Петр Якубович. На китайской реке
Рассказ.
Действие рассказа относится к концу зимы 1894—95 гг., когда, по окончании японо-китайской войны, у России, как известно, едва не вышло серьезного столкновения с Японией (Примечание автора).
Давно известная истина, что русская культура плохо уживается с лучшими дарами природы — роскошными лесами и обильными водами. Лишний раз общее правило это подтвердилось и на левом берегу Аргуни, отделяющей наши владения от китайских. Там, где, по рассказам старожилов, лет 30—40 назад росли вековые сосновые рощи, осталось теперь лишь пустынное море холмов-сопок, поросших по склонам невысокими и тощими кустами тальника и боярышника; быстро истощается и самая почва, недавно еще дававшая богатые урожаи, а теперь все чаще и чаще заставляющая население голодать. Жуткое впечатление огромного безмолвного кладбища производит эта печальная природа с редкими, словно затерянными в горах, селениями крестьян и казаков.
А там, за быстрой Аргунью, где синеют хребты Хин-Гана, еще красуются дремучие девственные леса, и в живописных долинах зеленеют могучие травы, укрывающие множество всякой дичи. В этом благословенном краю — рассказывают бывалые русские люди — встречаются целые утесы из чистого золота! Но от собственного Китая богатый край отделен необозримыми степями Монголии и задыхающееся от густоты население Небесной Империи, по свойственной ему косности, предпочитает голодную смерть переселению на новые свободные места. Вдоль правого берега Aргуни разбросаны лишь редкие монгольские села. Русские снимают здесь в аренду пустующие леса и луга, а отчасти пользуются ими и самовольно, так как без китайского сена и китайских дров не в состоянии были бы прожить.
Гигантская остроконечная сопка высится за Аргунью, возле самого берега, господствуя далеко над окрестностью. Русские зовут ее Маяком. На вершине стоит китайское укрепление, — убогий шалаш, где постоянно живет несколько человек монгольской стражи, вооруженной луками и стрелами… Казаков, разумеется очень мало пугает такая первобытная охрана границы, и они то-и-дело ездят по своим делам за реку. Однако, есть что-то величаво-грозное и таинственное в этом безмолвном «маяке», где живет на недосягаемой высоте китайская стража. Ничто не выдает ее присутствия, ее зоркости, но чудится, что она бодрствует, все видит и только ждет какого-то никому неведомого часа… И тихо все, зловеще тихо кругом, как и в тех огромных пустынях, что стелются дальше; а за этими страшными, обвеянными смертью пустынями, глухо и сдержанно волнуется многомиллионный, полный тысячелетней тайны народ.
I.
Зимний день кончался. С раннего утра, почти не переставая, шел снег. Стоя перед заледенелым окном своей горницы, Федор Иваныч пристально вглядывался в молочную мглу, нависшую над деревней. В одном направлении тянулась бесконечная улица, мертвая и безлюдная, в другом торчали бледные силуэты сопок, то совершенно скрываясь из глаз за туманной снежной сеткой, то на короткое мгновенье выглядывая в виде огромных, загадочных великанов. Без устали, монотонно и беззвучно, валились с неба целые мириады широких снежных хлопьев, напоминая больших мертвых бабочек с ярко белыми, безжизненно распростертыми крыльями…
— Нет, это, право, хуже тюрьмы — жить в такой проклятой яме, видеть кругом себя беду и горе, знать, что нужно делать, и не иметь возможности что-либо сделать! — не в первый уже раз, с тоскою, думал Федор Иваныч и снова принимался шагать по комнате.
От этой самой «невозможности» он не один уже раз убегал из деревни, куда глаза глядят, забросив за плечо ружье. Вот и теперь, он только что вернулся накануне с речки Ильдикана, где провел целых три дня на охоте за косачами и рябчиками. Охота была неудачная; пастух Калистрат, его неизменный товарищ по ружью, совершенно напрасно расхвалил это место, да и очень уж красиво звучало самое название речушки. А на деле Ильдикан оказался ничтожным, занесенным снегом ручьем, и даже вороны не встретилось нигде по пути охотников, не только что дичи! Ночевать и греться приходилось в какой-то брошенной тунгусской землянке, и, едва не отморозив рук и ног, Федор Иваныч вернулся недовольный и сердитый в Шиходарку. Так глупо потратить целых трое суток! Но вот прошла одна всего ночь — и он уже опять хандрит и тоскует, опять готов идти к Калистрату и соблазнять его куда-нибудь ехать, хотя бы на тот же Ильдикан или даже за Аргунь!.. Снова ломились все утро больные (тиф, очевидно, не дремлет в окрестностях) и снова приходилось всем отказывать: лекарств не осталось давно и помину, — ни одного порошка хины, ни одной капли йоду… И не откуда взять, не на что купить! Остается только скрыться куда-нибудь с глаз долой, провалиться, исчезнуть; но куда деться в такую дьявольскую пургу?…
И доктору вспомнилась смерть одного молодого крестьянина. Прибежала раз утром незнакомая, вся заплаканная девчонка, и из ее мало вразумительных речей Федор Иваныч понял одно, что у нее брат умирает.
— А который день хворает?
Оказалось — недели две. Федор Иваныч усмехнулся.
— Да вы что ж, за чудотворца меня, что ли, почитаете? Тогда только ко мне идете, когда смерть за плечами? Ну, a чем же я лечу — как ты думаешь? Водицей брызгаю, на угольках шепчу? Ваши писаря и старосты не хотят для вас лекарств выписать, по грошу с рыла затратить, когда круто приходит, ко мне же посылают? Нет, я лечить без лекарств не могу, — не знахарь.
Оторопевшая девка молчала, очевидно, ничего не понимая. Федору Иванычу стало жаль ее.
— Да ты чья?
— Кубова. Он ведь знакомый тебе…
— Кто знакомый?
— А брат-то, Иван-то.
— Иван Кубов?! В солдатах служил?
Что-то старое, дорогое, заветное дрогнуло в сердце…
— Служил братец в солдатах.
— А! так скажи — приду… Старого приятеля нельзя бросить.
И мягкая, почти радостная улыбка заиграла на губах доктора. Два уже года прошло… Страшное время, а кое-о-чем приятно все-таки вспомнить! — Конвойной команде строго воспрещались какие бы то ни было разговоры с заключенными, но долгие годы совместной жизни да, пожалуй, и совместных страданий брали свое; солдатам тоже нелегко ведь жилось… И вот устанавливались сначала безмолвно-сочувственный отношения, a, потом доходило и до тихих задушевных бесед где-нибудь в уголку, в стороне от чужих глаз, о доме, о семье, о теперешнем тяжком существовании… И когда для солдата наставала, наконец, желанная пора уходить со службы, он прощался с Федором Иванычем, точно с родным, крепко пожимая ему руку, растроганный, размягченный до слез. К таким-то вот тайным благоприятелям принадлежал и шиходарский Кубов.
Когда, отыскав в тот же день убогое жилище солдата, доктор подошел к постели больного, его ужаснула происшедшая в нем перемена. Два года назад это был могучий атлет с здоровыми, румяными тонами в лице, с веселым блеском голубых глаз, смелой, жизнерадостной улыбкой; теперь перед ним лежал живой мертвец с помутневшими, словно выцветшими глазами и желтой, как пергамент, кожей. Федор Иваныч всматривался и с трудом улавливал сходство с тем образом, который жил в его воспоминании.
Но Кубов уже признал его и, радостно кивая едва повинующейся головой, тихо и невнятно лепетал что-то.
— Что с вами, Кубов? Как это вы так оплошали?
— Вот, Федор Иваныч, вот… где свиделись!
Жалкая старуха-мать, с опухшими от слез глазами и беспомощно трясущейся головой, как тень, вышла откуда-то из угла.
— Почему так запустили болезнь? Зачем раньше меня не позвали?
Старуха указала на сына.
— Все не хотел тревожить тебя, батюшка… Пустое, говорит, — и так пройдет… А оно вон какое пустое вышло!
— Ну, старая, слушай хорошенько то, что я говорить стану.
Кубов тоже повернул к матери лицо и строго проговорил коснеющим языком:
— Смотри же, слушай… Все выполни… Потому, если… если уж эти люди нам не помогут, тогда…
И он поднял кверху высохший, желтый, как у мертвеца, палец.
II.
Смерклось. Утомленный тяжелыми впечатлениями дня доктор закрыл ставнями окна, запер двери, засветил лампу и присел к столу с желанием заглянуть в медицинские книжки. Но думалось совсем о другом. Вспоминались горькие сцены последних дней, лица многочисленных крестьян, являвшихся за помощью не только из Шиходарки, но и из далеких деревень и казачьих сел; и здесь, в этом глухом азиатском углу, несмотря на огромное отдаление, в сущности, то же самое, что и там, на родине…
И душу наполняла злоба против деревенских заправил и богатеев, сытые, просторные хоромы которых темная стихийная сила, точно сознательно, оставляла в покое, и которые обнаруживали чисто звериное безучастие к жившей рядом бедноте, болевшей и умиравшей в этот тяжелый год, как мухи.
Легкий стук в ставень вернул его к действительности. Кого еще Бог несет? Уж не больные-ль опять?
— Не помешаю я вам, Федор Иваныч? — раздался в темноте приятный, вкрадчивый голос.
Доктор узнал позднего посетителя и невольно поморщился. «Чего этот мироед лезет ко мне? — подумал он: — То-и-дело к себе приглашает, ко мне заходит, хотя я довольно-таки грубовато отстраняю… И говорит так книжно, и руку так крепко трясет». Однако, на этот раз, Федор Иваныч ничем не выказал явно своего неудовольствия, решив про себя в это свидание окончательно выяснить, что за человек Лагунов. Субъект во всяком случае любопытный уж тем одним, что отношение к нему односельчан какое-то двусмысленное, странное.
— Входите, Павел Амплеевич, — сказал он вслух, — как раз сегодня я вспоминал об вас.
Лагунов неторопливо снимал с плеч нагольный тулуп с черной бараньей шерстью и не без самодовольства улыбался в бороду, не то добродушно, не то лукаво оглядывая хозяина и все, что было в горнице.
— По какому-ж это случаю вы об нас вспомнили, об маленьких людях?
Доктор не сразу ответил. Усадив гостя за стол, он предложил ему курить, и оба сидели несколько минут молча, пристально всматриваясь один в другого. Наружность у обоих была незаурядная и, действительно, заслуживала внимания. Доктор был человек лет под сорок, низкого роста, но широкоплечей, почти богатырского сложения; бледное с резкими чертами лицо обрамляла большая борода и копна черных волос, падавших до плеч; глаза, огненные, большие, глядели смело, решительно, и только страшно худые, бледные и словно застывшие щеки говорили о внутренней усталости, давно утраченном вкусе к жизни. Видом своим и манерами он живо напоминал студента былых времен, а сам, шутя, называл себя шиходарским крестьянам ссыльным архиереем… В другом роде был Лагунов, едва ли имевший и тридцать пять лет от роду. Высокого роста красивый брюнет с бритой бородой, с большими и умными серыми глазами, он прежде всего поражал редким в простом крестьянине достоинством осанки, всегда точно вызывающим и насмешливым взглядом, развязной непринужденностью обращения.
— Так по какому же случаю, позволю спросить, поминали вы нас, маленьких людей? — повторил Лагунов.
— А я раньше позволю себе вас спросить: знаете ли вы, что творится в вашей деревне?
— Да что же особенного может у нас твориться, Федор Иваныч? Забытая людьми и Богом окраина, одно слово — захолустная восточная страна Даурия.
— Нет, Павел Амплеич, красоту слога мы уж лучше для другого раза прибережем, а теперь скажите прямо и просто: знаете-ль вы, что в Шиходарке свирепствует тиф, и что дело доходит уже до смертных случаев?
— О смертных случаях от тифа, признаюсь, не слыхал… В Чашиной — вот это верно — много народу перемерло… Я ведь, Федор Иваныч, очень редко хожу куда в гости, и в зимнее время больше все дома нахожусь, в хозяйственном, знаете, зудыре; а в свободные часы книжку люблю почитать… Однако, кто же это у нас помер?
— А вот, хоть бы, Иван Кубов.
Веселые искорки в глазах Лагунова потухли, и речь его сразу приняла менее книжный отпечаток.
— Впервой слышу… Царство ему небесное! Так, так… Хм!.. Кубова мне всего более жаль, потому непьющий был человек и умом неглупый. Опора семьи. Жил всегда в уединенности, и на наших общественных собраньях голоса его никто никогда не слышал! Впрочем, — раз уж зашла об этом речь, — я вам, вполне откровенно, Федор Иванович, выскажу, что человеку, не потерявшему стыда и совести, трудно и иметь какое-либо дело с нашим обществом. Я вот, хотя бы, на себя вам укажу… Человек я, конечно, необразованный, даже горного училища не кончил; и глуп о ту пору был, приленивался, да и отец-покойник (за что я до самой смерти глаза ему колол) большого старанья к моему ученью не прилагал. остался я, — так надо сказать, — пень пнем!.. Правда, пристрастие к чтению огромадное имею: так бы вот, и проглотил разом все книжки, какие на свете есть. Но только книг хороших достать здесь с решеньем негде. В третьем годе подговорил я одного приятеля газету «Паломник» в складчину выписывать, но «Паломник» нам не поглянулся… Теперь вот «Родину» собираемся попробовать… Однако, простите — я завлекся. Речь шла у нас про общество, и я говорил, что при всем недостатке моей необразованности я сам стараюсь возможно далее обходить то место, называемое сходом, где крикуны наши развивают свои глотки и где, по большей части, пахнет напитками алкоголя, или, говоря попросту, русской сивухой!
Федор Иваныч поднялся с места и сердито зашагал по комнате.
Вот то-то и оно: моя хата с краю!.. Все вы так рассуждаете, господа умники. Нахалы горло дерут и за водку продают общественные интересы, а вы со всем вашим умом и любовью к книжке предпочитаете отойти к сторонке и любоваться самим собой! И получается такая ужасная вещь: полдеревни болеет страшной болезнью, люди начинают помирать, а вы даже и не слыхали об этом, сидя в своей мурье, и впервые узнаете от меня, чужого, постороннего человека… Отлично, превосходно! Этак-то, разумеется, всего дальше можно уехать по пути благополучия и просвещения!
Видимо не ожидавший такого оборота беседы, гость сидел, смущенный и растерянный.
— Напрасно вы это, совсем напрасно, Федор Иваныч, — неловко бормотал он, — что же я один поделать могу?
Но доктор его не слушал.
— Вот именно об этом-то я и думал перед вашим приходом. Какой вы все ужасной жизнью живете! Как вы разрознены, как бессмысленно себялюбивы! Каждый об себе только одном да о своем семейном гнездышке помышляет, а остальное хоть травой зарасти! И это зовется у вас миром, обществом? Да разве же так люди должны жить? Вот и относительно вас лично, Павел Амплеич: вы мне частенько вопросы задаете о том, как следует жить по настоящему, и как в других местах люди устраиваются; но скажите по совести: разве стоит вам серьезно на эти вопросы отвечать? Разве можно поверить, что они за живое вас хватают? Так, от безделья одного, язык чешется… Нет, я теперь хорошо знаю цену вашему любопытству и знаю, что вы за человек есть!
— А что же я за человек, Федор Иваныч? Объясните, пожалуйста… Только я наперед вам скажу: Павел Лагунов — человек простой, короче сказать от сохи взятый мужик, то есть — рубаха-человек, и он с удовольствием готов слушать, как вы нас, простяков, ремизите.
— Ну, нет! я думаю, вы человек себе на уме, и ежели положить вам палец в рот, так вы, не задумавшись, его откусите.
— То есть, в каком же это смысле, Федор Иваныч? Себе на уме — говорите вы… Но ежели бы я вовсе ума не имел, то скажите, сделайте милость, чем бы стал я семейство содержать?
— Чем? Да у вас эвона какой дом сгрохан!
Лагунов сидел красный, как рак, и только не без горечи усмехался.
— В таком разе дозвольте мне, Федор Иваныч, подробно обсказать вам свое положение. Дом мой, которым вы меня попрекнули (разумеется, с чужих слов), выстроен еще дедушком моим в те времена, когда лес у нас в Шиходарке под боком рос, и обошелся этот дом в тридцать, много — в пятьдесят рублей. Затем, в бытность пожара семь лет назад, он в числе немногих огнем был пощажен. Спросить теперь: могу я через этот дом жену и детей обуть, одеть? Стены его, что ли, грызть станем? Я не запираюсь: от прежних урождайных годов бережется у меня в амбаре хлеб… Но ежели бы я его пропивал, как ваш хозяин Иван Пильменёв, — скажите: чем бы я стал жить в случае какой незадачи? А незадачи ждать в нашем крае недолго: земля истощена, и не далее как прошлым летом родилась, почесть что, одна солома; где и уродилось что — померзло от ранних инеев. И вот, пшеничная мука доходит нонче до двух рублей пуд, а яричная 1 р. 30 коп. Не столь давно приглашали меня в тюремные надзиратели, но я отказался, потому не имею склонности гавкать по-собачьи и по-собачьи же на задних лапках стоять. Не хвастаясь, говорю это вам, Федор Иваныч! Я в жизни своей столько раз восставал за общество, что наконец-того поперек горла стал нашим деревенским князькам и чиновникам (включаю в то число и многих из своих родственничков). И ежели теперь я махнул на все рукой, то — поверите ли — кровью иной раз сердце обливается, и своими бы руками иному стервецу глотку перервал!
— Но, Павел Амплеевич, любезнейший! что же станется с обществом, если все порядочные люди последуют вашему и покойника Кубова примеру? Ведь тогда его… съедят?
— Да уж и то съели, Федор Иваныч, дочиста сели! Прочее же, что не съедено, за ведро водки пропито. Отчего у нас тиф в настоящее время образовался? Вы полагаете, от перехода заразы из других мест? Конечно, вам, ученым людям, и книги в руки. Слыхал я и про то, как вы оскорблены были от нашего старосты, когда предлагали принять меры против занесения яда, — нанять фельдшера или, по крайности, выписать для вас нужные лекарства. Но обратите также ваше внимание и на крестьянскую бедность, на недостаток дров и пищевых припасов. По этому-то вот, собственно, предмету я и зашел сегодня потолковать с вами…
— По какому предмету?
— А вот послушайте, Федор Иваныч. Хочу я осмелиться просить вас не оставить принять участие во благо нашего Забайкалья… Имею я в намерении послать корреспонденцию господину Попову, редактору нашей сибирской газеты «Восточное Обозрение», чтоб похвалить здешнее начальство за его раденье к крестьянскому быту. Обскажу вам раньше всего дровяной вопрос. Господин лесничий, проживающий, как небезызвестно вам, в нашем же просвещенном шиходарском городке, обходится с нашим братом- крестьянином хуже, нежели со своими собаками, которых держит на дворе штук шесть или восемь. Приезжает к нему мужичок за несколько десятков верст, чтоб получить билет на рубку леса, но господин лесничий, оказывается, спит, или у господина лесничего сидят гости, или он уехал в завод. Ждет мой крестьянин день, другой и третий, а спросить — ждет ли его дома работа? Окромя же того, в приемные часы спускаются с цепи те шесть-восемь собак, о которых я вам уже докладывал, и иначе, как со здоровой дубиной в руках, пройти через двор невозможно. Со мной самим такой был случай. Кинулось на меня с полдюжины злейших псов, но я не опал духом и так ловко угодил некоторым из них палкой в зубы, что отстали… Однако, в самых уже дверях дома — неприметнейшим образом сзади — подобралась ко мне одна крохотная собачонка и так куснула, извините за выражение, за ляшку, что я не своим голосом взвыл, а собачонку чуть вовсе не решил жизни! Выбежал на шум сам господин лесничий. «Ты что тут делаешь, негодяй? Животных моих калечишь»? — Я, ваше благородие, негодяем еще не бывал, a дело произошло так, мол, и этак. — «Ты, я вижу, грубиян, я не хочу с тобой разговаривать». — Да я, ваше благородие, не разговаривать вовсе и пришел, а по делу. — «Явись в другой раз»! — И дверь перед самым носом моим захлопнулась. А как отомстил господин лесничий шиходарцам за их грубиянство и негодяйство? Отвел им для рубки дров участок за 60 или 70 верст, когда прежде мы пользовались лесом всего в двадцати пяти верстах…
— Другое наше горе, Федор Иваныч, насчет рогатого скота. Давно всем было известно, что в Китае чумная болезнь, и что необходимо нужно остановить пригон монгольского скота. Но денежки делали свое дело, и вот в окружности погибло у нас более пятнадцати тысяч голов скота, и вся эта погибель была куплена нами за чистое золото: в Китай возили золото и меняли на чуму… В настоящее время ветеринарный надзор взялся за ум и распорядился, наконец, остановить пригон заграничного скота, но уже поздно: мы остались без коров! Ребятишки наши сидят без молока, а мы без мяса, которое доходит теперь до четырех рублей пуд… Будет однако! Простите Федор Иваныч! Но как накипело на сердце, так я и высказал вам все про дрова и про чуму. Все это подробнее описано вот в этой корреспонденции… Сделайте ваше одолжение — просмотрите и исправьте, какие где заметите ошибки против цензуры… И вот, извольте вместе с тем увериться, Федор Иваныч, насчет наших общественных дел, что я вовсе до них не равнодушен!
Доктор не без любопытства принял из рук гостя кипу больших листов какой-то синевато-серой бумаги, исписанной крупным писарским почерком с разными затейливыми титлами и завитками; не меньшей кудреватостью, соединенной с полной безграмотностью, отличался и слог «корреспонденции», похожей скорее на ученый трактат. И, просматривая рукопись, Федор Иваныч думал про себя: «Будь я на месте редактора, какую веру мог бы придать этим риторическим обличениям неправды? Пожалуй, я испытывал бы даже большее недоумение, чем теперь, когда вижу их автора воочью. В самом деле, что за человек? Глаза, словно, хотят сказать: „проведу всех и выведу“! а от речей веет умом и искренностью. Что из того, что к книжным оборотам слабость питает — у кого нет маленьких грешков»?
— Однако честь имею кланяться! — поднялся с места Лагунов. — И так уж, надо думать, надоел я вам своими разговорами… Милости прошу к нам за всяко-просто захаживать!
— Как-нибудь соберусь ужо.
— Кстати, вот, и о войне охота мне с вами побеседовать?
— О какой это войне?
— Да ведь не сегодня — завтра у нас война с Китаем.
— С чего вы взяли? В газетах ничего не пишут. Китайцы и без того японцами побиты; с какой стати они с Россией ссориться станут?
Лагунов усмехнулся на этот раз с видом полного превосходства.
— Эх, что ваши газеты, Федор Иваныч! Как будто правительство станет им секреты свои объявлять? Ну, а нам-то здесь дело само собой видно.
— А! так вы еще и по дипломатической части? Ну, расскажите же, что такое вам видно?
— Многое, Федор Иваныч, право, многое… Ежели вы знать желаете, так я давно уже предвидел, что без войны с Китаем нам никак невозможно обойтись. Тот берег Аргуни обязательно должен отойти к России, потому здешним крестьянам и казакам иначе пропадать скоро придется. И вот правительство, по всему видно, к тому же пришло… Это ведь лучше еще, что китайцы, как вы сказываете, побиты… И война, поверьте, уже на чеку. Казацкие войска и маршлут даже, слышно, получили: прямой дорогой на Цурухай отправляться… Заказаны уже и тележки.
— Какие тележки?
— А под обоз. По деревням вскоре раскладка начнется, какое село сколько двухколесок должно представить и какие именно дворы. Это даже и не секрет теперь! А вот другое я вам, Федор Иваныч, по секрету могу высказать: не обойдется эта раскладка без больших обид и неправд для нашего брата, много выпито будет по этому случаю вина, и бедняки опять в накладе останутся!
— Тонкий вы, я вижу, политик, Павел Амплеевич, с вами побеседовать любопытно.
III.
Тифозная эпидемия ослабела как-то сама собою, без всяких особых мероприятий и усилий со стороны властей или крестьян. Еще бледные, как смерть, выздоравливающие больные начинали понемногу выползать из своих нор и бродить по солнышку. Погода стояла в эту зиму такая теплая, что крестьяне мечтали уже о близкой весне и неизбежно связанных с нею полевых работах.
Все чаще и чаще случалось теперь, что Федор Иваныч, никем не тревожимый, проводил вечера у себя дома, в обществе книг и неотступной хандры. Вскоре внимание его привлечено было каким-то странным оживлением в хозяйской половине дома: как только на двор спускались сумерки, там начиналось усиленное хлопанье дверями, раздавались смех и говор, словно происходило нескончаемое пиршество. «Что там за клуб у них нынче завелся?» спрашивал себя доктор, прислушиваясь к доносившимся до него голосам, и, к удивленно своему, нередко убеждался, что голоса совершенно трезвые.
Хозяин дома, Иван Пильменёв, был экземпляр в своем роде любопытный. Почти старик по годам, на вид он не имел больше сорока пяти: могучих природных сил его не могли сокрушить ни беспробудное пьянство в течение целых десятков лет, ни даже жестокие побои, которые нередко принимал он от своих собутыльников. Сердцем обладал он от природы добрым, но ум давно был пропит, воля и характер расслаблены. Кончался запой — и Иван становился, точно, другим человеком; работал за троих, затихал, как ягненок, и безусловно покорялся во всем своей грозной и властной в такие дни сожительнице, безжалостно вымещавшей на нем все прежние обиды и огорчения; случалось даже, что она прохаживалась поленом по широкой спине своего гиганта-супруга, а тот только ежился да говорил:
— За дело, Ефимовна, право, за дело! Так мне и надо, ироду!
Но эти счастливые дни выпадали, к сожалению, редко. Скоро «ирод» опять напивался до безобразия, бурлил и буянил по всей деревне, задирая всякого встречного, и когда являлся домой, то Пильмениха залезала со страху на вышку или в подполье, a детишки разбегались по соседям.
Одного только жильца своего Пильменёв и в пьяном виде почему-то стеснялся: пронзительный взгляд лохматого доктора, очевидно, действовал на него чисто-гипнотически. Случалось, он даже похвалялся в кабаке, что выгонит «преступника» из своего дома, «вдрызг расшибет» его, но стоило ему повстречаться с Федором Иванычем лицом к лицу, как эта пьяная злоба превращалась сейчас же в пьяные сантиментальные слезы и излияния.
Раз под вечер, доктор столкнулся с хозяином возле самого дома. Пильменёв, по обыкновенно, был пьян, хотя на ногах держался довольно еще крепко.
— Б-барин! — неистовым басом заорал он, хватая Федора Иваныча за руку: — ты ничего не знаешь? Какая участь ждет Ивана Пильменёва? Ах-ах-ах! Ведь на войну, брат, идти!.. И что тогда будет? Придут китайцы, сожгут мой дом, перебьют детей… Б-боже мой, Б-боже мой! Б-барин! Коли ты верный мне друг, коли ты мой жилец, — будь заступой малюткам, стань им заместо отца…
Пьяные всхлипыванья прервали бессвязную речь; голова Пильменёва, низко склонившись, жалостно покачивалась из стороны в сторону, но рука крепко держала руку доктора.
— Да, да, да, ты мне друг… Друг! я это всем говорю. Я ведь сам в разгильдеевской школе учён, я сам в шахте робил… Я в др-р-ребезги того мерзавца расшибу, который тебя… посмеет… Эх, пойдем, брат, выпьем! Сегодня я гуляю, у меня гости… Пойдем!
— Некогда мне, Иван Степаныч, в другой раз.
В посоловелых глазах Пильменёва сверкнула искра.
— А! ты нами брезгуешь… Брезгуешь?! А с Пашкой Лагуновым компанию ведешь? А кто такой Пашка?
— А кто он такой? — не без любопытства подхватил доктор.
— Па-а-ашка?! У него — башка, это верно. Но только он — гордец. Он нашим братом, темным человеком, гнушается, рыло от нас воротит. мыста, мол, не мыста… У! убить мало стервеца… Ма-ло! Он и властей сельских признавать не хочет; он себя выше не знай кого почитает. Прямо сказать, ненавистный он человек! Вот кто твой Пашка. A тебе он первый, значит, друг… Эх, эх, Федор Иваныч! Пойдем, говорю тебе, выпьем.
Федор Иванович усмехнулся и внезапно решил зайти взглянуть на деревенский клуб. Когда Пильменёв, тесно его обнимая, приотворил дверь, из избы так и хлынула теплая струя пара. Народу внутри было битком набито, и голоса заглушали один другой. Прежде всего бросался в глаза ряд детских головок, свесившихся с печки и с любопытством глядевших вниз. Вот худенький, хорошенький Афоня, девятилетний мальчик, робкий и застенчивый, как девочка. а вот пузатый пятилетний карапуз Санька, с лицом важным и необычайно солидным, настоящей мужичок с ноготок; его охватила за шею двухлетняя сестренка Нютка с плутоватыми синими глазками. Тут же лежало несколько соседских мальчиков и девочек.
С шапкой на голове и широко расставленными ногами, стоял по средине избы ближайший сосед и приятель Пильменёва, высокий и плечистый Игнат Косов и, потрясая длинной рыжей бородой, держал к публике такую речь:
— Хоша их и много, да что из того? Народ они дохлый, поджарый, и супротив нашего русского кулака ихнему ни в жисть не выстоять. Да чего тут говорить! Я один — вот, ей-Богу, ребята, один — берусь пятерых китайцев на месте уложить. Схвачу за глотку, как поросенка, одного, намотаю на кулак эту косу его бабью и почну им, как тумбой хорошей, остальных поливать!
— А ежели он тебя из ружья, али из пушки? — послышался скептический голос.
— Кто? Он? Из ружья? А он откелева его взял, ружье-то, коли наш царь купцам своим велит все магазины прикрыть? Ты был на маяке? Ну? Ты видел, какие там у них пушки? Ха-ха-ха!
— Хо-хо-хо!
— В-вот, вер-р-рно, кул-лаком его, анафему к-китайца! — подхватил Пильменёв, вваливаясь на середину избы и сталкивая оратора лицом к лицу с доктором.
В избе стало сразу тихо. Сконфузившись, Косов отошел в сторону; прочие, молча откашливались. Скорее всех оправился от неловкости молодой человек с прыщеватым лицом и мещански-изысканными манерами, одетый в пиджак с жилетом, на котором болталась массивная золотая цепочка. Он развязно подошел к доктору, видевшему его в первый раз в жизни и благосклонно протянул руку.
— Не побрезгали мужицкой, беседой, Федор Иваныч? Послушать пришли, как шиходарские политики об войне рассуждают? Только мало антиресного найдете для образованного человека. Я сам ненароком сюда забрел, да и засиделся…
__ Да разве война дело уже решенное?
— Что войны касается, то — в бесповоротной, можно сказать форме-с! Идем на Китай, потому и невозможно иначе: бунтовать начинает китаец и грозится Сибирь нашу отобрать у русского государя. Но только шалит, разумеется: статочное ли это дело, посудите сами? Я так полагаю, что мы его под орех разделаем не хуже турка!
— Вдр-р-рызг! — заревел Пильменёв. — Б-барин, друг Федор Иваныч, уважь, выпьем! Голубчик ты мой, то-есть кабы знал ты, насколько я тебя уважаю.. Кабы ты знал! Эх-эх-эх! (Иван опять слегка хныкал). Афонька-стервец, беги скоряя в кабак за полуштофом. Я угощаю… Да чтоб духом у меня!
Доктор принужден был сесть за стол в почетный угол. Как только появилась на столе водка языки тотчас опять развязались. О почетном госте, словно, позабыли, и, притаившись в углу, он мог свободно наблюдать разгоряченные физиономии собеседников и наслаждаться перлами их красноречия. Хозяин к счастью, почти тотчас заснул, и его неугомонное, надоедливое бурленье прекратилось.
В центре беседы снова очутился хвастливый Игнат Косов и у него с первых же слов завязался горячий спор с тем развязным франтом, который первым приветствовал доктора и оказался, как тот с первого же раза и предположил, деревенским писарем. Из сидевших за столом трех-четырех мужиков резко выделялся внешним видом высокий, как колокольня, мрачный крестьянин, хранивший упорное молчание; он только свирепо пил и все угрюмее и угрюмее насупливал брови, густо нависшие над дикими, словно воспаленными глазами. Лоб у него был замечательно узкий, и верхняя челюсть, как у обезьяны, неприятно выдавалась вперед. Это был один из самых неизменных собутыльников Пильменёва, по фамилии Бочкарёв. Рядом с ним клевал носом пильменёвский работник Данило. Сморщенный, как гриб, с трясущимися от перепоя руками и подслеповатыми красными главками, этот сомнительный работник даже и в трезвые свои минуты изъяснялся какими-то мало понятными нечленораздельными звуками, теперь же мог лишь одобрительно или неодобрительно мычать, забавно подергивая после каждой рюмки своими жиденькими, песочного цвета усиками. Две-три бабы, сидевшие в глубине избы, не принимали участия в мужских разговорах.
Игнат, между прочим, задался вопросом — не придется ли снова идти на службу и тем, которые давно уже отслужили свой срок.
— Как бы, дьявол вас заешь, и меня не потянули.
В тоне его слов слышалась однако глубокая уверенность в том, что его не потянут.
— А ты что же, брат, за святой выискался? И потянут! — безапелляционно решил писарь, — потому закон совершенно ясно обозначает: не пробывшие в запасе пятнадцать лет…
— А я твоему закону скажу: вре-ошь! Потому как я семейный человек, имею жену с малолетней девчонкой… Ты, что-ль, дурья твоя голова, кормить-то их станешь, коли меня убьют на войне?
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of На китайской реке.
