Read here

Баловень счастья

Константин Федорович Головин · 1897 · Free in the US

23,463 words · about 1 h 39 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1897 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Баловень_счастья_(Головин)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Константин Федорович Головин
Language
Russian
Published
1897
Length
23,463 words · about 1 h 39 min
Sections
12 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (12)
  1. I about 5 min
  2. II about 6 min
  3. III about 9 min
  4. IV about 7 min
  5. V about 9 min
  6. VI about 12 min
  7. VII about 9 min
  8. VIII about 4 min
  9. IX about 11 min
  10. X about 9 min
  11. XI about 11 min
  12. XII about 9 min

Continue:

I

8-го февраля, в конце восьмидесятых годов, мы по обыкновению собрались в одном из петербургских ресторанов вместе отобедать, в кружке товарищей по выпуску. Обычай праздновать «именины» нашей «alma mater» свято нами соблюдался с самого выхода из университета, и хотя с годами все скромнее делались наши пирушки и все меньше нас собиралось за приятельским столом, — мне не случилось пропустить ни одного из этих все редевших собраний. По мере того, как уходили вглубь прошлого университетские года, память о них становилась мне будто все дороже, хоть иной раз, простившись с бывшими товарищами, я уносил с собой тяжелое чувство на сердце.

Каждый проходивший год яснее подчеркивал, как состарились мы все, как насмешливо распорядилась черствая действительность с нашими юношескими мечтами. Иной из нас высоко поднялся в гору, и служебные успехи точно заглушали понемногу в нем слабевшие отголоски студенческой старины; другой, под горьким бременем жизненных неудач, все безнадежнее склонял голову, и дряхлая ирония понемногу сменяла былые порывы. Чувствовалось, что эти собрания, которые мы друг другу дали когда-то слово повторять каждый год, для многих из нас делались уже последнею связью между когда-то близкими людьми. И все-таки мы не решались порвать эту связь, словно боясь потушить догоравшее в нас священное пламя.

И в этот раз нас собралось всего только семеро. С прошлого года не досчитывались четверых. И как-то неловко становилось оттого, что нас так мало было за большим столом. Разговор за обедом шел неоживленный; раз только кто-то коснулся одного из вопросов дня, но оказалось, что никто из прочих этим вопросом не интересовался. Вялый спор поднялся на миг и замолк, как стихает иной раз летом слабый порыв вдруг поднявшегося ветра. Все присутствующие как-то разом почувствовали, что уж слишком разошлись у них интересы и взгляды, и разучились они мыслить заодно. Едва выпили кофе, — четверо из присутствующих, под каким-то предлогом, поспешили уйти. Нас осталось всего трое. Я, Миша Колтовской — впрочем, Мишей его уже никто теперь не зовет, с тех пор как он произведен в «тайные» и занимает очень видное место — необыкновенно моложавый для своих сорока двух лет и высокого поста, — и Алёша Сермягин — его, по крайней мере, уменьшительным именем называть можно по-прежнему.

Бедный Алёша и на университетской скамье был неудачником — и таким остался поныне. Какая-то робкая насмешка то и дело вспыхивает в его серых близоруких глазах, и вторя ей, губы — его мягкие, добрые губы — тоже складываются в горькую улыбку. Даже седина, кое-где пробивающаяся в редких, но все еще непослушных волосах, не придала ему уверенности в себе и сознания права на уважение прочих.

Он вяло докуривал сигару; даже в том, как делал он это, чувствовалась какая-то покорная нерешительность.

Колтовской, напротив, перекинув одну ногу через другую и прищурив слегка глаза, небрежным движением подносил к губам тонкую папироску, изящно выпуская изо рта маленькие колечки голубого дыма. Перстень с крупным рубином блестел у него на безымянном пальце, с длинным, выхоленным ногтем.

— А ведь чего греха таить, — желчно проговорил Сермягин, — еще год, может быть два, и никто из нас больше сюда приходить не станет. Разве мы трое… последние могиканы. Да и то едва ли… Ты, Колтовской, я думаю, — разница в общественном положении не успела нас еще отучить от дружеского «ты», — давно в лес смотришь… Совестно только пока.

— Я?.. Напротив!.. Совсем даже напротив! — решительно, обычным ему тоном председателя, отозвался на это Колтовской. — Мне даже большое удовольствие доставляет. Поверь мне. Как-то моложе себя чувствуешь, когда прежних товарищей встречаешь.

— То-то… прежних… — сквозь зубы процедил будто обиженный чем-то Сермягин. — Что мы теперь за товарищи! Что общего между его превосходительством Михаилом Борисовичем Колтовским и рабом Божиим Алексеем, которому до сих пор в жизни ничего не удавалось?

— В том-то и дело, милейший мой, — засмеялся я, — что пока мы здесь, за одним столом, мы все-таки товарищи и никаких между нами различий не полагается. В этом — великая объединяющая сила университета. Да и что ты вечно на свои неудачи жалуешься? Ты писатель, составил себе имя…

Сермягин только махнул сердито рукой. Он пописывал давно и кое-что даже зарабатывал, но имя его все-таки очень негромко звучало среди читающей публики.

Колтовской искоса взглянул на меня прищуренным глазом, не то с насмешкою, не то с неодобрением, и громко отодвинул свой стул. Он привык это делать в комиссии, когда готовился произнести вескую речь.

— Разумеется, Сермягин говорит вздор. Какая между нами может быть разница? Мы добрые старинные друзья, и, разумеется, никогда я этого не забуду.

За мной была очередь взглянуть на него насмешливо.

«Юлишь ты, братец мой, — подумал я, — и очень хорошо эту разницу чувствуешь… В нашем присутствии только не смеешь это высказывать… Знаешь очень хорошо, что мы бы тебя просто на смех подняли. Даром, что Алёша всего только литератор из неказистых, а я — ни то, ни сё, коптитель неба. Иного для меня звания не приищешь…»

— И вообще, — продолжал громогласно Колтовской, — что за пустяки эти вечные жалобы на какую-то неудачу! Точно жизнью судьба управляет, а не мы сами! Кто себе раз твердо сказал, что пойдет своей дорогой, тому неудач бояться нечего…

И он окинул нас победоносным взглядом, сознавая, что на свою жизнь ему жаловаться не приходится.

— Это тебе легко говорить, — возразил Сермягин. — А хотел бы я видеть, что бы ты сказал на моем месте!

И он принялся горько пережевывать свою невеселую биографию.

Нам с Колтовским доводилось про это слышать в сотый раз. Не глупый был человек Алёша, а не догадывался, что не совсем-то весело внимать его сумрачным признаниям.

— Ну да, — перебил я его, — знаю, что ты скажешь… Кого судьба балует, а кому она мачеха. И все судьба, да судьба… Будто сами мы над собой не вольны. И кстати, — далекое воспоминание вдруг блеснуло у меня в голове, — ведь точь-в-точь такой разговор происходил между тобой, Сермягиным и Димой Кочетовым, — помнишь, это было как раз перед нашим выпуском? Ты уже тогда любил себя выдавать за неудачника. А Кочетов говорил то же, что Миша теперь. Ему не верилось, чтобы с ним жизнь могла сыграть какую-нибудь злую штуку.

— И все-таки сыграла! — ответил Сермягин.

— Да, где он теперь, Кочетов? — спросил не без оттенка покровительства Колтовской. — Я его совсем потерял из виду.

— Его нет уже на свете… Прошлой осенью его схоронили… — невесело проронил Алёша.

— Неужели? Бедный… — И лицо его превосходительства вдруг приняло озабоченный вид, точно ему самому что-нибудь подобное могло грозить. — Дима Кочетов, подававший такие надежды, «баловень счастья», как его называли…

— Ты, Вельский, — на миг пробудившись от невеселой думы, обратится ко мне Колтовской, — ничего про него не знаешь? Отчего так странно сложилась его жизнь?..

— Напротив, знаю все… то есть, почти все. Ведь кому из нас даже собственная жизнь известна вполне? А чужая и подавно… Хотите, я вам про него расскажу?

Мы еще расходиться не собирались, и я принялся рассказывать, пока в камине догорали уголья.

II

— Кочетов, — начал я, — давно отстал от нашего кружка, и не ты один, Колтовской, его потерял из виду. Но, конечно, ни ты, ни Алёша про него не забыли, хотя вот уже пять лет, как не бывал он в Петербурге, и приехал сюда только почти накануне смерти…

— Я не переставал с ним переписываться, — вставил Сермягин, — и любить тоже. Это был редкий человек, с ясным умом и отзывчивым на все, хоть и больным сердцем.

— Конечно, конечно, — слегка нетерпеливо перебил его Колтовской, — очень умный был человек… только… только… недостаточно серьезный… из тех, которые…

— Да, он в сановники не попал и до генеральского чина не дослужился! — слегка ядовито перебил его в свою очередь Сермягин.

— Я хотел только сказать, — мерно отчеканил Колтовской, замыкаясь в свое достоинство, — что это был один из тех людей, которых у нас в России очень много, и блестящие способности которых остаются бесплодными.

— Ах, не говори так! — живо возразил я. — Я не могу спокойно слышать, как холодным, равнодушным осуждением тревожат память этого бедного, убитого тоской баловня счастья. Ведь в том-то и вопрос, был ли он виноват в своей горькой судьбе. А что судьба эта была поистине горькая… Да выслушайте лучше, а судите уж потом. Я стоял к нему ближе вас обоих и хорошо знаю его печальную историю.

Мы были с ним знакомы еще до университета. Но товарищами, друзьями мы тогда еще не были, хоть я стремился всей душой с ним сблизиться. Меня влекло к нему с первой же нашей встречи. В нем тогда уже было что-то несказанно обаятельное и загадочное в то же время, — какая-то смесь откровенной, сердечной доброты с чем-то гордым, недоступным, почти заносчивым. Стоило что-нибудь сказать при нем, что ему не понравится, и он замыкался в себя, и точно холодом от него веяло. Меня он, должно быть, не полюбил за что-то. Так было и на первых порах в университете. Он видимо уклонялся от моих попыток с ним сойтись. Умел он, как никто, отстранять от себя непрошеные знакомства. И каким влиянием он пользовался среди товарищей, хоть и никогда не поступался своими мнениями и популярности не искал! Он один мог свободно высказаться на любой, самой бурливой сходке, и почти всегда овладевал толпой, подчиняя ее своим взглядам. Помните, как случилось раз, что мы все и ты, Колтовской, тоже готовы были пойти к попечителю и заявить о своей полной солидарности с Аннибаловым, который наскандалил было на лекции?

— Я, кажется, в этой глупой манифестации не участвовал, — остановил меня Колтовской.

— Как же! Как же, ты был даже один из самых рьяных! И помнишь, как остановил нас Кочетов? «Я не пойду с вами, — сказал он, — потому, во-первых, что ни меня, ни многих из вас тоже на этой лекции не было, а говорить неправду никогда не следует, из уважения к себе; во-вторых, потому, что будь я и в самом деле там, из-за мальчишеской выходки поднимать историю глупо. Надо приберечь себя на что-нибудь посерьезнее. Да и не вправе мы на лекциях безобразничать, — это недостойно порядочных и образованных людей!»

И что ж, — выслушали покорно эту нотацию, и пока раздавался его ровный, звучный голос по аудитории, волнение улеглось.

Да и было так не раз. Самые неугомонные крикуны умолкали от его всегда спокойных слов. Брал он ведь не ораторским блеском. Трескучие фразы ему претили, как всякое шарлатанство.

Я живо помню, какую радость испытал, когда в первый раз мы разговорились. Это было после лекции уголовного права. Шла речь о вменяемости, и профессор с силой доказывал, что внутренней ответственности нет, а есть только общественный интерес, оправдывающий наказание. Я сидел почти рядом с Кочетовым и видел, как слушал он с напряженным, страстным вниманием, очевидно силясь побороть доводы красноречивого профессора. Кочетову материализм был ненавистен. И в первый раз, может быть, он не находил в себе достаточной силы, чтобы защитить в собственных глазах свободу воли.

В каком-то смущении он встал после лекции и, столкнувшись со мною в дверях, взял меня под руку.

— А все-таки неправда, Вельский, хоть и говорить он мастер. А вы как про это думаете?

Кочетов обращался ко мне за помощью, за поддержкой — он, которого я считал выше себя целой головой!

И густая толпа, хлынувшая из аудитории в коридор, видимо, была занята тем же вопросом. Лекция произвела впечатление. Только заметно было, что прочие все почти одного мнения с профессором.

— Видите, — продолжал Кочетов, — коли в самом деле все, что мы говорим, делаем, мыслим — неизбежный результат прошлых влияний, так где же, наконец, смысл всей нашей и личной, и общественной и народной жизни, где смысл истории? Мы только пьесу играем, сочиненную кем-то, и к суфлеру прислушиваемся. И в то же время ни сочинителя, ни суфлера нет даже вовсе! Все человечество моток точно разматывает, которого никто, по-настоящему, и не смотал никогда. Это вздор, вздор! Это все та же чаша бытия, про которую говорит Лермонтов, и в которой ничего, кроме мечты, нет, да и то чужой. И все-таки… все-таки… Как постараешься до корня добраться, вникнуть в мотивы своих поступков и отыскать, что в них своего, независимого, — так и выходит, пожалуй, что свободы выбора нет, и все за нас предрешает то привычка, то влияние чье-нибудь, то наследственная наклонность… Голова кругом идет, право!

— Да вы чего ищете, Кочетов? — спросил я не совсем решительно, мы с ним еще не были на ты. — Поступков без мотива, воли без разума? Ведь так с одними сумасшедшими бывает. И они, стало быть, одни только свободны?

Кочетов остановился, словно пораженный.

— А это ведь правда! Это вы хорошо сказали. Спасибо вам!

Сблизились мы по-настоящему, однако, не в этот раз. Заговаривал он со мной, правда, чаще прежнего, но что-то сдержанное все-таки еще чувствовалось в нем, что-то отстранявшее его от меня. Связывала нас пока только умственная, а не сердечная близость.

И только уже на второй год нашего студенчества последняя преграда между нами исчезла. Случилось это как раз благодаря тому самому Аннибалову, про которого я только что говорил. Вы его помните, конечно, оба? Тупое, упрямое лицо, цвет кожи оливково-желтый, волосы как смоль, жесткие, вечно незачесанные, — словом, на вид какой-то оперный разбойник. А между тем, это был просто ограниченный добряк, порой только готовый стать на дыбы из-за какого-нибудь нелепейшего повода. Кочетов его терпеть не мог, Аннибалов действовал ему на нервы. Это было какое-то физическое отвращение. Долго он просто избегал его, и разве очень зоркий глаз мог бы разглядеть брезгливую складку на губах Кочетова, когда в его присутствии Аннибалов отпускал одну из своих несуразных выходок.

Но раз он не вытерпел. Слишком уж упорно Аннибалов приставал к товарищам с каким-то негодующих протестом — не помню уж, против чего, — и не замечал даже, как над ним подсмеиваются. Он вообще лишен был способности замечать, что над ним смеются. Да и были у него некоторые поклонники, больше все из «восточных человеков» — грузины там какие-то, армяне, киргизы… Ну, и в тот раз вся эта ватага с ним орала заодно. Кочетова разобрало не на шутку, и он в упор, не стесняясь, таких вещей наговорил рассвирепевшему юнцу и таким шутом гороховым его представил, что громкий смех поднялся среди товарищей.

Бедный малый почувствовал себя совсем придавленным.

Кочетов повел плечами, — это у него было привычное движение — и отвернулся. А мне жалко стало Аннибалова. Его просто травить принялись, как делает это любая толпа, когда при ней кого-нибудь подняли на смех.

Я подошел к нему и взял под руку.

— Ну, поспорили — и будет! — крикнул я прочим, отводя его в сторону. — Брось их, — сказал я ему, — сколько раз шли за тобой послушно, а теперь зубоскалят!

Этого было достаточно, чтобы приободрить обиженное самолюбие Аннибалова. Раза два мы с ним прошлись по длинному коридору, оживленно толкуя. Кочетов нам попался навстречу и с недоумением на меня взглянул. Отделавшись от Аннибалова, я принялся его отыскивать.

— Кочетов! — окликнул я его. Он стоял ко мне спиной, разговаривая с двумя товарищами. Когда он обернулся, я прочел на его лице все то же холодное недоумение. — Кочетов! — повторил я. — Как вам не стыдно пускать в ход свое влияние на товарищей, чтобы этого бедного малого поднимали на смех так безжалостно?

— Коли вам это не нравится, — ответил он резко, — пойдите, утешайте его, а меня оставьте в покое!

Я покраснел до ушей и поспешно отошел. Но едва успел я сделать несколько шагов, Кочетов бросился ко мне, схватил меня за руки и воскликнул:

— Простите, Вельский, простите! Это нехорошо было, что я вам сейчас сказал, и вы совершенно правы. Я сам недоволен собой. Таких, как Аннибалов, вышучивать стыдно. Это то же, что бить лежачего. Коли хотите, я перед ним извинюсь, или чего доброго…

— Нет, не извиняйтесь лучше, — он только вдвойне почувствует обиду!..

С этого дня мы сделались настоящими друзьями. Кочетов зазвал меня к себе, и я стал у него бывать часто.

III

Дом Кочетовых в то время был не чета другим петербургским домам. До сих пор все, кому удавалось там бывать, сохранили воспоминание о его своеобразном гостеприимстве. И мне теперь, когда все это милое прошлое давно безвозвратно исчезло, сладко вспоминать о связанных с этим домом молодых впечатлениях. Все наши крупные писатели, все музыкальные таланты были там своими людьми, и все приезжавшие к нам заграничные знаменитости там впервые знакомились с Петербургом, получали как бы необходимое артистическое благословение. Таких домов теперь не отыщешь. Он был, двадцать лет назад, как бы живым преданием великой Пушкинской эпохи. Да, Анне Борисовне — матери Димы, когда она была еще ребенком, сам Пушкин стихи посвящал, а Лермонтов ею увлекался, когда ей всего минуло четырнадцать. Удивительная это была женщина, с раннего детства озаренная каким-то дивным лучом очарования и носившая на себе этот луч до старости. А заодно с этим завидным даром обольщать, у нее был и другой, злополучный дар — портить чужую жизнь…

Я замолк на минуту. Мне тяжело вдруг стало от нахлынувших воспоминаний.

— Да что я вам говорю про все это, — махнув рукой, продолжал я, — да шевелю этот дорогой пепел, — вы, я думаю, помните сами…

— Я в университете не был дружен с Кочетовым, — вставил Сермягин, — мы сблизились позднее.

— А я, хотя бывал у Кочетовых, — добавил в свою очередь Колтовской, — признаюсь, не сохранил особенных воспоминаний об их доме. Там скучновато было, кажется…

Я невольно улыбнулся, припомнив, что Миша Колтовской, теперь ставший таким важным сановником, в молодые годы был предметом постоянных насмешек в кружке Димы Кочетова.

— Нам, — продолжал я, — молодежи, правда, не слишком видную роль приходилось играть на приемах Анны Борисовны. Вся наша юная прыть как-то улетучивалась, когда мы видели перед собой великих стариков… Тургенев в каждый свой приезд в Россию бывал у Кочетовых. Как теперь помню, с каким благоговением я услыхал впервые его мягкий, несколько шепелявый голос… Да и не он один, все там перебывали — Достоевский, Гончаров, Вяземский, Тютчев, Алексей Толстой… Словом, это была живая галерея русской литературы. А когда за рояль, потряхивая львиной гривой, садился Рубинштейн, или устраивался квартет, и лучшие классические вещи исполнялись смычком Венявского и Давыдова, — что-то похожее на религиозный трепет овладевало сердцем… Да, искусство в этом доме чтилось как настоящая религия…

Я быстро зашагал по мягкому ковру, взволнованный образами прошлого.

— Удивительная женщина была Анна Борисовна, светская до мозга костей, и в то же время вполне свободная от условностей света, и независимо-правдиво ценившая искусство. С ней все эти великие таланты обращались как с равной. А между тем, наряду с ними тут бывали люди совсем иного сорта, приносившие с собою, как бы в складках одежды, всю праздную суетность света. И два эти чуждых друг другу элемента уживались как нельзя лучше в гостиной Анны Борисовны, — словно изящный ум хозяйки проникал собою даже самых пустых людей. Светские барыни, которым было не до серьезной музыки, здесь почтительно отдавались культу Бетховена и Моцарта. Все будто становились умнее в этом доме. Мне, по крайней мере, никогда не приходилось услыхать там плоской шутки или пошлого замечания. В самом смехе как-то звучало остроумие…

Одно мне странным, даже неестественным казалось — отношения между Димой и его матерью. Они друг в друге души не чаяли — таков был общий отзыв. Да и в самом деле, Кочетов был привязан к матери горячей, хоть и с виду сдержанной любовью. Выражать свои чувства громко, порывисто не было в его натуре, но я хорошо знаю, что за глубокие корни пустила в его душе эта привязанность. А она… она ухаживала за ним, беспокоилась о его здоровье, точно он все еще был маленьким и нуждался в присмотре. В детские годы, правда, Дима крепостью не отличался. И Анна Борисовна с тех пор так и не переставала нянчиться с единственным сыном. Гордилась она им чрезвычайно. Лицо ее озарялось счастливою улыбкой всякий раз, что он входил, точно она не переставала любоваться его стройной осанкой, той печатью ума и уверенности в себе, какая читалась на его бледных и тонких чертах. И все-таки настоящей любви с ее стороны как будто не было. Так мне чудилось, по крайней мере. Она словно выставляла сына напоказ перед своими блестящими друзьями. Но дорог он был ей как предмет ее гордости, не сам по себе, а ради удовлетворения, какое доставляло ее самолюбию иметь такого даровитого сына. В целом доме все-таки она была центром, все делалось для нее, а тот внутренний, сокровенный мир, куда любил уходить Дима с двумя-тремя из лучших товарищей, — Анна Борисовна туда не заглядывала. Ей до этого не было дела. И мы, ближайшие друзья ее сына, ей казались, должно быть, очень неотесанными и неинтересными малыми, которых она неохотно пускала в свой изысканный круг. Она была не то что нелюбезна с нами, — нелюбезность как будто даже не укладывалась в ее утонченно-приветливое обращение, — но все-таки какой-то чуть-чуть покровительственный оттенок мне чудился в приветливой улыбке ее прекрасных темно-синих глаз, умевших столько выражать, даже когда они оставались неподвижными.

Да и сам Дима будто не любил показываться на приемах матери. С молодых ногтей привыкший к атмосфере салона, он в совершенстве усвоил приемы света, и робости в нем не было никакой. Но блестящий и неистощимый, в споре с товарищами, порой заразительно веселый и забавный, он часто становился будто ледяным в гостиной матери. И мне случалось, иной раз, подмечать какую-то презрительную искру в его глазах, когда он с холодной любезностью поддерживал разговор с какой-нибудь светской дамой. Раза два его обычной сдержанности не хватило, и нам, товарищам, в порыве нетерпения, он признался, как тяжела для него подчас обязанность присутствовать на вечерах Анны Борисовны. И тяжело было для него именно постоянное выставление на показ его дарований; льстивые речи приходилось ему выслушивать даже из очень высоких уст. У него были хорошие музыкальные способности. Я помню, как в первый раз его усадили за пюпитр в знаменитом квартете, где ему приходилось играть вторую скрипку. Лицо его оставалось спокойным, только напряженное внимание читалось на нем, пока его близорукие глаза следили за нотами. А на чертах Анны Борисовны сперва была тревога, потом ее сменило торжество. И было отчего, конечно: играть с первоклассными виртуозами и не испортить классической вещи — удалось бы не всякому. А когда, по окончании пьесы, бывшие тут известные ценители искренно поздравляли молодого человека, какой-то стыд, нетерпеливый, почти злобный, сквозил в его красивых, слегка лишь утомленных чертах. Похвала раздражала его, коробила, почти оскорбляла. Самолюбие у него было, правда, огромное, болезненно-чуткое, но мучилось оно как раз тем, что иным заурядным натурам доставляет такое жгучее наслаждение. В тайне, может быть, ему хотелось успеха, власти над умами. Но как раз потому, что все это ему давалось так легко, Кочетову претили внешние выражения этого успеха. Он видел в них что-то похожее на обиду. Дорожил он по-настоящему, кажется, только собственным мнением. И несмотря на то, что таким еще молодым он был избалован ласкою женских глаз, — и незаурядною ласкою вдобавок, — ему дарили свое внимание женщины, не замечавшие вовсе его сверстников, — несмотря на все это, он часто спешил укрыться из ярко освещенной гостиной матери в большой кабинет отца, весь уставленный книжными шкафами, где, при свете одинокой лампы, шла совсем иная, неторопливая беседа.

Отец Димы, Петр Сергеевич, всю жизнь провозился среди вороха старинных книг и рукописей. В этом мире неодушевленных свидетелей прошлого он чувствовал себя как среди близких; точно старина оживала для него среди этой мертвой груды пожелтевшей бумаги. Страсть к археологии сделала Петра Сергеевича несколько смешным в глазах его блестящей супруги, всеми помыслами, всеми фибрами души обращенной к настоящему. Когда она заговаривала с мужем, что-то похожее на жалость сквозило в ее голосе, иной раз даже сбивавшемся на чуть-чуть насмешливую ноту. Смеяться над кем-либо она себе вообще не позволяла. Ирония у нее сказывалась в одних глазах, да, пожалуй, еще в тонкой линии рта. Но с мужем она, по-видимому, не стеснялась.

Петр Сергеевич не оскорблялся этим и даже просто этого не замечал. Интерес, какой вызывало в нем одно прошлое, отрывал его от действительности, и вероятно он улыбнулся бы только своей мягкой, немного грустной улыбкой, если бы ему намекнули, что он может быть смешон в своей страсти к памятникам прошлого.

По взглядам Петр Сергеевич был правоверный славянофил и твердо верил, что когда-то, очень давно, у нас было и свое искусство, и своя готовая сложиться политическая, самобытная организация. И все-таки я никогда не слышал от него слова по-русски.

Этот поклонник древней Москвы был европейцем до мозга костей. И когда мне доводилось слышать его пламенную, хотя и несколько сбивчивую речь, я не всегда мог уловить терявшейся в отвлечениях мысли. Но глубина и оригинальность этой мысли вызывала во мне невольное уважение.

Собирались у Петра Сергеевича все такие же ученые, как и он, люди уже немолодые и довольно-таки односторонние в своих занятиях. Но Диме большое наслаждение доставляло их слушать. И меня он часто водил в кабинет отца.

Странное дело, — тут, в кругу этих высохших в стороне от жизни любителей исторического хлама, никогда я не замечал в его глазах той слегка презрительной искры, какая зажигалась в них иной раз, когда он говорил с одной из великосветских звезд, посещавших салон его матери. Он как-то смирялся и глядел послушным, внимательным учеником, пока Анна Борисовна, заметив отсутствие сына, отыщет его в полутемном углу, где он прятался, и позовет опять в свои наполненные блестящей толпой гостиные.

Была, впрочем, в числе обычных посетительниц ее дома одна женщина, с которой Дима разговаривал охотно. Это была княгиня Софья Викторовна Тургайская. Вы ее знаете оба, хотя бы понаслышке, и описывать вам ее незачем. В то время княгиня была еще совсем молодая женщина — ей недавно минуло тридцать. Но она успела уже прослыть за первейшую из петербургских умниц, оттого, может быть, что такая красивая, изящная и вдобавок, выданная замуж почти ребенком за человека совсем заурядного, княгиня уже в ранние годы сторонилась от шумной праздности, в которой протекала жизнь ее сверстниц. Дурная молва ее и коснуться не смела — до того стояла она выше пересудов света, вся отданная страстному, почти религиозному культу искусства. Все знали, конечно, что с мужем она не может быть счастлива. Обаяние ее ума, как бы одухотворявшего прелесть ее наружности, действовало неотразимо. Но своеобразность ее тонкой красоты, напоминавшей портреты XVIII века, вызывала у мужчин то особое поклонение, которого страсть коснуться будто не смеет. И не приходилось ли ей порой сожалеть об ином, более жгучем счастье, которого она себя добровольно лишала — я не берусь судить. Как бы то ни было, петербургская сплетня ее щадила. Не коснусь ее прошлого и я.

Свита княгини состояла почти исключительно из людей уже несколько зрелых. Молодежь ее слегка даже побаивалась; единственным исключением, я думаю, был Кочетов. Говоря с ним, она, правда, любила напоминать про свою дружбу к его матери. Но едва ли одна эта дружба — Анна Борисовна была на целых десять лет ее старше — побуждала княгиню находить удовольствие в разговорах с Димой. Он был серьезен не по годам, и понимание искусства раскрылось для него очень рано. Женщина, когда она отведала науки, правда, становится от этого много старше своих лет; и княгиня любила уверять Диму, что в сравнении с ним она старуха — такой уж был у нее своеобразный вид кокетства. Но по складу ума и по вкусам они все-таки оказывались почти сверстниками. Анна Борисовна была очень довольна этой дружбой между ее сыном и княгиней. Кто знает, не заходила ли она даже очень далеко в своем покровительстве этой дружбе, — у матерей иногда бывают странные причуды. Но у меня, знавшего так хорошо Диму, не могло оставаться сомнения насчет его истинных чувств к княгине. Их близость оставалась в безмятежной, почти ледяной области чисто-умственной дружбы. Правда, и на снежных высотах разражаются громы, — но пока ни о чем подобном не могло быть и речи. И вряд ли много отыщется молодых людей, которые бы в двадцать лет так мало грезили о любви, как Дима Кочетов.

— Он был просто избалованный эгоист — твой Дима! — перебил меня Колтовской. — Да и рыба вдобавок какая-то…

— Ну, вряд ли… Сам увидишь, впрочем. Способность любить не у всех людей выражается одинаково. Да и была у Кочетова особого рода застенчивость, — не та, разумеется, какую вызывает болезненное самолюбие, а та иная, более редкая, застенчивость перед собой, которая заставляет бояться испортить, загрязнить свое чувство. Отдать свою любовь неосторожно первому попавшемуся смазливому личику — Диме казалось чем-то вроде кощунства. Да и не думал он об этом тогда. Настоящая любовь его еще не коснулась. Она стерегла его впереди. А в то время, кажется, одно только существо вызывало в нем не привязанность только, а горячее, нежное до страстности чувство — его маленькая сестра Зина.

Голос у меня дрогнул слегка, когда я заговорил о сестре Кочетова.

IV

— Странное, поистине, существо, — продолжал я, минуту спустя, — была шестнадцатилетняя Зина. Сказать о ней что-либо определенное — я и теперь не могу, хотя минуло с лишком двадцать лет после нашей первой встречи. Я не знаю, была ли она даже хороша собой. Невысокого роста, совсем худенькая, с узкими плечиками и тонкой шейкой, с подвижными, поразительно изменчивыми чертами, в которых и кротость почти младенческая, и своевольная вспыльчивость, и что-то гордое не по летам, попеременно читались — она могла произвести и необыкновенно чарующее, и почти отталкивающее впечатление. Наружность как бы стушевывалась в ней, послушно выражая собой каждое быстро сменявшееся чувство. И смотря потому, что это было за чувство, — злобный или светлый огонь загорался в ее карих глазах, в мягкую улыбку складывался ее изящно очерченный ротик, или капризная заносчивость его искривляла — личико Зины то казалось пленительно милым, то становилось почти некрасивым. А внутренний ее мир остался для меня загадкой до сих пор. Да и загадкою он был, вероятно, для нее самой. Избалованная до крайности, она была, кажется, почти бессознательна в капризных проявлениях своей непокорной природы. Можно было подчас ее назвать бессердечной эгоисткой — бессердечной до жестокости — до того она равнодушно относилась к чужому горю, иногда причиняя с полным хладнокровием страдания самым близким людям. Вид этих страданий порой ее даже прямо отталкивал, вызывал в ней какую-то каменную ненависть. Я помню до сих пор, как возмущало меня, совсем постороннего человека, ее поведение с отцом. Петр Сергеевич был к ней привязан какою-то особой жалостливой любовью, точно сознавал, что есть в ней что-то роковое, в чем сама она безвинна, но что неминуемо должно принести горе ее близким. И вот самого этого оттенка жалости, который Зина чувствовала смутно, она не могла простить отцу. Как это ни странно — на ее полудетском личике я не раз читал что-то похожее на презрение к Петру Сергеевичу. Да, она как будто презирала отца за добровольную замкнутость его жизни, за его вкусы, за то даже, что он казался таким стариком в сравнительно ранние годы. Петру Сергеевичу было с небольшим пятьдесят, а его пожелтевшее, сморщенное лицо глядело совсем уже хилым, изношенным жизнью.

Когда дочь к нему подходила, иной раз у нее будто какая-то брезгливость сказывалась, — точно Зина боялась, как бы не запачкала ее пыль от старинных рукописей, с которыми возился отец. И все-таки я видел, как эта самая Зина бросалась к нему на грудь в страстном порыве, плакала, обнимая его, просила у него за что-то прощения. И самая искренняя, самая горячая привязанность выражалась на ее пламеневшем личике. Эта маленькая, черствая эгоистка на самом деле вся дышала внутренней страстью.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…