I. Впечатления детства.
Всякий раз, как серые зимние сумерки сползали на город, в нашем большом доме становилось пустынно и жутко. Наскучив своими одинокими играми и боясь бегать по темным комнатам, я робко жалась к платью матери, прибиравшей между тем залу для приема гостей. По вечерам у нас раза два в неделю шла карточная игра «по маленькой». И вот раздавался, наконец, в передней звонок.
— Гости пришли! Гости пришли! — радостно вскрикивала я и первая бросалась опрометью в прихожую. — Мать делала в это время распоряжение зажечь огонь.
— А, жучок! Здравствуй, жучок! — встречал меня гость и, войдя в комнату, тотчас сажал к себе на колени. — Ну, как поживаешь, Леночка? Что у тебя новенького?
И я пресерьезно начинала выкладывать все свои маленькие новости: у нас потерялась кошка — вот уже пять дней, как не приходит домой; папа не может спокойно спать у себя к кабинете, так как мыши бегают там даже днем; а тетя Варвара подарила мне новую куклу, которая умеет кланяться и пищать уморительно-тонким голосом, стоит только пожать пуговку.
Еще звонок, и являлись следующие гости, на встречу которым я также выбегала; и каждый из них приветствовал меня, как хорошую знакомую, тем же прозвищем «жучок», данным мне за мои черные глаза и крошечный рост. Впрочем, называли меня еще «во-вторых», потому что, как шутили, первую половину своей речи я выбалтывала, еще не успев войти в комнату. "Лицо мое отличалось крайней подвижностью, мгновенно выдавая и радость, и горе; я была ребенком в высшей степени живым и общительным, хотя, по-видимому, не столько шаловливым, сколько склонным немножко к резонерству. На мое несчастье, в большинстве знакомых нам семейств совсем не было детей, и первые годы мои протекали без сверстников и подруг, в обществе одних взрослых; мне поневоле приходилось вникать в чуждые мне интересы, прислушиваться к малопонятным разговорам, слишком рано настраивать свою мысль на серьезный лад.
Вот выходил из своего кабинета и отец, еще заспанный, жмурящийся от света, по улыбающийся и заранее предвкушающий наслаждения страстного игрока. Перед диваном раскрывался тотчас зеленый стол, на котором появлялись неизбежные карты, щеточка и мел; к столу придвигались, с приятным скрипом, стулья. Мое любимое место было на диване, под правым локтем матери. Я каждый раз твердо решалась дождаться ужина, за которым, как успевала разузнать, появятся любимые мною вареники. Но монотонный блеск лампы, смягченный розовым абажуром, однообразный и докучный шелест сдаваемых карт, выкрикиванье непонятных игорных терминов, скрипенье записывающего что-то мела, — все это производило на меня вскоре утомляющее действие, и глаза начинали смыкаться. Я тщетно боролась со сном, проникавшим уже во все поры моего тела и разливавшимся по нём сладкой теплотой, тщетно раскрывала отяжелевшие веки и силилась понять, что происходить вокруг. Мне начинали мерещиться странные неясные образы; я видела огненные зрачки нашей исчезнувшей кошки, которая подкрадывалась ко мне мягкими шагами, грациозно выгибая бархатную спинку; я перебирала на берегу светлого ручья не то какие-то удивительные, яркие камешки, не то цветы невиданной красоты; мама кормила меня вкусным кизилевым вареньем. И вдруг, точно все проваливалось в какую-то черную яму, где наступали полный мрак и тишина, и отсутствовало всякое сознание.
Просыпалась я от легких толчков, с которыми меня забирали на руки, чтобы отнести в спальню. Я раскрывала глаза и видела, что гостей в комнате уже нет, а на белой скатерти стола стоят пустые тарелки и валяются остатки ужина.
— Мама, вареников! — лепетала я сквозь слезы сонным, заплетающимся языком.
— Какие там вареники, пора спать!
И властные руки уносили меня, плачущую и протестующую, в спальню.
В семь лет я уже помню себя грамотной и жадно поглощающей все книги, какие только попадались мне под руки. До сих пор живо рисуется мне одна из первых моих любимых книжек, сказки о добрых феях, в белом переплете с золотыми разводами. Эти добрые феи были в моем представлении совершенно живыми существами, хотя я и знала отлично, что на самом деле их нет; но мне казалось, что они должны бы быть, и что без них мир как-то пуст и даже бессмыслен. Детская фантазия неутомимо работала, и мне думалось порой, что когда я выросту и сделаюсь умной, то непременно постараюсь хоть нисколько наполнить эту жестокую пустоту, сама превратившись для несчастных людей в одну из благодетельных волшебниц. Книжка о феях, вообще, играла большую роль в моей ранней психической жизни, и когда впоследствии, будучи уже взрослой девушкой, разбирая однажды старый домашний хлам, я случайно наткнулась на эту белую книжечку с полинялыми золотыми разводами, то вся задрожала от радости, и думаю, — точь-в-точь такое же чувство испытала бы при ее виде и теперь.
Волнение, с каким я шла в гимназию экзаменоваться, невозможно описать. Мне казалось, что это было событие огромной важности не для меня только одной, но что весь, решительно весь город должен был глядеть на меня во все глаза, тревожно ожидая, когда я выйду из этого страшного белого здания, где решалась моя участь. Все мельчайшие подробности дня ярко запечатлелись в моей памяти: я и до сих пор помню, что на мне было канареечного цвета платье с черными мушками; плечи и руки были открыты, и, не смотря на жаркий августовский день, я вся дрожала, точно от сильного холода. За то не было пределов моей радости и гордости, когда я возвращалась домой с экзамена. Все, казалось мне, ликовало вместе со мною — и незнакомые люди, и небо, и деревья, и животные… Во дворе нашего дома меня подозвал к себе один старичок, живший у нас во флигеле и очень меня любивший; мы долго с ним беседовали об экзаменах и других серьезных материях, и я помню, что осталась очень довольна своим умом, обнаруженным в этой беседе, особенно в том, что весьма кстати, как мне думалось, употребила только что вычитанную перед тем пословицу: «за двумя зайцами погонишься — ни одного не поймаешь»…
В эти годы я была такого миниатюрного роста, что считалась самой маленькой в гимназии. Благодаря, быть может, этому обстоятельству, большинство подруг относилось ко мне несколько свысока, и я долгое время оставалась одинокой. Только с одной из девочек в первом же классе начало было у меня завязываться нечто вроде дружбы. Это была евреечка, по имени Фанни (фамилии я теперь уже не помню), такая же худенькая и маленькая, как я, и такая же смуглянка. Подруги смеялись над ее картавостью, учителя над ее малоуспешностью в науках, и как-то само собой вышло, что я взяла маленькую запуганную девочку под свое покровительство. Как самые маленькие во всем классе, мы сидели всегда рядом на первой парте. Между прочим, Фанни отличалась большой набожностью, и хотя приходила по субботам в гимназию, но ни за что не соглашалась по этим дням писать во время уроков. Учителя сначала выражали некоторое недовольство такой претензией, но с течением времени безмолвно примирились с нею, как бы признав за маленькой еврейкой право строго следовать обычаям своей религии. Что касается гимназисток, подруг Фанни, то помню, вначале нам всем внушала даже некоторую гордость эта привилегия, завоеванная одною из нас, хотя и во имя чуждых нам религиозных интересов. Но длилось это недолго. Вскоре у очень многих начали появляться зависть и раздражение. Дочь нашего законоучителя, Сима Орнацкая, затеяла раз по этому поводу целое прение.
— Мы пишем по субботам русский диктант, получаем худые отметки, — говорила она, поддерживаемая толпой сочувствующих, — а она сидит, сложа руки. На это надо жаловаться. Или пускай она не фордыбачит и пишет, как все! Эка невидаль, что она еврейка. Пускай крестится, коли хочет учиться в гимназии.
— Нам запрещено, иудеям, работать в субботу, у нас такой закон! — робко, но твердо возражала ей набожная Фанни.
— Ну, что такое закон? Какой там закон! — резонировала Орнацкая: — вздор все это, еврейский закон. Суббота такой же день, как все.
— А почему же вы не учитесь в воскресенье, не ходите в гимназию, не работаете? — набравшись храбрости, перешла вдруг в нападение Фанни, и ее черные глазки засверкали торжеством.
— Так то, ведь, дурочка, воскресенье! — засмеялась толстенькая поповна, — нашла пример… Мы празднуем этот день в память воскресения из мертвых Сына Божия. А суббота, — что такое?
Довод этот показался всем, не исключая и меня, настолько веским, что мы с невольной улыбкой сожаления посмотрели на окруженную нашей толпой непокорную иноверку, которая теперь, думалось нам, должна была чувствовать себя вконец сраженной и уничтоженной. И Фанни, действительно, не нашла что возразить Орнацкой; она только припала головой к парте и вдруг горько разрыдалась, выразив тем всю свою душевную боль, все чувство бессилия — защитить то, во что продолжала свято верить. Весь этот день, в гимназии и дома, по возвращении с уроков, я чувствовала тайное недовольство собою, тем, что хоть на одну минуту, хотя и безмолвно, стала на сторону врагов Фанни. Не смотря на то, что я была в свою очередь очень набожна, и даже нередко жалела свою новую подругу за ее коснение в иудействе, считая нежелание ее писать по субботам простым суеверием, — при всем этом мне было стыдно теперь, что я, всегда такая бойкая на ответы учителям, не могла подыскать в защиту бедной Фанни хоть какой-нибудь веский довод. Только ложась уже поздно вечером спать, я не могла удержаться от радостного восклицания: «А четвертая то заповедь — помни день субботний?.. Этакая я глупая!» И мне захотелось сейчас же побежать в гимназию, возобновить спор и пристыдить ненавистную поповну. Но спор был окончен, и, из боязни быть поднятой на смех за свою запоздалою находчивость, я так и не решилась возобновить его на другой день. Вскоре после того родители Фанни переехали куда-то в другой город, и я рассталась с своей подругой; но долго еще памятен был мне этот первый урок веротерпимости, долго звучал в моих ушах бессильный плач маленькой еврейки, и внушали неприязнь самодовольное лицо и презрительная усмешка ее завистливой противницы.
После отъезда Фанни, я опять осталась без подруг. Маленькое сердце полно было жажды любви и дружбы, пылало готовностью, к каким угодно жертвам ради товарищества, а товарищества в классе не было и тени. Между другими ученицами также не замечалось тесных дружеских связей. Класс был разобщен и запуган; каждый заботился лишь о себе и о своей репутации в глазах классной дамы.
Ольга Петровна Янченко, наша классная дама, представляла собой живое воплощение ханжества и всяческой показной добродетели. Такой типичной старой девы (как принято их рисовать), желтой, точно лимон, тощей, как спичка, и злой, раздражительной, как фурия, я другой не встречала. Крикливый птичий голос ее целый день раздавался в классе, a маленькие крысьи глазки, то и дело, шныряли по партам, в то время как костлявые пальцы проворно бегали по вязальным спицам с бесконечным чулком.
— Лозицкая! — обращалась она ко мне: — первой ученице неприлично подражать другим и оглядываться во время уроков на задние скамьи.
— А вы чего там смеетесь, Карнович? Это верх неприличия!
— Господи, да ведь теперь перемена. Неужели и засмеяться нельзя?
— Да разве так смеются благовоспитанные девицы? Вы оскаливаете весь рот, точно лошадь. Краснова, вы не думайте, что я не вижу и ваших гримас. Об них тоже будет доложено Анне Александровне.
— Ольга Петровна, душечка, научите меня вязать чулки — подлетала в это время к Янченко хорошенькая, веселая как птичка, Нися Дическул. Классная дама прежде всего подозрительно вглядывалась в девочку и, только не заметив в лице ее никакого коварного умысла, соглашалась благосклонно принять просьбу; между тем Нися, одной рукой принимая из ее рук чулок, другой незаметно клала в это время ей на голову комок спутанных ниток.
— Ольга Петровна, что она с вами делает, смотрите! — раздавался тотчас же шпионский голос кого-нибудь из благонравных, и виновница шалости несла заслуженное наказание.
Добронравие и официальная порядочность требовали, чтобы на лицах детей постоянно были написаны — тихая покорность, слащавое искательство и деловитая озабоченность, и само собой выходило, что лица наши выражали всегда, отупляющую скуку и затаенную печаль. Гимназия являлась для нас местом пытки и всяческих мучений, а дом — обетованной землей, которой можно было достигнуть, лишь пройдя пустыню скучных уроков и неприятных муштрований придирчивой классной дамы. Входя утром в класс, прежде чем идти с книгами на свою скамью, мы обязаны были приближаться к креслу Ольги Петровны, делать перед ней законом установленный книксен и попеременно протягивать вперед обе руки, ладонями вниз: этим свидетельствовалась чистота наших ногтей… И с этого момента, вплоть до ухода домой, мы находились под гипнотизирующим влиянием ее, рыскающих всюду, мышиных глазок, ее окриков, ее нетерпимого и несносного дозора.
Естественно, что при таком положении вещей гимназия была для прилежных и способных учениц только ареной честолюбия и соперничества и развивала в них дурные, эгоистические чувства. Я училась блистательно и переходила из класса в класс с первыми наградами. Школьное самолюбие было развито во мне в высшей степени. Во втором классе учитель географии заставил меня однажды совершить по карте кругосветное путешествие. Я заблудилась, на каких-то островах, и он тут же поставил мне единицу. Я была поражена, как громом: единица в первый раз в жизни!.. Точно огромный камень свалился внезапно с потолка и пришиб меня. В гимназии я, правда, удержалась от слез, но, вернувшись домой, так горько плакала, как никогда в жизни, плакала без конца несколько дней подряд. Засну в слезах, проснусь утром, вспомню тотчас, что в жизни моей произошло, что-то ужасное, непоправимое, и опять зальюсь слезами… Моему честолюбивому сердцу казалось, что я погибла уже навсегда, что голова моя покрыта несмываемым вовеки позором… Родителям с трудом удалось утешить меня. Не смотря на полученные после того пятерки из страшной географии, я целый год боялась, что буду оставлена в том же классе. Когда, вскоре после экзаменов, я шла раз с матерью по улице, сердце мое задрожало от невыразимого страха при виде направляющейся нам на встречу Янченко, которая с обычной своей кисло-сладкой улыбочкой готовилась, по-видимому, что то сообщить моей матери.
— Можно поздравить вас, m-me Лозицкая, с успехами дочери!
Мне почудилось, что Ольга Петровна ехидствует, намекая на то, что мне назначена передержка из географии, и кровь застыла в моих жилах… И какой же затем взрыв восторга охватил меня, какой прилив гордости ощутила я, когда оказалось, что я не только переведена в третий класс, но и получила первую награду. Третий класс! Первая награда! Какие это были магические слова, заставлявшие меня высоко поднимать голову, крепко-крепко сжимать мамину руку и блестящими, гордыми глазами смотреть в ее счастливые глаза…
II. Нися, Таня и Ванда.
Только с переходом в третий класс мы освободились, наконец, от Ольги Петровны Янченко, и только с этого времени началась для меня настоящая гимназическая жизнь, о которой приятно вспомнить.
Наша новая классная дама, Софья Андреевна Дианова, была молодая, красивая женщина, умная, живая, враждебная всякому формализму и затянутой в корсет чопорности. Даже самая внешность ее приятно бросалась в глаза своей вольнолюбивой оригинальностью: одевалась она не без изящества, но всегда в высшей степени просто, терпеть не могла пышных, модных в то время, турнюров и, к неудовольствию начальства, носила короткие волосы, падавшие ей на плечи красивыми волнистыми прядями. Не малых трудов стоило Софье Андреевне расшевелить нас, запуганных и пропитанных духом казенного благонравия.
— Дети. теперь надо поиграть и побегать, — говорила она, как только наступала перемена; а мы первое время жались, по привычке, к скамьям и не знали, что значит играть и бегать. Тогда Дианова сама подавала пример и, превращаясь в одну из старших подруг, затевала разные игры и проказы. В другое время она нам читала или что-нибудь рассказывала, вспоминая о своих институтских годах, стыдя нас отсутствием в нашей среде товарищеского духа и пробуждая в детских умах мысли, о которых раньше они не имели никакого понятия. Простая, искренно любящая детей, она сделалась скоро кумиром всего класса, и с ней мы наперерыв делились нашими маленькими радостями, тревогами и огорчениями. Наушничество и шпионство вывелись сразу, так что вскоре от них не осталось и следа. Мы стали развязнее, естественнее, шаловливее, и мало-помалу у нас появилось нечто вроде товарищества, а в четвертом классе образовался уже тесный дружеский кружок, который, по странной случайности, состоял из лучших учениц класса, бывших в то же время и первыми проказницами. Кружок этот, куда попала немедленно и я, от той же Софьи Андреевны получил прозвище «кружка башибузуков».
Одною из первых вспоминается мне в нем Таня Карнович, дочь бедного сельского священника, — некрасивая, неуклюжая, комичная на вид девушка, но обладавшая золотым сердцем и открытым, жизнерадостным характером. Дом моих родителей находился как раз посредине Таниного пути в гимназию, и почти каждое утро она забегала за мною, чтобы вместе идти в класс. Я собирала еще книги, наскоро глотая в то же время стакан чаю и мысленно проверяя свои знания по какому-нибудь предмету, как в дверях уже показывалось ее улыбающееся, всегда ярко-багровое лицо с большим острым носом и невыразительными карими глазами. Карнович не прочь была пофрантить, но одежда висела, точно на вешалке, на ее высокой, нескладной фигуре. Однако, вся эта непривлекательная внешность с излишком искупалась заразительно-радостным смехом, милой несмолкаемой болтовней и светлой улыбкой, не сходившей с румяных, сочных губ, под которыми так и блестели большие, неправильные, но ослепительно белые зубы.
Ты все еще копаешься, Лозицкая, идем! — вскрикивала Таня, едва успев переступить порог моей комнаты, — и в комнате, как и в душе, сразу становилось при виде ее светло и весело: здоровой бодростью, молодой и радостной непоседливостью веяло от всей фигуры, от всего существа этой некрасивой, нескладной девушки-подростка.
— Идем же, идем, Лена! Наши башибузуки все уже отправились. Сегодня будет очень весело.
— А что такое?
— Нися хочет одну штуку французу устроить… Ах, голубушка, что за прелесть эта Нися! Вот кого стоит любить. Знаешь, я просто-таки влюблена в нее и готова — ну, не знаю чем готова для нее пожертвовать! Какая она смелая, какие мысли ей в голову приходят! Ну, вот возьми да убей меня — я ни за что не придумаю никакой шалости, а она, глядишь, такое выкинет, что просто животики надорвешь. И я всегда, всегда попадусь, а она, захочет, никогда не попадется!
— А давно-ль ты ругала Нисю за трусость, а влюблена была в Ванду Гриельскую?
— Так что ж, я и теперь скажу, что Ванда у нас самая умная в классе. Ну, и самая твердая. Но только она хитрая… Уж как ты ее ни защищай, а она — скрытница. Ух, какая скрытница! Она, в сущности, я думаю, презирает товарищей. А Нися — эта вся, как на ладони. нее сердце есть, вот что. И это только кажется так иногда, будто она трусиха, а на деле она за товарищей в огонь и в воду пойдет! Таких я больше всего люблю, вот как Нися или ты!
И порывистым движением Таня неожиданно охватывала меня, точно железным кольцом, своими длинными, здоровыми руками и звонко целовала в самые губы.
— А как же не очень еще давно ты и меня обвиняла в скрытности?
— Ну, что ж, обвиняла. Ты скрытнее Ниси, а Нися скрытнее меня. Это ничего не значит. Любить ты умеешь все-таки крепко и от всего сердца. Однако, бежим скорее, милочка, а то опоздаем.
— Где же опоздаем, когда всего еще четверть девятого. Уроки ты знаешь сегодня?
— А у нас что сегодня? Закон-то Божий я прямо под зубок знаю.
— Какой Закон Божий? Сегодня арифметика, география, французский…
— Ой, что ты? Неужели?! Да как же это я спутала? Сегодня среда?
— Нет, вторник.
— Тьфу! Тьфу! Я все уроки, значит, не те приготовила… Ну, авось, в перемену прочитаю. Бежим! Я обещала Нисе пораньше быть, пока Софья Андреевна не пришла. Говорю тебе, она что-то затевает…
Ненасытная жажда нового, необыкновенного, чего-нибудь выходящего из рамок скучной обыденности вечно томила и глодала эту беспокойную, странную, нелепую, в общем, девушку. Постоянно хохоча, страстно любя жизнь и все ее радости, она в то же время, казалось, постоянно скучала и тяготилась жизнью, словно чутко прислушиваясь, нет-ли, где хоть надежды на что-либо экстраординарное, захватывающее. Будь Таня красавицей, она при своем характере, при этой страстной тревожности своей натуры, конечно, кружила бы головы молодежи и подругам; особенно пленительна была в ней глубокая искренность, теплая задушевность и беззаветная готовность для другого на всякую жертву. Но Таня была, на свое несчастье, очень некрасива, и все считали ее не загадочной и интересной, а только взбалмошной и нелепой, и все только смеялись над ее бурной экспансивностью и стремительностью; редко кто из подруг любил ее так, как она заслуживала.
Отсутствие творческой фантазии не позволяло Тане, являться зачинщицей гимназических проказ, но она охотно присоединялась каждый раз к планам, создаваемым другими, причем любила доводить все до грандиозных, чисто-гомерических размеров. Выходки, идеи которых принадлежали ей самой, отличались всегда дикостью и несуразностью. Так, на уроках рукоделья у Марьи Семеновны, очень почтенной и солидной дамы, немного пришепетывавшей и постоянно поправлявшей прическу, которая прикрывала ее лысину, Карнович любила падать в обморок, стараясь при этом грузно навалиться всем телом на ее стол, чтобы все опрокинуть и произвести полный переполох.
Но вот прибежали мы с Таней в гимназию. Софьи Андреевны еще нет, и в классе стоит невообразимый шум и гвалт. По самой середине комнаты, перед огромной классной доской, красиво подбоченясь, пляшет русскую хорошенькая молдаваночка Нися Дическул; начинает кривляться, неуклюже подплясывая, и влюбленная в нее Таня Карнович. Как только пришла она в класс и увидала Нисю, так и забыла сейчас про своп благие намерения заглянуть в неприготовленные уроки. Нися, впрочем, фаворитка целого класса и даже всей гимназии. Маленькая, стройная, грациозно сложенная, подвижная, как птичка, с горячим румянцем во всю щеку, она то-и-дело показывает свои восхитительные зубки, ровные как бисер, белые, как жемчуг. Темные глаза, оттененные длинными, черными ресницами, горят задорным и вместе лукавым огоньком. Беспечная, легкомысленная, Дионисия без труда поддается всякому внешнему влиянию: семья желает сделать из нее жеманную и манерную барышню, а возраст и подруги тянут к шалостям, к товариществу. Наделенная живым и богатым воображением, Дионисия изобретает решительно все идеи наших проказ, и в этом смысле должна быть признана коноводом класса. Правда, ее нельзя назвать безукоризненно-храброй во время неизбежно наступающих расплат, и если в общем она держится все же достаточно стойко, то главным образом потому, что слишком дорожит мнением подруг о себе. Одета она всегда изящно, любить наряды, и не прочь пококетничать.
— А что, господа, не устроить-ли нам сегодня какой-нибудь сюрприз Федору Федоровичу? — спрашивает вдруг Нися, обращаясь к классу.
Таня Карнович, по-видимому, того только и ждала.
— Положить швабру на порог — он непременно споткнется! — вскрикивает она восторженно.
— Нет, я бы вот что сделала: у Гриельской есть стклянка с раствором гумми-арабика… Вот облить-бы ему кресло!
Предложение встречается общим смехом и остротами, но грозит остаться в области теории, так как никто не выражает готовности первой взяться за его осуществление. Даже бурно-стремительная Таня глядит во все глаза на Нисю, стараясь угадать по выражение ее лица, шутит она или говорит серьезно.
— Да вы это так болтаете только, a сделать, никогда не решитесь!
Такой иронический, вызывающий возглас раздается c одной из средних скамеек, где сидит наша классная аристократия, всегда враждебная кружку «башибузуков» — демократов. Говорит Нина Белох, очень некрасивая смуглянка с длинным «аристократическим» носом и умным выражением карих, всегда насмешливых глаз.
Точно и не слышав дерзкого вызова, Нися Дическул начинает неистово кружиться по классу, громко напевая веселый мотив, а ее неизменный Санчо- Пансо — Таня Карнович растерянно стоит на одном месте, как бы недоумевая, что ей следует предпринять. Да, признаться, и все «башибузуки» чувствуют себя несколько неловко; я сама нахожусь в колебании… Но меня предупреждает Ванда Гриельская, сидящая рядом со мной, с краю скамейки, и, по-видимому, вся погруженная в просматриванье урока арифметики. Как всегда, бледная и решительная, но безмолвная она внезапно поднимается с места, берет свой флакон с гумми-арабиком и солидными, смелыми шагами направляется с ним к учительской кафедре. Все ошеломлены; мгновение все молча ждут, что вот-вот грозный флакон опрокинется, и случится небывалый скандал… Перепуганная всех больше, Нися едва успевает схватить Гриельскую за руку.
— Стой, Вандочка! Федора Федоровича не стоит обижать… Лучше мы другому кому-нибудь устроим!
Только после некоторой борьбы Ванда покоряется и так же спокойно и решительно возвращается на свое место.
Эта странная, замкнутая в себе девушка была-бы вероятно, необыкновенной красавицей, если-бы жестокая судьба не сделала ее вместе с тем жалким уродцем—горбуньей и не наложила на ее всегда бледное лицо особой страдальческой печати. Но кто пристально вгляделся бы в это лишенное красок жизни лицо, тот невольно залюбовался-бы и высоким чистым лбом, на котором светился такой ум, и горевшими под ним, точно две звезды, чудными лучистыми глазами не то синего, не то черного цвета. Выражение этих глаз было так же изменчиво, как их цвет: иногда они выражали нежность и беспредельную грусть, и тогда струили целые потоки теплых, ласковых, светлых лучей… Но это бывало лишь в редкие минуты какого-нибудь нежного порыва и дружеской расположенности. Чаще всего, оставаясь глубоко печальными, глаза Гриельской глядели строго холодно-сурово, почти презрительно, отбрасывая, казалось, на целые десятки верст того самого человека, которого перед тем только что ласкали и грели. Без чувства боли и непонятной тревоги в душе нельзя было выдерживать этого строгого и всегда грустного взгляда… Две роскошных косы прелестного каштанового цвета Ванда укладывала вокруг головы в виде венка, и это придавало царственный вид ее смертельно-бледному лицу с классически-правильными чертами, с гордо расширенными ноздрями красивого, смело очерченного носа. Но красота бедной горбуньи ограничивалась только одной головою. Физическое уродство, как всегда это бывает, оставило известный след и на всем характере несчастной девушки, страшно замкнутом, необыкновенно самолюбивом и подозрительном, несколько даже озлобленном…
Примкнув к кружку «башибузуков» и часто руководя самыми смелыми из наших проделок, Ванда не была шаловливой и веселой в обычном смысле этих слов. Она и в весельи умела оставаться всегда в высшей степени серьезной и строгой. В более поздние времена, когда в кругу близких подруг, в ее присутствии, заходил, случалось, разговор о таких вещах, как любовь и замужество, Гриельская, поникнув головой и нервно перебирая фартук своими длинными, подвижными пальцами, глядела таким трогательно-печальным взглядом, что мы, заметив свою бестактность, спешили скорее перевести беседу на другой предмет. Взгляд этот, словно, говорил нам, что в мире, где живет и должна жить она, нет даже слов, нет понятий о том счастьи, о котором болтали и мечтали мы, здоровые, не обиженные судьбой, девушки…
III. Педагоги-комики. — Нисина шалость.
Ударил звонок — и все стремглав бросились на места. Федор Федорович Любецкий, учитель арифметики, был феноменально пунктуальный человек, и едва успевал стихнуть последний отзвук колокольчика в руках сторожа Семена, еще стоявшего на верхней ступеньке лестницы, ведшей в швейцарскую, как он обыкновенно выходил уже из учительской и торопливой, ритмически-плавной походкой трусил по направлению к классу.
Федор Федорович, по обыкновению, весело улыбается своим широким, гладко выбритым, словно отшлифованным лицом и счастливо глядит на нас страшно близорукими, прищуренными глазами. Очевидно, Федор Федорович сегодня в духе: все громко вздохнули, у всех отлегло от сердца. Теперь все пойдет, как по заведенному, так что каждое движение, почти каждое слово учителя мы можем предсказать чуть не с математической точностью.
— Садитесь, mesdames, пожалуйста, садитесь!
Федор Федорович подлетает к кафедре и, осторожно, почти благоговейно раздвинув сзади фалдочки своего чистенького всегда фрака, опускается в кресло. Затем, все, по-прежнему сияя и улыбаясь, он достает из кармана аккуратно сложенный, сверкающий снежной белизною носовой платок. Наступает целое священнодействие. Сморкается Федор Федорович, подобно Чичикову, необыкновенно громко, с явным чувством внутреннего наслаждения, и затем не менее двух минут обтирает платком нос и губы во всевозможных направлениях, в вертикальном, горизонтальном, диагональном, справа налево и слева направо. Не дай Бог, если носовой платок оказывался иногда забытым дома! Любецкий становился тогда мрачным, как туча и не одна единица украшала в тот день классный журнал. К счастью, однако, случалось это чрезвычайно редко, так как он был аккуратен во всем и пунктуален, как немец, и платков было в его карманах всегда несколько. Закончив процедуру очистки носа, Федор Федорович, по своей крайней близорукости, доходящей почти до слепоты, буквально утыкается носом в журнал. Впрочем, официальный классный журнал не удовлетворяет его, и он все с той же блаженной улыбкой вынимает из бокового кармана фрака свою собственную миниатюрную книжечку, выложенную внутри массой разноцветных клякспапирчиков и содержимую в умопомрачительной чистоте и опрятности. Там тщательным, красивым, мелким почерком записаны фамилии учениц каждого класса и отмечен точками порядок, в каком следует их вызывать. От этого порядка Федор Федорович, без самой крайней необходимости, не отступает решительно никогда, и само собой понятно, что у многих из нас заведены точь в точь такие же книжечки, и мы всегда отлично знаем, когда и кому нужно готовится к уроку.
Не смотря на доброе расположение духа учителя, в классе водворяется почти гробовое безмолвие. Всем отлично известно, кто будет сегодня вызван, и тем не менее сердца всех колотят громкую тревогу: дело в том что, по преданию, бывали все же редкие, почти легендарные случаи, когда Федор Федорович нарушал свое правило, вызывая не в очередь тех, кого хотел почему-либо испытать или поймать врасплох… Мы все помнили также несколько случаев, когда Любецкий бывал поистине страшен в припадках гнева, когда широкий и без того нос его раздувался на подобие трубы, близорукие глаза метали молнии, а голос звучал на весь класс подобно рыканию льва или раскатам грома! Вообще он был добр, не переходя, однако, в слабость, прост и разговорчив, не доходя до фамильярности. У Федора Федоровича были свои излюбленные жесты и манеры, очень нам нравившиеся и казавшиеся в высшей степени забавными. Так, напр., уткнувшись теперь в свою книжечку и обдумывая, кого вызвать, он так усердно хлопает себя указательным пальцем по носу, что звуки шлепков раздаются по всему притихшему классу, и, озабоченно сморщив брови, бормочет: «Ну… ну… ну»… Но вот он внезапно откидывается, весь просияв опять, как солнце, на спинку кресла, хлопает себя ладонью по лбу и радостно вскрикивает:
— Ну, пожалуйте, m-lle Лозицкая!
Я считаюсь лучшей ученицей по математике, и энергия крика должна быть приписана благорасположенности ко мне Любецкого. Все время ответа он потирает руки и, почти не вникая в мою быструю, словно отчеканенную речь, в достоинстве которой заранее уверен, мерно и быстро качает головою. Затем, все также неожиданно, прерывая меня на полуслове, весело вскрикивает: «Превесьма отлично!!» и кидается ставить отметку. Мы заранее знаем, что этот крик должен обозначать полную пятерку, также как «весьма отлично», без приставки «пре» — пять с минусом. Восклицание: «чуть-чуть не хорошо!» — смотря по энергии возгласа — обозначает или три с половиной, или даже четыре с минусом. Для каждого плюса и минуса, для всякого тончайшего оттенка балла у Федора Федоровича имеется точное словесное определение… Таня Карнович сегодня нарвалась и получила «хуже, чем посредственно», т. е. два с плюсом. Обстоятельств это в значительной степени омрачило счастливое настроение Федора Федоровича, и, поставив дурную отметку и захлопнув журнал, он долго сидел молча с нахмуренными бровями, в глубокой задумчивости. Но, не смотря на эти зловещие признаки, мы уже знаем, что сейчас должно начаться объяснение нового урока, и напряженная сдержанность, в которой находился до тех пор класс, сразу нарушается: из груди всех вылетает вздох облегчения, книжки складываются, происходить радостное движение… Теперь можно заниматься другими уроками, можно шалить (лишь бы не очень уж громко и заметно), можно не слушать — Федор Федорович весь уйдет в своп цифры, доказательства и ровно ничего не заметит. И вот он, действительно, встал с места, взял мел в руки и лицо его вновь прояснилось. Широкая улыбка расцвела, слова полились каскадами, цифры стали громоздиться одна на другую и белым, ровным бисером записывать доску. Учитель с увлечением, со страстью отдается своему делу. Почти каждую минуту кидается он от доски к партам и, наклоняя к нам свое добродушное, сияющее лицо, восклицает:
— Вы понимаете? Вы понимаете, какая штука выходит, а?!
В ответ, мы энергично трясем головами, показывая свое понимание и удивление, корча невиннейшие физиономии, а сами ровно ничего не понимаем, ничего не слушаем, бросаясь под сурдинку друг в друга комками бумаги или приготовляя следующие уроки. Так проходит законный час, и, наконец, ударяет благодетельный звонок. Федор Федорович, не медля ни минуты, раскланивается, счастливо улыбается и уходит до следующего раза…
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Юность.
