливорно. Поручив Опанасу устроиться на квартире, Максим Созонтович поспешил в гавань, сел в первую лодку, какая ему попалась, и поплыл к кораблю, вид которого наводил уныние и множил тревогу в душе Березовского. Без мачт и парусов стоял он; во многих местах ребра его были избиты, изломаны; тысячи лодок как стая хищных птиц около слонового трупа кружились на покойном как зеркало море; почти на всех лодках сидели нарядно разодетые дамы; на палубе корабля-инвалида гремела музыка, раздавались веселые клики; на одной стороне палубы ставили зеленую палатку, и сердце Березовского радостно вздрогнуло, когда на этом шатре, вместо медного шарика, загорелся золоченый крест. Окрест представлялась картина очаровательная; стены, возвышения, крыши, все покрыто было пестрою толпою народа; на всех кораблях, стоявших в гавани, развевались все европейские флаги; казалось, вся Европа чему-то радуется, и виновником этой радости явственно был русский разбитый корабль. Гребец повернул мимо корабля.

— Причаливай! — закричал Березовский.

— Нельзя…

— Я русский! — еще громче прикрикнул Березовский, и лодочник почтительно снял шляпу. Причалили. В одно мгновение Березовский взобрался на палубу, но там уже все утихло, солдаты окружали зеленую палатку с обнаженными головами. Клир гремел молебные песни; Березовского охватило неописуемое чувство, дыхание у него остановилось, сердце сжалось, мгновение — и слезы брызнули в три ручья, рыдая, он бросился в палатку и распростерся перед походным престолом. «Тебе бога хвалим, тебе благодарим!» — вместе со священником запел Березовский звучным, серебряным тенором и обратил на себя общее внимание. Из угла раздались крики: «Это вы, братец, это вы, Максим Созонтович!..» И братья, проливая радостные слезы, обнялись с надлежащею горячностью. Максим Созонтович расчувствовался, совершенно забылся и стал по порядку обнимать всех присутствовавших; дошла очередь до какого-то генерала, тот не отказался от такого искреннего поздравления; обнял Березовского и спросил: откуда пожаловать изволил? Тут только опомнился Березовский, смутился не на шутку и, отступая, бормотал какие-то несвязные извинения.

— Это наш братец, Максим Созонтович Березовский! — сказал брат Иван. — Мы уже докладывали вашему сиятельству.

Князь протянул Березовскому руку. Видя, что тот пришел еще в большее смущение, князь взял его за руку пониже плеча, поставил возле себя и сказал тихо: «Рад знакомству с вами, но дослушаем молебствие». Вскоре с корабля раздались пушечные выстрелы и громкое ура! Лодки любопытных ливорнцев отхлынули, хотя это была самая интересная минута праздника. Князь вышел на палубу и принимал поздравления.

— Теперь, господа, пообедаем! — сказал князь. — Мы расстаемся, кажется, надолго. Надо спешить. Посидим в темнице. Я надеюсь выпросить у тосканского правительства льготу для победителей турков; мы уже очистились от чумы чесменским огнем. Пусть зачтут нам это время в карантинный срок…

Это замечание навело на всех уныние. Тут только вспомнили все, что по тогдашним правилам и понятиям о чуме, они без исключения и снисхождения подвергались сорокадневному карантину. Положим, победители турков — соприкасались с носителями чумы, но их гости невинно попались в ту же категорию, не убив ни одного турка, чувство патриотизма перенесло их на корабль, откуда не было возврата до истечения сорока дней. Но русский не знает продолжительного уныния. Несколько мгновений неудовольствие выражалось короткими фразами; удачная шутка разогнала досаду, и пошел пир горой, продолжавшийся до глубокой ночи. Карантин, как и все карантины, сначала был весьма строг, приставы объезжали корабль на лодках, не смея к нему приблизиться, но мало-помалу стали вступать в разговоры с оцепленными, привозили все нужное из города, принимали подарки; разрешение из Флоренции пришло тогда уже, когда не было нужды в разрешении. Все офицеры не только побывали в Ливорне, но посетили театр, слушали оперу и на корабле друг другу сообщали свои небывалые городские похождения по амурной части. Один только Березовский ни за что не хотел съехать в город до истечения срока, через других посылал наставления и деньги Опанасу и с жадностью слушал и переслушивал рассказы о чесменском побоище. Но вот все городские власти на великолепной лодке пристали к кораблю, поздравили князя с неслыханной победой и объявили об окончании карантина. Князь наскоро простился с ними и со своими, сел в шлюпку и отправился в Ливорно. Лодочники окружили корабль и сняли с него всех офицеров и гостей. Березовские также переехали в Ливорно и, само собою разумеется, расположились на житье у Максима Созонтовича в выгодной квартире в лучшей городской гостинице. Опанас имел довольно времени к принятию дорогих гостей. Он встретил их у пристани.

— Едут! Едут! — закричал он во все горло, завидя Березовских. — А и молодцы же какие! До Максима добираются, и доберутся, как подрастут. Здравствуйте, Иван Созонтович! здравствуйте, Терентий Созонтович! здравствуйте! Вот же, бог знает где, на краю света, а привелось увидеться. А видно-таки в школе вас хорошо кормили! Видишь, какие толстенькие. Даром что молодость! Вот я люблю вас за это, что на сухари не похожи… А что за город пречудесный! двух глаз мало, всего насмотришься: пойдемте, я вам покажу пушкарню, или где большие веревки вертят…

— Нет, Опанас! дай нам прежде дома осмотреться, а тогда уже…

— Домой, так домой, а в пушкарню завтра. И то правда, что пан Мартын из деревни наши деньги получил и сюда прислал; да еще был какой-то жид или цыган, спрашивал вас, пана Максима. Я ему сказал: пан на море живет, ступай туда… Да каждый день приходит. И сегодня был. Вы с ним осторожно. Должен быть из таковских, как говорят москали. Вот и дом! Вот эта лестница наша, мы тут одни, и ключ у меня; вот тут будет спальня, как в академии, там учиться, а здесь обедать…

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…