Read here

Ночное

Николай Дмитриевич Ахшарумов · 1890 · Free in the US

18,272 words · about 1 h 17 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1890 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Ночное_(Ахшарумов)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Николай Дмитриевич Ахшарумов
Language
Russian
Published
1890
Length
18,272 words · about 1 h 17 min
Sections
10 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (10)
  1. Ночное under 1 min
  2. I about 7 min
  3. II about 10 min
  4. III about 10 min
  5. IV about 10 min
  6. V about 9 min
  7. VI about 11 min
  8. VII about 9 min
  9. VIII about 8 min
  10. Эпилог Вместо предисловия about 3 min

Continue:

Ночное

Рассказ часового мастера

I

Мне было 25 лет, когда, окончив на родине теоретический и практический курс моей профессии, я приехал в Париж, с рекомендациями к известному в свое время мастеру Шарлю Бонне и после короткого испытания принят был им в ученики. В ремесленном смысле я знал достаточно, чтобы зарабатывать себе хлеб, как и другие, но часовое дело у нас в Женеве давно сошло на фабричное производство, и мой отец, когда-то учившийся у Брегета, считал познания мои недостаточными. «Истинный мастер, — говорил он, — не тот, кто способен идти заведенным путем и делать не хуже других, а тот, кто видит все недостатки принятых способов и в состоянии найти новые. Собрать готовое может всякий, кто пригляделся и приобрел достаточный навык, но очень немногие могут сделать (как это делают до сих пор, к Англии) все до последней мелочи от руки, и делать каждый раз иначе, каждый раз лучше»… К глубокому его сожалению, в Англии он не имел знакомых, да и мы не знали с ним языка.

Мастерские Бонне находилась в одном из лучших кварталов города, недалеко от Pont-Neuf, но средства мои не позволяли мне жить в этой местности и, занимаясь весь день у Бонне, я уходил ночевать в другой, соседний квартал за рекой, где холостой человек без претензий мог найти себе pied-Ю-terre очень дешево. Это был так называемый Старый Париж, от которого скоро потом, после ломки Гаусмана, очень немного уцелело в прежнем своеобразном виде. Лабиринт узких, извилистых улиц и переулков, с множеством тесно прижатых друг к другу высоких и ветхих домов старомодной архитектуры, сообщали этой центральной части столицы мрачную, средневековую физиономию. Но дешевизна квартир служила большой приманкой для бедных людей, и дома, невзирая на множество неудобств, были густо заселены.

Я нанимал небольшую комнату верхнего этажа, от квартирной хозяйки, арендовавшей их целый ряд; но над нами еще возвышались мансарды, то есть отделанные и приспособленные к жилью чердаки… Моим соседом с левой руки был контрбас, холостой человек, служивший в оркестре маленького театра; а с правой — какой-то фокусник, бросивший свое ремесло и промышлявший Бог знает чем. Дом наш был выше всех ближайших своих соседей, и вид из окошек шестого, верхнего его этажа, обнимал бесконечную перспективу крыш, над которыми высился целый лес дымовых труб, местами открытых, местами в закопченных, причудливых головных уборах. От собственной нашей улицы, углубленной между двумя рядами высоких домов, как щель, сверху, за множеством выступов и карнизов, нельзя было рассмотреть почти ничего; но влево, на расстоянии, и глубоко внизу, как дно колодца, виден был перекресток, и только тут, в прорезе высоких, каменных стен, взор обитателей нашего этажа мог разглядеть снующих взад и вперед, как муравьи, прохожих. Короче, жилище мое между землею и небом, напоминало орлиные гнезда у нас на родине, прилепленные обыкновенно, под верхнею закраиною ущелья, к нависшей над бездною скале. Оно было так высоко, а улица так узка, что даже гул многолюдной толпы внизу едва доносился до слуха. Одни непосредственные соседи несколько нарушали его уединение, да и те, возвращаясь поздно, усталые от дневной суеты, большею частью тотчас ложились спать… С одним исключением… Квартира по правую руку от моего окна, принадлежавшая отставному фокуснику, имела две комнаты, и одна из них, соприкасавшаяся с моей, насколько я помню, почти всегда была занята. Там помещалась дочь его, молодая девушка, и мне стоило высунуться в окно, чтобы увидеть ее на ее любимом месте. По вечерам, дожидаясь отца, она садилась, поджавши ноги, на подоконник и в такой позе, как арестантка, просиживала часы. Нас отделяла глухая стена, через которую трудно было услышать что-нибудь, но иногда, когда отец ее возвращался ночью, после пирушки с приятелями, через отворенное окно доносились громкие голоса и песни. Имя этого человека было Лятюи, а девушку он называл Финетт или просто Фин, что составляло конец ее полного имени Жозефин. Она была ему не родная дочь, а падчерица, и вотчим-вдовец, когда-то самым бессовестным образом пользовавшийся ее услугами, как «enfant prodige», над которым он проделывал перед публикой опыты «белой магии», теперь, когда девушка была более ему не нужна, третировал ее, как обузу. Финетт почти никогда не выходила на улицу за неимением самой необходимой на то одежды. Вотчим ее, исчезавший с утра и никогда не обедавший дома, хотя и платил за ее харчи квартирной хозяйке 5 франков в неделю, но на руки ей не давал ничего, говоря, что если у ней заведется какое-нибудь щегольство, то ее не удержишь дома… Пойдет по рукам и кончит, как часто кончают в подобных случаях, заточением в St-Lazare.

С Лятюи я часто встречался на лестнице или в кулуарах, и мы отлично знали друг друга в лицо. Это был смуглый мужчина, среднего роста, лет под сорок, некогда атлетического сложения, но годы беспутной жизни, вместе с тревогами темной профессии, о которой я долго не знал ничего, подкапывая здоровье, оставили на его наружности неизгладимый след. Глаза и щеки его ввалились, лицо стало изжелта серое и походило цветом на закопченный воск, — в короткой густой бороде пробивалась ранняя седина, взгляд стал уклончив и в нем появилось что-то фальшивое. С падчерицею он был груб, — с квартирной хозяйкой ласков и грязно-шутлив, со мною на первых порах только вежливо-осторожен, да я тогда и не знал о нем еще ничего дальше двусмысленных отзывов нашей квартирной хозяйки, мадам Вашеро… Но с падчерицею его я с первых же дней познакомился, и это случилось без всяких исканий, как-то само собой.

В конце апреля, когда после долгих скитаний, я занял квартиру, в комнатах верхнего этажа, нагретых солнцем, к вечеру становилось душно, и оба мы натурально искали воздуха у отворенного окна. Она садилась боком, на подоконник, я свешивал ноги совсем за окно, упирая их в узкую каменную настилку карниза и в виде занятия делал свои вечерние наблюдения над безбрежной пустынею крыш, или кормил голубей, воробьев, изучал нравы кошек, крадущихся за ними, и прочее. Изредка, где-нибудь из слухового окна, полуодетая, вылезала женщина и, держась за протянутые веревки, развешивала на них белье. Но самым близким и интересным предметом для наблюдения натурально служила моя соседка. Всего каких-нибудь три шага отделяло нас, так что вытянувшись мы без особенного усилия, хотя и нельзя сказать, чтоб без риску, могли бы пожать друг другу руку. Вначале это, однако, не приводило нас ни к чему. Девушка была очень застенчива и на мои попытки завести разговор отвечала то робкой усмешкою, то печальным взглядом, сопровождаемым односложными: «oui, monsieur» или «non, monsieur…» Кокетства и женской хитрости ни на грош: она смотрела и улыбалась или отвечала мне с самым ребяческим простодушием.

Это была хорошенькая, но пугливая, как альпийская серна, блондиночка лет 19. Печальный и загнанный вид ее в такие года как-то хватал за сердце. Но что особенно привлекало меня в соседке, это невинно-приветливый взор ее ясных голубых глаз, заодно с простодушной усмешкою живо напоминавший наших швейцарских девушек. Странно было увидеть в Париже такое дитя, и меня удивляло, что я не могу отыскать в Жозефине почти ничего похожего на француженку. В первые дни я объяснял себе это несвойственным ее возрасту образом жизни, какую она вела у вотчима; но впоследствии это объяснилось проще. Родители ее были швейцарцы, давно переселившиеся в Клерво, где отец-механик служил на железном заводе и где, после смерти его, ее мать, оставшаяся почти в нищете, вышла вторично замуж.

Покуда бывало светло, Финетт обыкновенно сидела за работой, какую ей удавалось достать внизу, в больших магазинах. Как ни ничтожен казался подобный заработок, но он давал ей средства сшить себе что-нибудь, в чем не стыдно было хоть изредка выглянуть из гнезда, чтобы отнесть оконченную работу и получить другую. Но далее ничего — ни шляпки, ни зонтика, ни порядочных башмаков у нее не было; да и идти было некуда, так как в целой, пространной столице, кроме мадам Вашеро, да нескольких лавочниц, смотревших на девушку свысока, никто не знал о ее существовании.

Финетт работала до тех пор, покуда глаза в состоянии были видеть иголку, но вотчим ее возвращался обыкновенно за полночь, и ранее этого времени она не осмеливалась лечь спать, потому что она спала, как убитая, и Лятюи, которому она заменяла прислугу, если ему не удавалось сразу поднять ее на ноги, будил ее, как собаку, пинками, направленными куда попало.

Когда смеркалось, она оставляла работу и, раз убедясь, что меня опасаться нечего, начинала охотно со мною болтать. Образование ее остановилось на том, чему мать успела ее научить, но женщина эта, очень несчастная во втором своем браке с Лятюи, умерла, когда Жозефине было еще 13 лет, и с тех пор она не знала почти ничего о том, что делается на белом свете. Понятно поэтому, с каким любопытством она расспрашивала меня о разных вещах и, между прочим, откуда я, для чего приехал в Париж, — где мастерская Бонне, и такие ли же там улицы, лавки, et cetera?.. К крайнему моему удивлению, оказалось, что этот ребенок совсем не знает Парижа. Она уверяла меня, например, что никогда не бывала или по крайней мере не помнит, чтобы бывала на Северной стороне, и не видала ни Лувра, ни Тюльери, не посещала ни одного театра, и прочее… Покуда жива была ее мать, и покуда Лятюи еще занимался своим ремеслом, они вели бродячую жизнь, фигурируя в маленьких городах и на ярмарках; а в Париж приехали уже много спустя и хотя меняли не раз квартиру, но за чертою «Cite», то есть квартала, в котором я их застал, не жили… О представлениях, в которых она фигурировала, Финетт рассказывала мне неохотно и всякий раз с каким-то ребячески-суеверным страхом, словно она сама не верила, чтобы подобные вещи можно было проделать без помощи темных сил. О том, что вотчим был с нею жесток и за малейшую неудачу или ошибку бил ее, девушка совестилась рассказывать, но из ее недомолвок и замешательства, когда ей приходилось касаться подобных вещей, нетрудно было понять, что отрочество этой несчастной, со смерти матери до 17 лет, когда вотчим совсем оставил свое ремесло, полно было самых разнообразных страданий. Природные склонности и природное отвращение, скромность и стыд, — все было оскорблено в ней, — голод и хлыст были ей хорошо знакомы… Рассказывая о матери, она заливалась слезами; нетрудно было понять, что доля этой несчастной женщины, в последние годы жизни, была еще тяжелее судьбы покинутого ребенка… Чем промышлял Лятюи, после того как оставил старое ремесло, на это падчерица его не знала, что отвечать, но мнения своего о нем и своих чувств к нему не могла утаить.

— Как он ни близок мне, — вырвалось у нее однажды, в жару разговора, — но я по совести не могу от вас скрыть, что он злой человек.

— Зачем же вы его не оставите? — спросил я необдуманно.

— Я-то?.. Зачем не уйду от него? — отвечала она с растерянным взглядом. — Да куда же я денусь?.. Если б я знала куда, я бы дня не осталась с ним под одною кровлею!..

II

Изучая характер моей соседки, я скоро заметил в ней странности. В беседах живая и разговорчивая, она иногда задумывалась и, уставив глаза в пространство, сидела пять, десять минут, совсем неподвижно. Тогда работа у ней выпадала из рук, и она не отвечала более ни на какие вопросы. Это случалось обыкновенно в сумерки, и я приписывал это сначала просто нервному утомлению. Внимание, обращенное целый день на один предмет, как я это испытал и сам за своей кропотливой работой, приводит нередко нервы в какое-то странное отупение. Отдых в такие минуты необходим, чтобы отделаться от дремоты, во время которой ослабленное сознание может легко привести к неисправимым ошибкам. Но у Финетт работа не требовала такой высокой степени напряжения всех способностей, ни той строгой отчетливости, как у меня, а между тем утомление у нее переходило нередко — по крайней мере на вид — в какой-то столбняк!.. Когда я спрашивал у нее потом, что с нею было, она останавливала на мне, как пробужденная, бессодержательный взор и большею частью не знала, что отвечать. Раз только мне удалось услыхать признание, которое так поразило меня, что я помню его до сих пор почти дословно. Это происходило в ясную лунную ночь, и башенные часы где-то близко пробили одиннадцать. Я сидел на окне, любуясь на освещенную серебристым светом, безбрежную панораму крыш, в прорезе которой зарево от фонарей на дне нашей улицы отливало темно-багровой, извилистой полосой, и, помнится, что-то спросил у Финетт, — но ответа не было. Гляжу — сидит неподвижно, откинув голову на оконную раму и уставив глаза на месяц, который в ту пору был еще в первой четверти. Она очевидно была в своем забытье, и я оставил ее в покое; но десять минут спустя, когда это кончилось, и она сама заговорила со мною, я спросил у нее еще раз, довольно настойчиво, что с нею было.

— Когда? — спросила она.

— Да сию минуту, когда вы сидели, уставив глаза на луну.

Финетт молчала, словно припоминая, потом начала говорить и, что удивило меня, довольно связно.

— Я была там, — отвечала она, кивнув головою на месяц.

— В воображении?

— Может быть; только покуда я там была, мне не казалось это воображением… Трудно вам объяснить, что я чувствовала, но это теперь напоминает мне детство, в минуты, когда случалось, бывало, лежишь на спине, смотря в потолок, и думаешь: как чудесно бы было сидеть там, как муха сидит, и видеть оттуда всю комнату, не понимая, вверху ли она или внизу. Бывало ли это с вами, не знаю, но мне удавалось часто представить себя совершенно ясно на потолке, и я помню даже, что мне не стоило это никакого особенного усилия. Тогда вся комната представлялась мне вверх ногами, и я как будто гляжу на нее с потолка и радуюсь, что мол вот как это легко!.. Так и теперь, мне чудилось, что я на луне, а крыши и трубы, и все, что отсюда видно, где-то далеко над головой; но и луна уже будто бы не луна, а какая-то светлая, светлая золотая лодочка, и я будто плыву на ней по небесному своду и мне так привольно, легко!.. Ни о чем не забочусь, не думаю, потому что думают и заботятся только там, на земле, а на луне это совсем не нужно!.. Зачем?.. Луна плывет, как ей Бог велел, спокойно, тихо, и я плыву вместе с нею, и мне ничего не нужно, — решительно ничего! А что и было когда-то нужно, осталось там, далеко, на этой большой, тяжелой, душной земле!..

Сказав это, она замолчала, и я не мог ни слова больше от нее добиться; но то, что я слышал, врезалось в моей памяти, и я помню — как странно мне самому становилось потом, когда случалось, бывало, посмотришь пристально на луну.

Пришла вторая четверть и начался «ущерб». Луна вставала гораздо позже и достигала зенита, только когда весь дом уже спал. Но в комнатах, накаленных солнцем, — летом, — было невыносимо душно, и окна, которые отворялись внутрь, стояли всю ночь открыты. Впросонках я помню свою убогую холостую келью, всю залитую сиянием месяца…

Проснувшись однажды, — около двух часов пополуночи, — я заметил, что мимо окна, снаружи, кто-то прошел. Фигура похожа была на человеческую, и вся в белом, — больше спросонков я не успел разглядеть. Встревоженный и не зная, как объяснить себе это видение, я вскочил и, подбежав к окошку, высунулся. Гляжу направо: нет никого, — налево — тоже. «Господи! — думаю. — Да что же это мне — пригрезилось что ли?..» И, воротившись в постель, я стал думать. «Если бы это была не грёза, — спрашивал я себя, — а настоящий живой человек с костями и телом, то каким образом он бы мог пройти снаружи?.. Ведь не по воздуху же ступал?..» Тогда я вспомнил карниз и то обстоятельство, что я видел одну только верхнюю половину фигуры. «Стало быть, — заключил я, — он должен был непременно идти по карнизу…» Но допуская даже, что этого рода ночная прогулка могла быть выполнена из шалости каким-нибудь отчаянным смельчаком, или безумным, — каменная настилка карниза была так узка, — на глазомер не больше 13 сантиметров, что нельзя было и представить себе, каким образом кто-нибудь мог бы пройти по ней, кроме кошки… Да и какая цель, кроме спасенья от огня или каторги, могла бы внушить такую бешеную отвагу?.. С карниза нашего этажа до мостовой могло быть около 18-ти метров!.. Занятые такими соображениями, мысли мои понемногу спутались, и я снова уснул.

На другой день, вернувшись из мастерской, я рассказал об этом Финетт, но она отказалась верить. «Не может быть! — говорила она. — Вам это приснилось!»

— А вы не заметили ничего?

— Решительно ничего… Хотя это еще немного значит, так как я сплю обыкновенно без просыпа. По воздуху, мимо окна, мог бы пройти не один человек, а целый полк с музыкой и развернутыми знаменами, прежде чем это заставило бы меня открыть глаза.

Это достаточно подтверждало мой собственный взгляд, чтобы выгнать из головы всякую мысль о ночном видении, и в половине 12-го я лег, совершенно уверенный, что не увижу более ничего… Случилось однако иначе.

Опять, приблизительно в то же время, что-то заставило меня открыть глаза, и опять я увидел фигуру в белом, идущую мимо окна. Лицо обращено было на три четверти в мою сторону, и рука, обнаженная до плеча, на ходу ухватилась слегка за оконную раму… Но полный свет месяца, ударяя мне прямо в глаза, не позволил мне разглядеть ничего, кроме силуэта. К тому же, у пробужденного вдруг внимание, необходимое, чтобы дать себе ясный отчет в своих зрительных впечатлениях, просыпается медленнее последних; и это так верно, что мы не можем даже сказать, кто вошел к нам в комнату со свечою в руках, если свеча потухла, прежде чем мы совершенно очнулись от сна… Должно быть однако от прошлой ночи что-нибудь сохранилось в памяти, что дало опору вторичному впечатлению, ибо на этот раз у меня не осталось уже никакого сомнения, что фигура, прошедшая мимо окна, была женская…

Опять я вскочил с постели, как бешеный, и опять, по-вчерашнему, высунулся в окно: но и на этот раз, ни с одной стороны никого!.. Только голубь, должно быть спавший поблизости на карнизе, встревоженный чем-то, кружился в воздухе.

«Ну нет, — думал я, — на этот раз никто уже не уверит меня, что это был сон!» И я стоял, ощупывая себя в доказательство, что я не сплю. Потом, засветив свечу, посмотрел на часы. Они показывали как раз половину третьего. Решение мое было принято. «Сегодня, — думал я, — разумеется, нечего уже более ждать, так как ночная прогулка кончена, но завтра дело должно окончательно выясниться, потому что я завтра не лягу спать, пока не дождусь этой чертовки, и не узнаю, как она делает, чтобы не сломать себе шеи».

Любопытство мое возбуждено было в высшей степени, и все заботы устремлены только на то, чтобы мне как-нибудь не помешали его удовлетворить. Поэтому я не сказал ничего Финетт и, просидев до полуночи, сделал вид, что отправляюсь спать. Лятюи вернулся в три четверти первого, а через полчаса у них все стихло и, выглянув из окна, я убедился, что девушка уже спит.

Месяц на убыли только что выплыл из-за горизонта крыш и, разгоняя мрак, в котором они лежали окутаны, стал подниматься по небу. Стены нашего дома, узкая каменная дорожка, опоясывающая наш верхний этаж и дождевые трубы, ее пересекающие, наконец моя комната, — все озарялось его сиянием. Он должен был несколько запоздать против вчерашнего, — обстоятельство, которое я упустил из виду, так как оно для меня не имело значения. К тому времени, когда на невидимой башне пробил замеченный час, я давно уже был на подоконнике и, высунувшись насколько возможно, ждал. Ночной обход оба раза шел по течению месяца, то есть слева направо, а потому я сидел на окне спиною к правой стороне дома и напряженно смотрел налево, дабы не прозевать минуты первого появления незнакомки и, если возможно, заметить, откуда она начинает свой путь. Исходною точкой конечно могло быть одно из пяти окошек по левую руку, но я о них не заботился, твердо уверенный, что если в котором-нибудь появится человеческая фигура, я успею ее заметить, прежде чем она спустится с подоконника на карниз, поэтому главным предметом внимания моего было ребро нашего дома, в точке пересечения его с скатом соседней крыши. Последняя была ниже нашей на целый этаж, но примыкала плотно к нашему дому, и нижний угол ее почти соприкасался с карнизом. Место это я осмотрел еще засветло, чтобы проверить одну из догадок, которая мне казалась очень правдоподобной. Обход по карнизу мог начинаться не из окна, а с крыши по левую руку и мог иметь целью или окно, или другую крышу с правой руки от меня. Та и другая была на одинаковой высоте и спуститься с любой на карниз или обратно, подняться с карниза на крышу для человека с крепкими нервами не представляло особенного труда. Карниз таким образом насколько я мог судить, служил единственным, хотя и опасным путем сообщения для желающего пробраться с одной из крыш на другую. Против догадки этой существовало только одно, хотя и весьма серьезное возражение. Если б фигура, два раза проходившая мимо окна, действительно пробиралась этим путем на крышу с правой руки, я бы не мог потерять ее оба раза из виду так быстро; но это в ту пору не приходило мне в голову.

Все, таким образом, заставляло меня напряженно смотреть на конец карниза по левую руку от моего окна, и я не ошибся по крайней мере в одном… Кругом царила мертвая тишина, когда, освещенная месяцем, на этом самом месте действительно вырисовалась фигура женщины в белом; но расстояние не позволяло мне разглядеть ее черты. Поэтому все внимание мое в первый момент сосредоточилось на одном непостижимом факте: движение этой женщины по карнизу было настолько уверенно и спокойно, что она даже не волочила ног одну за другой, как сделал бы непременно всякий, подавленный страхом последствий малейшей ошибки, а храбро переставляла их, ступая поочередно то правой, то левой ногою вперед, и очевидно только размер карниза не позволял ей ни на минуту поставить их рядом. Единственная предосторожность, хотя и та, судя по спокойной отчетливости движений, была у нее инстинктивною, состояла в том, что вся верхняя половина тела ее повернута была неизменно внутрь, то есть левым плечом вперед, а правым назад, так что она на ходу почти касалась грудью стены. Казалось, как будто она ощупывает или обнимает ее; но опыт и размышление убедили меня потом, что иначе в данных условиях невозможно было и сохранить равновесия, так как узость карниза не позволяла идти, как ходят обыкновенно, то есть лицом и грудью вперед… Я был поражен! Мне страшно было смотреть на нее, до того это имело вид, как будто она идет по воздуху; а потом я не мог представить себе, как она обойдет дождевую трубу, преграждавшую ее путь. Но она решила этот вопрос без малейшего колебания. Нащупав одною рукою преграду, она обняла ее сразу обеими и, сделав вокруг нее смелый полуоборот, воротилась мгновенно в прежнее свое положение, то есть левым плечом вперед, а правым назад, руками как бы обнимая стену. В момент, когда, выполняя этот маневр, она повернула голову снова несколько влево, как следует думать, чтоб видеть — насколько она была способна видеть — свой путь, полный свет месяца озарил лицо ее, и я вдруг узнал в ней Финетт… Страха и жалости, которые я испытал при этом, я не умею вам передать.

Несчастная шла в том виде, в каком она встала с постели: в одной рубашке и совершенно босая (озябнуть она не могла, потому что июнь стоял жаркий, и крыши за ночь не успевали остыть); волосы, расплетенные на ночь и выбившиеся из сетки, разметаны по плечам золотистыми прядями, лицо как у ребенка, которому снится волшебный сон, — восторженно-удивленное. Что-то напоминало в ней узницу, долго лишенную свежего воздуха и простора, в минуту, когда, улизнув из тюрьмы, она радостно поднимает голову и впервые вдыхает полною грудью душистый воздух полей. Невольно мне вспоминалось ее затворничество, и хотелось видеть в ее ночной прогулке не более как протест молодых, придавленных сил против сидячего образа жизни, который она вела у вотчима. При этом я натурально вспомнил и фантастические ее признания: как, смотря на луну, ей чудится, что она плывет в золотой скорлупке по синему морю ночного неба, плывет совершенно спокойная и свободная от забот, чувствуя, словно она не принадлежит уже больше земле, и словно ей там «ничего, решительно ничего не нужно!..» И это на узком карнизе, на высоте 18 метров, откуда малейший неловкий шаг, малейший возврат проснувшегося сознания и неизбежный спутник его — испуг — могли низринуть ее в любую минуту на мостовую!..

Она приближалась, ясно не замечая, или вернее, не сознавая живого препятствия на своем пути и была уже в четырех шагах от меня, когда, опасаясь ее испугать, я нырнул, чтобы дать ей дорогу, в свое окно. Опять она коснулась рукой моей оконной рамы, словно считая: «шестое», и не останавливаясь прошла. На этот раз я видел развязку ночного обхода и до известной степени понял его маршрут. Поднявшись с постели в припадке сомнамбулизма, она подходила к окну, спускалась через него на карниз и по карнизу на крышу соседнего дома с правой руки от окна; но далее путь ее для меня был загадкой, которая допускала только одно решение. Между соседними с нашим домами должно было непременно существовать какое-нибудь сообщение, которое я, ложась, и решил исследовать на другой же день, чтобы убедиться, каким опасностям эта несчастная могла подвергаться на неизвестной мне части ее ночных прогулок.

III

Это случилось в ночь с субботы на воскресенье, а по воскресным дням у нас в мастерской не работали, так что я мог посвятить весь день на свои топографические исследования. Но задача, которую мне предстояло решить, была не из легких. Наш дом стоял отдельно, как замок, и никакого выхода из него, кроме тех же ворот на улицу, я не нашел, а все попытки мои обойти его так, чтобы проникнув в ворота его соседа с левой руки, выйти на нашу улицу с правой, или обратно, кончалось однообразно тем, что я попадал в безвыходный лабиринт узких проходов и грязных задворков, со дна которых, как из дыры колодца, нельзя было разглядеть ничего кроме ветхих, изборожденных рукою времени стен. Но добиться, к какому дому какая принадлежит, не врываясь в вонючие, отвратительные квартиры, жильцы которых озлобленно тебя отсылают к черту, и не останавливая задаром всякого встречного, оказалось скоро таким безнадежным делом, что после двух-трех попыток я его бросил. Мне стали ясны две очень простые истины. Одна: что если б мне и удалось обойти наш дом задворками, то из этого нельзя было бы еще ничего заключить о возможности его обойти по крышам. Другая: это, что существует одно только место, с которого я могу, с какою-нибудь надеждою на успех, исследовать предполагаемый путь: это задний склон крыши нашего дома, или, если он недоступен, окна мансард, который на него выходят. Но едва я успел прийти к последнему заключению, как в голове у меня уже блеснула затея.

Мансарды у нас снимали две квартирных хозяйки: мадам Сенду и мадам Жермини, из которых одна владела знакомым мне рядом на улицу, а другая совсем неизвестным, окна которого выходили Бог знает куда. С обеими я был слегка знаком, встречая их иногда у мадам Вашеро, но чаще на лестнице или в воротах, где они самым предательским образом сманивали меня перебраться к себе, выставляя на вид разного рода соблазны: здоровый якобы воздух, мало чем уступающий воздуху горных вершин, — очаровательный вид, и прочее; но прежде всего, разумеется, дешевизну. «Подумайте только, мосье Лютц, всего 5 франков в неделю. Ведь это почти задаром! А что касается fourniture et litterie, то, смею уверить вас, в целом квартале вы не найдете лучше»…

Бегом, через двор, и на верх, под самые небеса, к мадам Жермини. — «Есть что-нибудь свободное?» — «Есть, мосье Лютц, к вашим услугам». — «Позвольте взглянуть», — «Пожалуйте, cher monsieur, — пожалуйте»… И суетливая, худенькая, как высушенный под прессом цветок, бабенка, с ключами в руках, побежала вперед, по кулуарам. «Вот здесь», — сказала она, отворяя дверь. В лицо мне пахнуло жареным воздухом раскаленных крыш. «Это от запертого окна, мосье… Мы запираем пустые квартиры от кошек, вы понимаете; но стоит приделать проволочную решетку, чтоб смело держать окошко отворенным день и ночь»…

Окинув взглядом этот куриный насест, я поднялся по ступенькам к окну и, отворив его, высунулся… Все тоже безбрежное море крыш, только место, с которого я теперь смотрел, было выше на целый чердак, и взгляд, проникая почти отвесно вглубь, усматривал вещи, переносившие зрителя лет за триста назад, ко временам Маргариты Баварской и Рабеле. Глубокие дыры зияли в прорезах крыш, обнажая грязную нищету той жизни, которая тут ютилась. Мрак, теснота, деревянные люки в несколько этажей, едва скрывающие свое назначение и проведенные к ним трубы для стока всяческих нечистот. Остроконечные, покосившиеся фронтоны зданий в два-три окна, с деревянными галереями, и свесившиеся, на их перилах, полуодетые человеческие фигуры в беседе с другими, незримыми, — короче, вся закулисная сторона одного из беднейших кварталов столицы.

То, что специально меня интересовало, однако лежало ближе. Это был тыл соседнего дома, с крыши которого начинался ночной обход. Он простирался гораздо далее нашего вглубь, но был ниже на целый чердак, и сверху я видел явственно заднюю его грань. Но ближе и прямо против меня к нему примыкало в упор другое строение, от которого из моей люкарны видны были только крыша, да опоясывающая ее деревянная галерея. Эта последняя подходила так близко к нашему дому, что под дощатой ее настилкой нельзя было разглядеть простенка, который, однако, существовал и, как я убедился потом, разделял дома. Обход таким образом неминуемо должен был перейти с крыши соседа на крышу смежного с ним строения, а с последней на деревянную галерею. Но далее выступы и карнизы нашего дома не позволяли мне ничего рассмотреть… Я оглянулся… Хозяйка стояла сзади, держась за мое плечо.

— Знаете что, мадам Жермини, — сказал я, указывая ей на помеху, — если бы вы позволили мне снять сюртук, я мог бы увидеть гораздо больше. Для этого стоило бы только сделать маленькую прогулку по крыше.

— Но вы сломаете себе шею!

— Не бойтесь. Единственное, чем я рискую, это запачкаться… Поэтому я прошу позволения…

— Не церемоньтесь, мосье, снимайте все, что угодно.

Мигом, я сбросил ей на руки свой сюртук и вылез на крышу.

— Ай! Ай! Mais prenez donc garde. Вы не кошка, чтобы ходить по самому краю!..

Но я уже был далеко и меньше чем в пять минут успел осмотреть внимательно все, что мне нужно… Тыл нашего дома, как я и думал, не совпадал с галереей, которая покидала его на полпути и заворачивала коленом на задний двор. Проникнуть прямо с нее на крышу другого соседа, который виден был здесь по правую руку, нельзя было уже потому, что их разделял задворок. Он начинался от нашего дома и проходил уклоном между строениями, расположенными сзади, так что другой наш сосед на улицу, огибая его, соприкасался с зданием, примыкавшим к нему под тупым углом. Это последнее тоже имело свою галерею, выступом опоясывающую верхний его этаж; но двор, разделяющий противоположные галереи, суживаясь по мере того, как углублялся, переходил наконец в простенок, через который жильцы, чтобы облегчить сообщение, перекинули что-то похожее на висячий мост.

Едва я взглянул на него, как весь маршрут ночного обхода стал для меня окончательно ясен. Опустясь по крышам на первую галерею и обогнув колено ее, выходящее на задворок, Финетт, чтобы снова попасть на крыши, должна была, очевидно, пройти через этот мостик, на противоположную галерею, и оттуда уже, по крышам, к углу на улицу, с которого видно было ее окно.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…