Read here

Пощечина

Константин Федорович Головин · 1898 · Free in the US

18,581 words · about 1 h 18 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1898 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Пощечина_(Головин)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Константин Федорович Головин
Language
Russian
Published
1898
Length
18,581 words · about 1 h 18 min
Sections
10 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (10)
  1. I about 10 min
  2. II about 5 min
  3. III about 8 min
  4. IV about 5 min
  5. V about 11 min
  6. VI about 7 min
  7. VII about 10 min
  8. VIII about 5 min
  9. IX about 6 min
  10. X about 11 min

Continue:

I

Звон великопостных колоколов пробудил Сережу Горянцева от утренней дремоты. Был чистый понедельник. Накануне, после придворного бала, окончившегося ровно в полночь, он поехал к одному из полковых товарищей, где собралась веселая компания отпраздновать, как следует, последний день масленицы. Там, чуть не до пяти часов, шла крупная игра, и Горянцев, которому сильно везло, остался в большом выигрыше. Возвратился он домой уже за пять, а теперь, когда Сережа проснулся ровно в десять, он чувствовал себя совершенно бодрым и свежим, после недолгого, но крепкого сна. Он потянулся с минуту в кровати, и, вскочив на ноги, поспешил окунуть лицо в лохань. Прикосновение холодной воды вызвало у него удвоенное ощущение бодрости и молодой силы, и мигом впечатления истекшего дня ярко воскресли у него в памяти. Это был один из самых удачных дней за все пять лет, проведенных им в полку. Никогда еще в его жизни так высоко не поднималась носившая его с собой волна успеха. Его серые красивые глаза самоуверенно блеснули в ответ на это воспоминание, и довольная улыбка заиграла было на губах, оттененных мягкими белокурыми усами. Но блеск этот потух тотчас, улыбка исчезла. Что-то почти болезненное присоединилось к счастливым воспоминаниям минувшего дня, что-то портившее их праздничную радость.

А за последнее время ему, в самом деле, необыкновенно везло. Как раз за эту зиму его положение и в полку, и в обществе, поднялось заметно. На первых порах, когда после университета он поступил вольноопределяющимся, а потом так и остался в полку, где сразу полюбился товарищам, Сереже Горянцеву приходилось нелегко. Связей у него в Петербурге не было никаких, да и в деньгах тоже недостаток ощущался большой. Приходилось себя обрезывать во всем, с немецкою аккуратностью беречь каждую копейку, и терпеть за то немало насмешек. Не будь Горянцев таким всеобщим любимцем за открытый, веселый, совсем необидчивый нрав, он едва ли бы мог удержаться в полку. Теперь было совсем уже не то. Веселое добродушие его натуры, готовность полезть за товарища в огонь и воду, делали его популярным, а за лихую, красивую езду он был у начальства на самом лучшем счету. Завелись у него и многочисленные знакомства в светском кругу, и недостатка в деньгах уже не было, или, вернее, не чувствовалось. Словом, он был теперь среди товарищей в самом первом ряду, как один из наиболее блестящих офицеров. Недавно переведенный к ним из другого полка, молодой князь Суздальский — красавец собою, лихой наездник, заразительно веселый, когда ему хотелось быть таким, и в то же время умевший осадить хоть кого приступом леденящей холодности, ни с кем так близко не сошелся, как с Сережей. С ним одним Суздальский был совсем нараспашку, с полною задушевною искренностью поверяя ему самые затаенные помыслы, даже те, которых он внутренно стыдился. Горянцев платил ему тем же лишь наполовину. Иной раз его подмывало душу совсем обнажить перед Суздальским, но он всегда умел вовремя остановить неосторожное признание.

А было в его жизни кое-что, в чем признаваться даже самому себе не всегда хотелось. Иной раз в самый разгар безудержного веселья к нему толкнется в сердце острое, колючее сознание, что в этом веселье что-то нехорошее таится на дне. Так, когда он немилосердно вышучивал добродушного толстяка, Колю Разрубина, который был так смешон своей вечной неловкостью в женском обществе, он часто стыдился про себя этой немилосердной и незаслуженной травли. Когда он целый месяц, а не то и год, заставлял дожидаться уплаты по какому-нибудь счету, и в то же время аккуратно платил карточные долги, ему часто приходило в голову, как нелепо и несправедливо установившееся в его кругу житейское правило, что какому-нибудь мастеровому можно, пожалуй, и не платить вовсе, а с богатым товарищем, которому проиграл, рассчитаться надо во что бы то ни стало. В прошлую зиму, ровно год назад, когда этот добрейший Иван Федорович Телегин, сосед Горянцева по курскому имению и старинный друг его отца, приехал в Петербург со своею двадцатилетнею Верочкою, — как холодно обошелся он с ними, с какою жестокою умышленною тонкостью дал он им понять, что рассчитывать на него, как на будущего жениха дочери, незачем. А три года перед тем, когда Сережа в последний раз побывал летом в деревне, — как искренно увлекался он тогда молодою девушкою, ее робкою, едва распускавшеюся прелестью. Оба они были еще слишком молоды, чтобы думать о свадьбе, но Горянцев недвусмысленно давал понять и Верочке, и ее отцу, что в недалеком будущем, через год или два, эта свадьба непременно состоится. Верочка хранила в сердце невысказанное на словах обещание, и считала себя почти невестою Сережи. В деревенской тиши три года прошли незаметно, не принеся с собою никаких перемен, и девушка твердо верила, что не изменился и Горянцев: он писал ведь ей не раз за эти три года, хоть и не особенно часто.

А для него, между тем, эти года были временем полного, быстрого расцвета. И теперь самая мысль о женитьбе на Верочке ему казалась чем-то совершенно нелепым и смешным. Какое место заняла бы она среди женщин того круга, где он постоянно бывал, — Софи Мендер, княгини Бетси Краснохолмской, баронессы Шварценбах, Мери Свольской… Одни только эти бедные провинциалы, закисшие в своей деревенской глуши, могли этого не понимать. Ведь неизмеримо далеко было от прежнего Сережи, застенчивого, молоденького офицерика, до теперешнего блестящего Горянцева, которого знает весь Петербург, и кому завидуют многие из сверстников. Боязливо-строгие правила, выработанные с детства, под влиянием отца, незаметно для Сережи смягчились и ослабли в полковой обстановке, где никто не задумывался над тратами, и долги считались ни во что. В числе офицеров полка был один, старше его лет на шесть, и представлявший с ним полную противоположность. Звали его Полабиным. Это был сухощавый, невысокого роста человек, с тонкими, как у девушки, руками и совсем мелкими, необыкновенно подвижными чертами некрасивого лица. Но с виду тщедушная его фигура скрывала силу и упругость чрезвычайную. Ловок он был как кошка. На скачках брал какое угодно препятствие, и любую строптивую лошадь укрощал маленькою, но железною рукою. Несмотря на болезненную почти бледность, никакой усталости он не боялся. После бессонной ночи, проведенной за карточным столом, голова его оставалась свежа, и сколько бы он ни выпил, владеть собою Полабин не переставал. В полку его не любили, и в то же время боялись за острый язык, всегда готовый на язвительный ответ. Полабину Сережа понравился, и он взялся выдрессировать его по-своему. Раз в его присутствии Горянцев схватил за плечи какого-то расходившегося пьяного нахала и с такою силою толкнул, что тот со всего размаху отлетел, и чуть было не разбился об стену. Такая расправа с рослым детиною, который был целою головою выше Сережи, внушила Полабину уважение к молодому товарищу: ни перед чем на свете он так не преклонялся, как перед физической силой. Сережа от него понемногу научился, что, живя в Петербурге и нося мундир их полка, в деньгах нуждаться смешно, что можно широко жить, не получая доходов, и карточная игра для небогатого человека — верное средство не оставаться без денег. Для всего этого одно только нужно — владеть собою и смотреть на жизнь как на партию, в которой, конечно, не каждая карта возьмет, но в проигрыше остаются одни дураки.

— Проигрываешься в пух, знаешь отчего, — твердил он Сереже, — оттого, что вбил себе в голову, что непременно надо сегодня же сорвать куш. И оттого-то лезут на стену, когда не везет. Разумеется, это глупо донельзя. Надо деньги так рассчитать, свои или занятые, — это конечно, все равно, — чтобы их раз на пятнадцать или на двадцать хватило и, как скоро положенную сумму продул, иметь твердость встать со стола, не отыгрываясь. Зато, когда повезет, — а это случится когда-нибудь, — иди, не бойся, бери штурмом, но непременно, чтобы из выигранных денег отложить что-нибудь — ну, там пятьсот, тысячу рублей, и уж ни под каким видом их не спускать. И вот с этой системой, друг мой, всегда в барыше останешься: карты — это та же ведь жизнь, где хладнокровием все возьмешь, потому что огромное большинство горячится. И нечестного тут ровно ничего нет: бараны на то и созданы, чтобы их стричь. И во всем это так, поверь мне.

Эта мораль мало-помалу оказывала свое действие. Полабин свою теорию о «баранах» применял ко всему решительно, и к службе, и к товарищам, и к свету, где он бывал часто, и в особенности к женщинам. Щадил он одного Сережу, щадил за прямодушие и наивность, — как раз за те свойства, которые он силился в нем искоренить. Он повез его и в свет, добросовестно стараясь вытравить в нем застенчивость, делясь с ним десятилетнею опытностью. Сережа входил во вкус. Его все сильнее тянуло в искусственный мир, где за ярким блеском обстановки не видишь скрытых тревог и страданий, где все лица, все движения выдрессированы, как лошади в цирке, где нет даже отдаленного намека на заботу о деньгах и на необходимость себе отказывать в чем-либо. Заодно с прежнею застенчивостью у Горянцева пропадала и боязнь должать. У него был теперь один из лучших парадеров в полку, уступленный товарищем за карточный проигрыш, жеребец хорошего завода, которого он старался беречь, запрягая его только раз в день, когда надо было показаться и пустить пыль в глаза. Деньги всегда имелись, как скоро нужно было поднести дорогой подарок или принять участие в светском пикнике. Были, конечно, и долги, которых он перестал бояться, с тех пор, как заметил, что ростовщики неохотно дают только в первый раз, а потом сами навязываются с услугами. И зеленого стола перестал он бояться, следуя буквально советам Полабина.

Словом, к тому времени, когда начинается этот рассказ, Сережа Горянцев был на вершине успеха во всем, что составляет внешнюю, показную сторону жизни. По службе он шел отлично: недавно его сделали полковым адъютантом. В свете он усвоил себе ту вежливую наглость, с помощью которой в мужчинах вселяешь уверенность, что даром не сойдет насмешливое словцо, а в женщинах — что не поможет им самое испытанное двоедушие. И при всем этом он все-таки не переставал слыть за прекрасного малого, «un excellent garçon», с которым никогда не бывает скучно, и который не откажет товарищу дать взаймы радужную.

«Какой несносный этот звон!» — подумал Горянцев, продолжая умываться, и невольно прислушиваясь к унылым, мерным ударам колокола. Было что-то навязчивое в этом звоне, что-то напоминавшее о совершенно иной жизни, о каких-то докучливых обязанностях. Когда-то, в далекие уже детские годы, совершенно иные чувства пробуждал в нем призыв великопостного колокола. Ему хорошо помнилось, как в деревне, послушный влиянию набожной матери, он с мягким умилением внимал этому призыву; потом и в университетские годы, там, в Москве, по старой привычке, он все еще с каким-то смутным и в то же время добрым ощущением не то раскаяния, не то любви, прислушивался к строгому голосу великопостных колоколов. Теперь было не то: Сережа не сделался, правда, открыто неверующим, — он только совершенно перестал отзываться на тот особый ряд мыслей, какой навевал унылый великопостный звон. Слишком уж был далек этот ряд мыслей от теперешней его жизни, и напоминание про старое, давно забытое, его раздражало.

«Взять бы другую квартиру на будущий год, — продолжал он раздумывать, — подальше от церкви»… И он почти с ненавистью окинул взглядом свои две небольшие комнаты, спальню и кабинет, недавно, в эту самую зиму меблированные заново и, разумеется, в долг. Необыкновенно мизерным ему показалось убранство этих комнат, так далеко отстававшее от широкой роскоши богатых товарищей. Горянцев жил в казармах и очень хорошо знал, что снять какую-нибудь иную квартиру ему не по средствам.

«Проклятая бедность!» — стиснув зубы, сказал он себе, и разгоревшийся, озлобленный взгляд остановился на кожаном бумажнике, с вечера оставленном на столике, возле кровати. Оттуда торчала целая пачка ассигнаций: это был его вчерашний выигрыш, или, вернее, только часть этого выигрыша. Всей суммы проигравший Разрубин выплатить не мог. А сумма была изрядная, — целых четыре тысячи. Но сознание, что ему теперь надолго хватит наличных денег, не разогнало озлобления молодого человека. К этому озлоблению прибавилось только нечто иное: он вспомнил, каким растерянным глядел этот бедный, добрый Коля Разрубин, всегда такой осторожный за картами, и нечаянно, вдруг так зарвавшийся вчера.

«Что за мерзость, — опять сказал себе Горянцев, — жить на выигранные деньги, смотреть на удовольствие, как на средство наживы!.. Холодно рассчитывать, что кто-нибудь из товарищей, просидев за картами часа три и при этом выпив изрядно, непременно зарвется и даст себя остричь, как барана… Подлая мерзость! Ведь пользоваться своим хладнокровием, чтобы слабонервных обирать — это почти то же, что шулерство…»

И он снова окинул комнату сердитым взглядом.

«Ну, вот, женюсь», — добавил он мысленно, и что-то смелое, вызывающее блеснуло в его глазах, — женюсь на Варе Чертолиной, и всему этому безобразию конец…"

И воображение, быстро закусив удила, унесло его вперед, к ожидавшей его широко обеспеченной жизни…

«Это будет, наконец, жизнь вполне порядочного человека…»

Но выступившая перед ним блестящая картина не рассеяла его недовольства собою: что-то едко-насмешливое, горькое искривило его красивые губы, при воспоминании, как вчера на балу, во дворце, он почти стал объявленным женихом Вари. Танцуя с ней мазурку, он так недвусмысленно говорил ей про свое давнишнее поклонение, и она выслушивала это с такой ободряющею улыбкою, что стоило ему еще сказать одно решающее слово, и будущее его связано навсегда. Он мог сказать это слово вчера же, но что-то его удержало — тайное ли желание подольше насладиться своею властью над этой капризною, недоступною девушкою, или, быть может, последние колебания вполне установившейся воли. Варя Чертолина была одна из самых блестящих невест Петербурга, одинаково заманчивая и крупным приданым, и видными связями: ее родной дядя, граф Александр Иларионович, занимал очень высокий пост и мог вытянуть в люди кого угодно. Раз он даже сказал это, в присутствии молодого человека, многозначительно улыбнувшись всем своим широким, морщинистым, притворно-добродушным лицом. Варя отказывала многим, и благодаря этому, должно быть, не вышла замуж до двадцати пяти лет. Успех у нее был такой громкий с самого появления в свете, и самоуверенное, мастерское по тонкости кокетство придавало такую своеобразную прелесть ее подвижным, выразительным чертам, что, конечно, ей стоило только захотеть — и давно она была бы под венцом. Видеть ее возле себя с такой покорной, даже смущенной радостью на разгоревшемся лице — это, конечно, было для Сережи очень лестной победой. И все-таки, хоть и находился Горянцев, как все, под обаянием ума Вари и ее тонкого изящества, он полной радости не испытывал. Если бы кто-нибудь из близких наивно спросил его, любит ли он молодую девушку, он рассмеялся бы, вероятно, в ответ. Разве такое обыденное, затасканное чувство, как влюбленность, могло годиться для избалованной, гибкой телом и душою, своенравной Вари! Ей самой оно показалось бы чем-то устарелым и смешным: слишком хорошо она знала, каково истинное счастье большинства ее замужних сверстниц, в том числе и тех, кто счастья этого искал, помимо мужа. Она даст мужу деньги, положение; станет принимать безукоризненно, и взамен всего этого узнает недоступные светской девушке наслаждения — а ведь не узнать их вовсе женщине нельзя… Нельзя не выйти замуж: это было бы смешно и нелепо.

II

И Сережа все это сознавал отлично: он тоже иллюзий себе не делал, а все-таки на пороге решения чего-то ему было словно жаль, чего-то пустого, бессмысленного, конечно, но юного, хорошего и свежего в то же время…

Тяжелые шаги послышались в кабинете: это был денщик Горянцева.

— Сидоренко, одеваться! — крикнул ему Сережа.

Вошел рослый, почти в сажень, детина, с необычайно глупым и в то же время плутовато-преданным лицом.

— Письмо к вашему благородию, — сказал он, входя.

И всякого поразил бы его удивительно тонкий, почти дискантовый голос, всегда вызывавший смех полковых товарищей Горянцева.

Сережа с первого взгляда узнал, чей был этот почерк, мелкий, быстрый и нервный, и чуть-чуть задрожавшими пальцами торопливо вскрыл конверт. Содержание записки он пробежал в один миг, и румянец выступил на его щеках, глаза покрылись влагой и, блеснув на секунду, почему-то опустились.

«Муж сегодня уезжает с почтовым, я останусь дома одна от трех до пяти. Может быть, вам захочется узнать, что отвечу я на ваш странный вопрос — помните, четыре дня назад, когда мы катались с гор?»

Вместо подписи стояли две только буквы: «В. Р.» Это — начальные буквы имени жены Коли Разрубина, Веты, с которой он обвенчался всего год перед тем. Этот добряк, увалень Коля, вдруг, невзначай вздумал жениться на 17-летней девочке, у которой была такая сладкая, таинственная поволока на темно-синих глазах, которая всем своим тонким, девственно-трепетным телом, нервной, почти электрическою живостью в движениях и во взгляде, словно так и тянулась к неведомой ей страсти, знойной, как то южное солнце, под которым она выросла. Темные волосы, матовый цвет лица, где вспыхивал порой быстрый румянец, гибкость стана, — все это говорило о южной, горячей крови. И такая жена у Коли Разрубина, ленивого, рыхлого, с вечно улыбающимся лицом, отличного малого, всегда довольного собою и другими. Всю эту зиму у Сережи Горянцева тлела на душе зародившаяся алчная любовь к молоденькой женщине, сохранившей и в замужестве что-то девственное и в очертаниях фигуры, и в выражении глаз. И самый этот вид невинной девушки, сливавшийся в ней с бессознательною жаждою страсти, придавал Вете Разрубиной особенную, незаурядную прелесть. С первой же их встречи Сережа опьянел сразу от ее вкрадчивой, возбуждающей красоты, и сначала добросовестно пытался ее избегать: Коля был одним из его лучших друзей. Он раньше всех прочих товарищей с ним сблизился, и не раз выпутывал из беды, давая взаймы деньги. Ухаживать за его женою было чем-то недостойным, даже низким.

Но как ни твердил себе это Горянцев, он не устоял против соблазна этих лучистых глаз, так обманчиво глядевших еще совсем по-девичьи, а порою вспыхивавших таким обольстительным пламенем. Молодая женщина и не думала скрывать, что Горянцев ей нравится. Не замечал этого один только муж, влюбленный в свою девочку, как он называл ее, с чисто юношескою доверчивостью. Коля Разрубин и не догадывался, что за тайная жажда запретных наслаждений поднимается подчас в полудетской, с виду, груди его молоденькой Веты, как далеко заходят ее совсем недетские грезы. Он не замечал даже, сколько холодности было в ее ласках. А Горянцев чувствовал, что и в него самого все сильнее проникает жгучее до боли желание овладеть этим юным существом, в котором бессознательно развращенное воображение так странно мирилось с чарующей невинностью облика.

Раз после шумной «partie de plaisir», затеянной на святках, Горянцеву пришлось случайно ехать назад в город вдвоем с Ветой: он думал, по крайней мере, что это было случайно. Почти у самого Троицкого моста одна из пристяжных запуталась ногой в постромках, и чуть было не понесла. Молодая женщина испугалась, или притворилась испуганной, и прильнула всем телом к Сереже, только что заставившего ее громко рассмеяться какою-то двусмысленною шуткой. Неожиданное прикосновение ее упругого стана зажгло мгновенно в нем кровь, и он невольно обнял молодую женщину, и не отнял руки даже после того, как ямщик успокоил расходившихся лошадей. Ехавшие сзади успели заметить, что с их санями что-то неладно, и Коля Разрубин, нагнав их, выскочил и бросился вперед к зашалившим лошадям.

— Ничего, Коля, ничего! — весело и совершенно спокойно остановила его молодая женщина. — Сейчас все придет в порядок. Не правда ли, Сергей Николаевич?

Горянцев удивился этому поразительному спокойствию. Выражения лица молодой женщины он не мог ясно разглядеть, но в голосе ее слышалась улыбка, безбоязненная и задорная, и рука его все не выпускала прижимавшегося к нему тонкого стана. А Коля, убедившись, что опасности никакой нет, добродушно посоветовал Горянцеву получше наблюдать за ямщиком, и вернулся к своим саням. До самого подъезда Разрубиных Сережа и Вета почти не разговаривали. Молодой человек почувствовал, как они вдруг сблизились, и его встревожило это сближение.

— Вы не слишком перепугались? — спросил он только, отнимая руку.

— Я не пуглива! — ответила она, и при свете фонаря он ясно разглядел электрический блеск ее глаз.

Когда они простились, обещав друг другу свидеться опять на следующий день, сперва на катке, а вечером на балу, ее ручка крепко ответила на его пожатие. И за всю эту зиму много накопилось таких мелких впечатлений, все безнадежнее погружавших Горянцева в волну запретной страсти. Он уже не боролся со своим чувством. Очертя голову, он сам теперь стал призывать блаженную минуту, когда можно будет отведать жгучей струи опьяняющих наслаждений. Горянцев сознавал, что готовится совершить позорный, низкий поступок. Отвращение к самому себе в нем поднималось не раз. Но он шел к своей цели, не оглядываясь, только жмуря глаза порою, точно перед слишком ярким, обличительным светом.

На масленице, когда они вдвоем катались с гор, и Вета, стоя на коленях позади него, опиралась обеими руками на его плечи, и он чувствовал на своей шее ее сладкое дыхание, на спине прикосновение молодой груди, Горянцев вдруг спросил, оборачиваясь к ней:

— А что, Лизавета Григорьевна, если я нарочно опрокину сани?

— Не опрокинете, — чуть-чуть засмеявшись искристым смехом, ответила она.

— А, право, хочется, — засмеялся он тоже, и в его голосе что-то злое слышалось. — Да так опрокинуть, чтобы нам обоим ушибиться до смерти…

Он посмотрел на нее опять, и она вздрогнула.

— Полноте, не говорите пустяков, — совсем уже иным, холодным голосом сказала она.

Горянцев промолчал. Но когда они докатились, и Вета выпрыгнула из санок, он остановил ее, сжав руку до боли.

— Послушайте! — он нагнулся в самому ее уху. — Я долее сдерживаться не в силах… Я…

— Что — вы?.. — она перебила его задорною трелью смеха.

— А если бы я попросил вас не на шутку, — он впился в нее блестящим, почти наглым взглядом, — пуститься со мною по такому же быстрому скату, и…

— Вы сейчас наговорите глупостей, — остановила она его, и быстро ускользнула на своих коньках.

С тех пор прошло четыре дня. И вот его давнишнее, мучительное желание исполнялось. Он перечитывал ее записку, страстно вдыхая в себя тонкий запах духов, которым веяло от плотной бумаги. Но почему-то заодно с радостью чтото болезненное, чтото ужалившее его в самую глубь совести проникало к нему в душу из этих же пленительных строк.

III

— Здравствуй, Горянцев! Ты еще не одет? — раздался из кабинета хриплый голос Полабина, и по ковру зазвенели шпоры.

Сережа будто очнулся. Он встряхнул головою, как бы желая освободиться от внутреннего голоса, мешавшего ему безраздельно отдаться радости, и, поспешно спрятав записку, вышел к приятелю.

— После вчерашней победы хорошенько выспался, как все победители? — беззвучно засмеялся Полабин, пожимая руку Сережи своею маленькою, холодною, как лед, рукою, с длинными выхоленными ногтями. Лицо у него было совершенно бесцветно, с бледными, тонкими, искривленными губами, прямым носом и маленькими острыми глазами. И нос этот, и губы, и заостренный подбородок, говорили об энергии недюжинной. Чем-либо смутить этого человека было нелегко.

— Вид, однако, не особенно у тебя торжествующий, — продолжал Полабин, и, чиркнув спичкой, засунул себе папироску в левый угол рта. У него была привычка так курить. — А ведь признайся, эти четыре тысячи пришлись тебе очень кстати. Что, Разрубин сполна расплатился?

— Почти, — нехотя проронил Горянцев, которому очень неприятно было напоминание о вчерашнем выигрыше.

— То-то «почти»… А сегодня в деревню отправился. Должно быть, за фондами. Непременно заверну сегодня к Лизавете Григорьевне…

Говоря это, он пристально, исподлобья, взглянул на товарища. У того глаза вспыхнули на миг, и тотчас опустились.

— А ты к ней не собираешься?

— Не знаю, как придется, — с притворным равнодушием ответил Сережа. — Сидоренко, чаю! — крикнул он денщику, и боком присел на стул, рассеянно забарабанив пальцами по спинке.

Полабин продолжал стоять.

— Ну, да я не за этим! — он выпустил струйку голубоватого дыма. — Мы с тобой вместе обедаем у графа Александра Иларионовича?.. — спросил он.

— Нет! Он меня не приглашал.

— Пригласит!.. Должно быть, вчера не успел тебе сказать. И, пожалуйста, не вздумай ломаться! Ты догадываешься ведь, кто там будет? Обед этот устроился вчера только, на балу. Кстати, поздравляю тебя с успехом!

Полабин оперся левым коленом на кресло, и опять всмотрелся в товарища. Сережа поморщился: ему в первый раз были в тягость покровительственные советы его ментора. Да и резало ему как-то слух это напоминание о его почти совершившейся помолвке. Так уж далеко было от этого ряда мыслей до тех жгучих ощущений, через которые он только что прошел. И в эту минуту Варя Чертолина и ее сановный дядя стали ему как-то вдруг ненавистны.

— Что же чаю? — недовольным голосом повторил он приказ входившему Сидоренко, у которого в руках была записка.

— Слушаю-с, ваше благородие! Вот, письмо сейчас принесли!

— Ага! Вот оно, приглашение, — сказал Полабин. — Узнаю почерк графа.

Граф Александр Иларионович писал необыкновенна крупно, по-военному. В почерке была у него та же притворно-добродушная развязность — cette rondeur de bon enfant, — как и во всем его обращении.

— Ну, стало быть, все как следует!

Полабин снял колено с кресла и прошелся по комнате.

— В семь часов мы у графа, и, надеюсь, ты поведешь свои дела решительно. Вотто обрадуются твои кредиторы!

Сережа поморщился опять, и Полабин теперь это заметил.

— Ты, кажется, принимаешь кисло-сладкий вид, un air digne. Заранее вкушаешь будущие грандёры: напрасно, Сережа! Нам-то друг перед другом стесняться!.. Ну, слушай — да половины одиннадцатого ты занимайся ухаживанием, а я съезжу устроить одно делишко. Потом я приеду за тобой, и мы катим вместе к княгине Бетси. Там будут все наши дамы — Софи Мендер, баронесса Шварценбах, Мери Свольская.

— И опять ужин, и опять до трех часов ночи! Какая скука! — воскликнул Сережа.

— Вот и скука! А давно ли ты мечтал в этот кружок попасть? Vous êtes bien vite dégoûté mon cher… И совсем ты не угадал. Никакого ужина у княгини Краснохолмской не будет. Я придумал всей компанией в тройках ехать на Каменный.

— К Фелисьену? Это по-твоему веселее?

— Да что ты в самом деле? Или у тебя уже завелись добродетели женатого человека? У нас будет как нельзя забавнее, и вот почему. Я знаю, туда собирается другая компания — Равич везет двух француженок цыган слушать. Две богемы столкнутся. А мы привезем с собою третью — великосветскую… А так как ты знаешь про отношения Равича к Софи Мендер — выйдет преинтересно… Я, конечно, постараюсь устроить встречу трогательною!

Полабин закурил вторую папироску и рассмеялся необыкновенно злым, хоть и негромким смехом.

Гадливое чувство поднималось в груди Сережи, пока он рассеянно слушал, весь в плену у мечты об ожидавшем его свидании. Полабин казался ему необыкновенно противным в эту минуту. Но вылиться наружу возмущенное чувство не успело: в дверях показался князь Суздальский, а вслед за ним входил Сидоренко с чаем.

Суздальский и Полабин не были друзьями: это заметил бы всякий. С виду они казались близкими товарищами; но в глазах у Полабина, когда он пожал руку князя, была какая-то полускрытая враждебная усмешка, а на лице Суздальского промелькнуло что-то почти брезгливое, и руку эту он протянул как-то неохотно, словно торопясь ее отдернуть.

«Знаю, какого ты мнения на мой счет, — будто говорил быстрый недобрый взгляд Полабина, — но поверь, мой милейший, это мне решительно все равно…» Только равнодушие это было притворное, и Полабин, в сущности, ненавидел молодого князя за холодное презрение к себе, какое он в нем чувствовал. А Суздальский и не давал себе труда разбирать, как относится к нему товарищ. Его равнодушие к Полабину было вполне искренним.

— Что, порешили, наконец, насчет Вельского? Выходить ему из полка?

Полабин спросил это, стараясь придать себе и своему голосу что-то независимое и насмешливое, хотя он, в сущности, знал, что его личное мнение ценится товарищами невысоко; и бесило это его до крайности.

— По-моему нет, — коротко ответил князь, и голубые его глаза открыто устремились на Полабина.

В наружности князя Бориса Алексеевича не было ничего особенно внушительного. Невысокого роста и некрепкого сложения, он не поражал здоровьем и силою, как Сережа, и стальною упругостью тела, как Полабин. Его превосходство было внутреннее, духовное. Оно сказывалось в благородном спокойствии выражения, в сознании независимой правоты, которая чувствовалась всеми, кто с ним имел дело.

— Вот как! Слышишь, Горянцев? — притворно закипятился Полабин. — Я так и знал, что Борис это скажет. Человек получил нравственную пощечину, и предпочел извиниться, чем выйти на барьер. Чудесно!

— Если бы он получил не только нравственную, а настоящую пощечину, я бы сказал то же, — все с тем же спокойствием ответил Суздальский.

— Прекрасно! — Полабин нервно прошелся по комнате. — Если бы, по крайней мере, история эта осталась в нашем кругу! Но про нее знает весь город!

— А по-твоему, — отчеканил князь, — оскорбление только тогда что-нибудь значит, когда оно огласилось?

Полабин хотел возразить, но Суздальский его остановил:

— Скажи, прямо, — дуэль по-твоему нравственная обязанность перед другими в доказательство того, что человек не трус, или, напротив, последнее и к тому же очень печальное средство защитить себя от мерзавца, когда иной защиты нет?.. Вельский был кругом виноват, и, по-моему, он прекрасно сделал, что извинился.

— Да, коли он трус, — резко возразил Полабин.

— Трус?.. Значит, когда сделаешь гадкий поступок, надо, вдобавок, убить или искалечить того, кому нанес обиду? Это по-твоему хорошо? И ты позволяешь себе называть Вельского трусом, когда он себя десятки раз вел как настоящий молодец… Если уж выходить ему из полка, так за то разве, что он гадко поступил с Лабуниным… И не извинись он, я бы первый… Да, впрочем, что тут толковать! Мы с тобой в этом не сойдемся! А твое мнение, Сережа? — обратился он к Горянцеву, все время молчавшему.

— Да не знаю, право! История скверная, — покусывая левый ус, неохотно ответил Сережа.

— Да, скверная! И знаешь почему?.. Потому что товарищ, которого мы все любим, и которому все дано от жизни — и ум, и богатство, и положение — столько времени злоупотреблял всем этим, чтобы всячески преследовать, унижать бедного Лабунина — вот как ты, Сережа, с Разрубиным поступаешь. Ну, мы про это с тобою еще поговорим. И когда у Лабунина терпение, наконец, лопнуло — ведь и слабое существо, коли его довести до отчаяния, способно огрызнуться — он при всех сказал Вельскому дерзость… Ты помнишь, Горянцев, как Алеша Вельский побледнел и затрясся всем телом? Я был уверен, что он бросится на Лабунина и сомнет его. А выражение лица у Лабунина в эту минуту помнишь? — и бешенство, и отчаяние, как у затравленного зверя. Ну, и слава Богу, что Вельский удержался… Вот тут-то он себя настоящим молодцом и показал, потому что настоящий молодец — тот, кто собою владеет. Ведь убей он Лабунина, — а убил он его бы наверняка, — что же, лучше это было бы? Полноте, господа, пора старые эти предрассудки бросить. Я, кажется, не трус, и Горянцев тоже, а на месте Вельского мы оба…

— Ну, за себя я не поручусь, — вставил Сережа.

Полабин закусил себе губу до боли.

— И я ведь не трус, — сказал он, и что-то нехорошее заискрилось в его маленьких зрачках. — А, по-моему… Ну, господа, не стану спорить. Пожалуй, заводите новые порядки, в посмотрим тогда, что станется с нашим мундиром. До свиданья!

Он надел фуражку и протянул руку Горянцеву и князю.

— Чаю не хочешь? — спросил Сережа.

— Нет, спешу. А вечером не забудь! — выйдет прекомично. — Он пристегнул палаш, приложился к козырьку и вышел.

Суздальский посмотрел ему молча вслед, и повернулся к Сереже, который маленькими глотками отпивал чай.

— Что это у вас, — спросил он, — затеяно на сегодняшний вечер? Заговор какой?

— Ничего, пустяки! — слегка покраснев, отделался Сережа от вопроса.

Как его ни возмутила затея Полабина, рассказывать о ней Суздальскому — ему не хотелось. Ведь он сам почти согласился в ней участвовать, молчаливо, по крайней мере согласился, до того не хотелось ему отрываться от носившихся перед ним сладких грёз.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…