В. П. Авенариус. Перед рассветом
Повесть из последних лет крепостного права
Глава первая. Читатель знакомится с семейством Хлодницких
Счастлив, кто в детстве испытал родительскую ласку! Я сам знал эту ласку только в первые годы жизни; но и теперь, по истечении полувека, воспоминание о ней согревает, смягчает мое сердце.
Матушка, как женщина, была со мною, разумеется, нежнее отца. Из троих детей у нее в живых остался ведь я один, и всю свою материнскую нежность она расточала мне. Не говорю уже о поцелуях и ласкательных прозвищах, которым счета не было. Я должен был играть всегда около нее или, по крайней мере, так, чтобы ей можно было меня видеть или слышать. А как терпеливо выслушивала она мой беспорядочный детский лепет, как охотно и обстоятельно отвечала на мои бесконечные вопросы: откуда что, да для чего, да почему?
Некоторый покой от меня она имела только тогда, когда к ней являлись с докладом Гордеевна или Кузьминишна. Тогда я весь обращался в слух.
Гордеевна была моя старушка-няня. Вынянчив когда-то и моего отца, она смотрела на матушку как на полудитя, и как-то сама собой захватила в свое ведение девичью. Пряли там и ткали, вязали чулки и плели кружева по ее указаниям и под ее главным наблюдением, а с молодою барыней она советовалась скорее для того, чтобы в глазах подначальной ей «девичьей команды» приказания ее имели еще больший вес.
Кузьминишна была наша скотница, и на докладах ее я изо дня в день поучался молочному делу, кормлению скота, выпойке телят и ягнят; а нередко узнавал и о каком-нибудь выдающемся хозяйственном событии, как, например, о том, что Буренушка отелилась.
— И что же, телочкой? — спрашивает матушка.
— Нет, бычком, — отвечает Кузьминишна с самодовольным видом. — Коровенка, кажись, немудрая, а бычок, подикось, на загляденье: крепенький, крутолобый; того и гляди, бодаться станет.
— А рога у него большие? — вмешиваюсь я в их беседу.
— Ишь, чего захотел! — усмехается скотница. — Рога у него, батюшка, еще не выросли. А то, хошь махонький, да форменный бычок.
Мама моя тоже улыбается моей наивности и треплет меня по кудрявой голове.
— Ах, ты бычок мой!
Потом обращается снова к докладчице:
— Куда же мы его поставим, Кузьминишна? В общий телятник?
— Зачем, барыня, в общий, коли есть на то особый хлевок? Да не изволишь ли лучше сама прийти посмотреть?
— Мамочка! Душечка! Пойдем, посмотрим!
И мама не может мне отказать, берет меня с собой, но велит надеть мне на всякий случай мой зимний тулупчик, хотя на дворе уже весенняя ростепель. Мы осматриваем «форменного» бычка, пристраиваем его в особый хлевок; потом кстати заглядываем и в общий телятник.
— Мамочка! Посмотри, посмотри: телята-то все кучкой сбились у окошка!
— Потому, милый мой, что к солнышку их тянет, как мошек, как всякую тварь Божью.
— Дело-то к весне, — поясняет от себя Кузьминишна.
И точно: на дворе кое-где хоть и лежит еще тонкой слюдой ледок, но солнышко уже заметно пригревает, с крыш кругом так и каплет, по оттаивающей земле бегут грязные ручейки. Выпущенные из зимней неволи на задворки индюшки и куры, гуси и утки взапуски подбирают брошенный им птичницей Авдотьей корм; тут же прыгают целой стаей непрошеные гости-воробьи, задорно чирикая: «Нельзя ли и нам поживиться?» Прыгаю и я через лужи, прыгает за мной и босоногая дворовая девчонка
Анютка, подруга моих детских игр, а где поглубже, нарочно еще шлепает по воде. Пример заразителен, и я шлепаю тоже.
— Курица яйцо снесла! — кричит тут Анютка и бежит со всех ног под навес, где стоят телеги.
Я бегу за нею. На краю одной из телег, в самом деле, сидит курица и кудахтает о своем подвиге во всю куриную мочь. Мы подбегаем так неожиданно, что она разом теряет голову и уступает нам место. Анютка, которая годом меня старше и настолько же проворней, вскарабкалась уже на телегу и показывает мне яйцо:
— Совсем еще тепленькое!
— Где ты нашла его?
— Да здесь в сене.
— Ах, дай, я тоже поищу.
— Здесь-то больше не найдешь: сена всего охапка — с осени осталось. Но я знаю, где куры еще кладут!
— Где?
— А на сеновале.
Спрыгнув с телеги, она мчится через двор к сеновалу, помещающемуся над конюшней. Туда, как на заказ, приставлена лестница. Но я на этот раз обгоняю Анютку и первый, как кошка, лезу вверх.
— Алеша! Куда ты, Бог ты мой! — слышу я издали испуганный окрик матушки.
Но мне не до нее. Я уже на сеновале и оглядываюсь кругом. Вон полутемный угол, не там ли?
Так и есть! За бревном, среди сена, как в гнезде, белеет полдюжина чудеснейших яиц.
— Анютка! Посмотри-ка, что я нашел!
— Глупая курица! — смеется Анютка. — Спрятала за бревном и думает: не найдут.
— Знаешь что, Анютка, — решаю я, — мы каждый день теперь будем искать здесь. А уж мама-то как будет рада! Сейчас понесу показать ей…
Жадно загребаю я разом всю кучку яиц, но одно тут же выскальзывает у меня из рук и разбивается о край бревна.
— Ах, Алеша! — говорит Анютка. — Дай уж мне понести.
— Нет, нет, я сам…
— И опять обронишь; когда станешь слезать вниз, надо же тебе держаться за лестницу?
— А я положу их в карман.
Но кармашки в моем тулупчике так малы, что в каждом из них умещается не более одной штуки. Остальные три яйца Анютка забирает к себе в подол.
— Ну, идем. Только не упади.
— Не упаду.
Упасть мне не приходится уже потому, что в это самое время в отверстии сеновала появляется голова одного из наших дворовых, которого матушка кликнула, чтобы снять меня с высоты.
— Шалун ты, шалун! — говорит мне мама с нежным укором, когда я цел и невредим стою опять на земле перед нею. — А ты, Анютка, чего глядела? Ты старше его…
— Да он, барыня, полез вперед… — растерянно оправдывается Анютка, точно и не она подала первую мысль.
— А сколько мы, мамочка, яиц нашли! — хвалюсь я, предъявляя свою добычу.
— Очень много! — улыбается матушка. — Целых два.
— Да вот у Анютки еще три. Теперь мы с нею каждый день будем искать там.
Но матушка об этом и слышать не хочет. Я должен обещать ей не лезть опять на сеновал. Чтобы меня несколько утешить, она по возвращении в дом садится со мной щипать шелковые тряпочки, которыми мы на Пасхе будем красить яйца. Красить их ведь так весело!
За этим занятием застает нас одна из деревенских баб, солдатка Анисья.
— А, Анисьюшка, здравствуй! — говорит мама. — Что скажешь?
— Да вот, барыня милая, письмецо от мужа пришло. Не прочитаешь ли?
— Изволь, сейчас прочитаем.
Уложив щеку на ладонь одной руки, а локоть подперев другой ладонью, Анисья благоговейно слушает. Письмо солдата-мужа начинается, как всегда, бесчисленными поклонами поименно всем и каждому на селе, с благословеньями навеки нерушимыми; заключается же неизменной просьбой — прислать денег.
— Горе ты мое, горе сиротское! — вздыхает Анисья. — И где же мне взять их, коли самого его, мужа-работника, из дома убрали? Добренькая ты нагла барынька, не оставь, выручи!
И «добренькая барынька» выручает: в боковом шкапчике старинного массивного туалета нажимается секретная пружинка; срединное зеркало само собою отскакивает, а за ним открывается глубокая впадина — сокровенное хранилище всех «фамильных драгоценностей» матушки и «экономии» ее от хозяйства «на черный день». От этих «экономии» переходит теперь в руки бедной солдатки трехрублевка, а то и пятирублевка.
— Ангел ты наш небесный! Дай ручку-то…
— Не нужно, Анисьюшка, не нужно… А ответ соберешься писать мужу, так опять приходи — напишу.
Только Анисья за дверь, как на пороге уже другая баба, молодая мать с грудным младенцем-первенцем на руках, сама всхлипывает, косынкой глаза утирает.
— Что с тобой, Луша? Не захворал ли твой мальчик?
— И как захворал-то! Старухи на селе бают, что Тиша мой не жилец уже на сем свете…
— А ты их не слушай, надейся на милость Божию. Что с ним, расскажи?
По словам молодой матери, у ее Тиши и рвота, и корчи; но матушка моя, распеленав младенца, убеждается, что просто уход за ним неумелый, и наставляет неопытную, чтобы не пичкала его жеванным хлебом, не закачивала и обмывала почаще.
Луша ободряется, но все же просит барыню дать ей какой ни на есть лечебной травки, и уходит совсем довольная, когда получает порцию ромашки.
Лечебные средства матушки самые бесхитростные, «домашние»: ромашка да ревень, магнезия да касторка; но действие их на неиспорченные лекарствами деревенские натуры, по-видимому, чудотворно, потому что всякий раз, когда бабы-знахарки уже отрекаются от больного, родные его обращаются, как к последнему якорю спасения, к барыне, у которой такая «легкая рука».
Под осень же, во время сбора овощей и фруктов, и бабы, и девушки, и девчонки все с села гурьбой валят.
— Барыня, а, барыня милая! Возьми нас на помочи!
— Да у меня в девичьей и своих рук некуда деть.
— Голубушка, родная ты наша! Ведь всегда же брала? Так и теперь возьми!
И сердце не камень: редко кого барыня отсылает вон. И огород, и сад, и дом весь наполняются неумолчным говором и смехом. Здесь рубят, шинкуют; там солят, квасят; тут лущат горох, бобы, перебирают лук… Шумно, весело! А как затянут еще хоровую, — только уши развесишь. К вечеру же, как пошабашут, пойдут у них на дворе хороводы, игрища. Мы с мамой, обнявшись, сидим на крылечке и глаз не отводим.
— Мамочка, а мне можно с ними тоже поиграть в горелки?
— Да ведь ты, дружочек, чересчур согреешься…
— Ничего, мамочка! Потом в «палочку-воровочку» опять остыну.
— Ну, вот! Еще более набегаешься, разгоришься.
— Нет, нет, мамочка, право, остыну. И я бегу уже «гореть».
А как выражалась ко мне привязанность отца? Особенной нежности он ко мне не выказывал; целовал он меня не чаще одного раза в день, и то в лоб, когда я подходил к нему вечером проститься перед сном. Но он охотно пускал меня к себе в кабинет, — даже тогда, когда был занят. Излюбленным местом для меня, мальчугана, было на его большом рабочем столе посреди хозяйственных книг и разных письменных принадлежностей.
— Постой, погоди! — говорил отец, отодвигая пода-лее чернильницу, когда я с его колен взбирался прямо на стол.
Я тотчас принимался либо за печатку из горного хрусталя с нашим фамильным гербом, либо за разноцветные облатки с изображениями разных зверей и птиц, либо за счеты, костяшки которых так славно щелкали. Но чуть ли не более всего занимал меня старинный, массивного серебра кубок, который в нашем семействе переходил, как реликвия, из рода в род к старшему сыну и стоит предо мною на моем письменном столе и теперь, когда я пишу эти строки. Он на трех ножках со львиными лапами; крышка его украшена рыцарским шлемом со страусовыми перьями, а по окружности кубка скачет на коне рыцарь с поднятым забралом; в одной руке у него меч, а на другой — щит с латинскою надписью: «In hoc signo vinces» («В сем знаке победишь»). Рыцарь этот, по семейному преданию, был не кто иной, как родоначальник нашей семьи, по имени X л о д в и г, участвовавший сперва в крестовых походах, а затем в посольстве в Московию, где и скончался, а потомки его приняли уже прозвище Хлодницких. Я не уставал переспрашивать отца о всех мелочных подробностях, касающихся нашего храброго предка, которые, конечно, не могли сохраниться, и аккуратно поправлял отца, когда тот удивительные подвиги нашего прародителя пересказывал не совсем так, как прежде. Впоследствии я был немало разочарован, когда отец признался, что давал иногда волю своей фантазии, чтобы только удовлетворить мое ненасытное любопытство.
Впрочем, рассказы отца не ограничивались семейными историями; ему самому, кажется, доставляло некоторое удовольствие развлекать меня всякими былями и небылицами, особенно в длинные осенние и зимние вечера, когда на столе горела лампа под темным колпаком, а вокруг нас царил таинственный полумрак. На дворе было еще темнее, в окна хлестал дождь или мокрый снег, в трубе завывал ветер, а у нас около лампы было так светло, тепло и уютно… Только когда дело доходило до какого-нибудь страшного случая, и мне становилось чересчур жутко, я спускался со стола на колени отца и забивался под его бухарский халат. Он же то запахнет халат: «Вот и ночь!», то опять распахнет: «А вот день!» и начинает объяснять мне, что вообще происходит днем, что ночью.
Кабинет отца привлекал меня однако не одною поэзией, но и повседневной прозой. Как матушка по утрам принимала начальствующих лиц женского служебного персонала, точно также и к отцу с ежедневным рапортом являлся староста Парамоныч. Начинался разговор обыкновенно с погоды:
— Ну, что, Парамоныч, погодка-то нынче, кажется, ничего, недурная?
— Недурная, сударь, нечего Бога гневить.
— Барометр стоит на «ясно». Дождя, видно, не будет.
— Не надо быть. Куда нам еще? Теперь бы ведра.
— А мужики давно уже в поле?
— Давненько: с солнышком.
И, смотря по времени года, пойдут рассуждения о скородьбе и посеве, о косьбе и жатве, что вчера сделано, что делать завтра.
Зимою больше обсуждается план хозяйственных распоряжений на предстоящее лето: что засеять яровым, что овсом, ячменем, льном; не пустить ли по ржи клевер, который косить потом подряд три года, а там дать почве под выгоном или просто под паром отдохнуть для нового севооборота; где ров прорыть, чтобы лишнюю сырость отвести с луговины; где лес от бурелома пообчистить… Темы неисчерпаемые, для обоих собеседников одинаково занимательные, да и для меня, новичка в жизни, тоже. В заключение Парамоныч иной раз заводил речь и о посторонних предметах:
— А что, батюшка-барин, правду ли сказывают, что война у нас с англичанкой будет?
— Пустяки!
— Да в газетах ничего про то не пишут?
— Мало ли что пишут газетчики! Надо ж им что-нибудь писать, чтобы читали. Война — народное бедствие и для нас, и для врагов.
— Уж что говорить, не дай Бог! И с чего, право, люди пустой слух пускают?
Нередко Парамоныч перед самым уходом заявляет, что такой-то из мужиков за дверью дожидается.
— Знать, надобность опять какая?
— Надобность, точно.
— Зови.
Входит мужик, крестится, кланяется и смотрит в глаза барину — смотрит без раболепства, прямо и весело.
— Что скажешь, Потап?
— Да вот к милости твоей за хлебцем.
Словно он даже не просит, а вперед знает, что барин не обидит.
Отец ставит несколько вопросов, из которых выясняется, что Потапу, мужику многосемейному, и вправду не обойтись своим хлебом, — что подтверждает, с своей стороны, и присутствующий староста, и отец разрешает последнему отпустить Потапу хлеба, сколько требуется, из «магазина», при том по большей части без отдачи.
В другой раз какому-нибудь Филату нужно зерна для посева; в третий — какому-нибудь Пармену — десяток бревен для починки обвалившегося сарая. И ни в одной мало-мальски уважительной просьбе нет отказа. Зная это, мужики наши редко когда самовольно посягают на барское добро в виде потравы или порубки. А случится такой грех, отец велит вызвать к себе виновного и объявит ему, не возвышая голоса, но самым решительным образом, что если это раз хоть еще повторится, то баб его (жену, мать, сноху, дочерей) не будут больше пускать в барский лес по грибы, ни звать осенью «на помочи», или же ни сам барин, ни барыня не станут напредки крестить у них в доме. И такая мирная угроза едва ли не действительнее всяких карательных мер.
— А знаешь ли, Парамоныч, — заметил как-то отец старику-старосте, — ведь соседи-то наши помещики жалуются, что мы тут чересчур балуем своих крестьян.
— Знамо, завидно, — усмехнулся в ответ Парамоныч, отгоняя рукой с лица навязчивую осеннюю муху. — У нас мужик работает по охоте, что на себя, что на барина во всякую пору, а у них что вот этакая муха: летом на барина, а осенью на себя.
Глава вторая. Собрались — и вернулись
Дело было в последних числах марта. До уездного города от нас было добрых 30 верст, и на почту туда посылался один из дворовых три раза в неделю. Возвращался он обыкновенно к вечернему чаю. Так было и на этот раз. Как только подали самовар и матушка заварила чай, отцу принесли почтовую сумку. В ней, кроме газет, оказалось и письмо.
— От брата Андрея из Москвы, — сказал отец, вскрывая письмо, а пробежав несколько строк, прибавил с усмешкой: — Чудак!
— Да что он пишет, Евграф Алексеевич? — спросила матушка.
— Зовет нас с тобой в свою Белокаменную; поспели бы, говорит, еще к Пасхе, чтобы вместе встретить ее в Кремле под трезвон сорока сороков.
Матушка промолчала, но из груди ее вырвался вздох, та она закашлялась. Отец быстро взглянул на нее, и на лице его выразилось глубокое беспокойство.
— А знаешь что, дорогая моя, — сказал он, — мы и то ведь давно не были в Москве. Ты охотно съездила бы опять туда?
На бледных щеках матушки проступил легкий румянец, глаза ее заблистали.
— Еще бы, — промолвила она. — Но ведь теперь распутица, лед на Оке должен скоро тронуться…
— Если отправимся завтра же, то переберемся еще на санях: ночью выпал свежий снег. А тебе, мой друг, в самом деле, не лишнее было бы побывать в Москве: посоветовалась бы с тамошними докторами…
— Да и вправду, родная моя, — подала тут голос няня Гордеевна, стоявшая за моим стулом. — До лета бы тебе хорошенько починиться; а летом мы тебя уже парным молоком отпоим.
— Я же совсем здорова…
— Какое здорова! Знай, покашливаешь, да как свечка таешь. Погляди-ка на себя: ведь тебе от роду всего-навсего 26 лет, а где твоя свежесть, где красота?!
Болезнь, как вор, подкралась к матушке незаметно, подтачивала ее нежный организм исподволь, изо дня в день. Поэтому я, малое дитя, видя ее ежедневно, ежечасно, не мог, конечно, заметить разительной перемены, происшедшей с нею в течение последней зимы. Теперь же, когда о ее нездоровье заговорили другие, — отец и няня, я в первый раз вгляделся внимательнее в ее милые черты и ужаснулся: до того она, в самом деле, была бледна и худа!
— Мамочка! — вскричал я. — Поедем, право, в Москву! Мы все с тобой поедем: и папа, и я, и няня.
— Тебе-то, Алеша, с няней вернее остаться дома, — сказал отец. — Давно ли у тебя была корь?
— Да, да, Алешенька, о тебе не может быть и речи, — подхватила матушка. — В Москву ты всегда еще поспеешь.
Как избалованный ребенок, я был не без капризов и заплакал. Гордеевна старалась вразумить меня, что папа да мама и без того потеряли уже двоих детей, что я тоже не крепок здоровьем, и коли помру, не дай Бог, то они, бедные, совсем без детей останутся.
— Ну, ну, Гордеевна, перестань говорить такие страсти! — перебила ее матушка и принялась меня целовать и голубить. — Золото ты мое, радость моя, единственный мой! Мы привезем тебе из Москвы большую деревянную лошадку…
Деревянная лошадка давно мне мерещилась и теперь меня несколько утешила.
Таким образом поездка моих родителей была окончательно решена. Меня, разумеется, отправили спать; у них же вся ночь напролет прошла в сборах. Когда я встал поутру, запряженная кибитка стояла уже у крыльца; за нею — розвальни для прислуги и дорожных вещей.
— Ты, родной мой, смотри, не плачь опять, — предостерегла меня няня, — маме твоей уезжать и так-то тяжко.
И я крепился, не плакал до тех пор, пока не наступила минута самого расставанья. Когда тут матушка, нагнувшись ко мне, прижала меня к сердцу и всхлипнула, я не выдержал и с ревом обвил обеими руками ее глею.
— Ну, хорошо, будет! Точно навеки прощаетесь, — говорил отец как будто с насмешкой, а у самого все же голос дрогнул. — Ты, Алеша, ведь не девочка, а мужчина, да и хозяин теперь в доме.
— Вот так хозяин! — улыбнулась мне матушка сквозь слезы. — Ты будешь держать без нас дом в порядке?
— Буду, мамочка… — отвечал я, сам захлебываясь слезами.
— А скучать не будешь?
— Не буду…
— Да вот Анютка будет играть с ним, — сказал отец. — Слышишь, Анютка? Чтобы Алеша не скучал без нас! А теперь пора и в путь-дорогу.
Он почти насильно высвободил меня из объятий матушки и сам поцеловал меня.
— Папочка! А нельзя мне проехать тоже с вами до церкви?
— Нет, дружок, лучше так; дальние проводы — лишние слезы.
Я видел по лицу матушки, как охотно она взяла бы меня с собой хоть до церкви. Но отец отказал мне так категорично, что она скорей отвернулась, чтобы дать закутать себя сверх шубы еще в большой пуховый платок.
И вот, их подсаживают уже в кибитку. Мы с няней и Анюткой смотрим с крыльца; внизу же кибитку обступили дворовые. Матушка из-за своего пухового платка приветливо-грустно кивает и мне, и им головой. Отец наказывает им беречь дом от огня и набожно крестится.
— С Богом!
— С Богом, батюшка барин! Прощай, матушка барыня, поправляйся! — раздается кругом единодушный хор мужских и женских голосов.
Кибитка трогается с места и скрывается за воротами. «Мужчина» и «хозяин» не может сразу привыкнуть к своему новому положению и начинает, как девочка, хныкать. Зато шустрая Анютка прилагает все свои старания, чтобы ему не скучать. Понемногу ей это и удается.
Сперва мы катаемся в столовой с «гор», т. е. с гладильной доски, приставленной к обеденному столу. Потом строим себе шалаш из стульев, накрытых одеялом, и поочередно принимаем там друг друга:
— Здравствуйте!
— Ах, здравствуйте! Как живете-можете?
— Благодарствуйте, слава Богу. А вы как? Что ваши деточки? и т. д.
Отдав раза три друг другу визиты и истощив весь запас самодельных новостей, мы сооружаем вокруг стола лабиринт из стульев и гоняемся друг за другом, — разумеется, с топотом, криком, визгом. Гордеевна выглядывает из девичьей и только усмехается:
— Эк разыгрались!
И вдруг гром из ясного неба… В доме поднимается переполох, раздаются крики:
— Вернулись! И не в кибитке, а в розвальнях… Алеша! Папа и мама вернулись…
Возвращение их домой было так неожиданно, что я даже не поспел или, вернее сказать, не посмел обрадоваться: сердце во мне упало как от предчувствия какой-то роковой беды. И точно: матушку внесли в дом на руках и не в ее собственной шубе, а в салопе горничной Глаши, сопровождавшей их в пути; отец же был в каком-то мужицком тулупе. Я кинулся им навстречу.
— Мамочка! Что с тобой? Отец отстранил меня:
— Мама очень нездорова. Иди, дружок, в детскую. Няня! Уведи-ка его.
И няня увела меня. В девичьей, рядом с детской, вся женская дворня толпилась около Глаши, которая, вымочив себе ноги выше колен и вся продрогнув, наскоро переодевалась.
— Да ты, Глаша, толком расскажи, — приступали к ней с разных сторон. — Спиридон чего зевал, что в полынью угодил? Не первый год ведь в кучерах-то!
— Полыньи-то настоящей не было, — отвечала Глаша, — а верхний лед, вишь, под ними проломился.
— Какой верхний лед?
— Да вечор, слышь, через реку обоз переезжал с железным товаром. Ну, тяжесть, известно, какая, а лед к весне уже рыхлый — поддался, треснул. Вода и проступи снизу, разлейся кругом, словно в половодье. За ночь же шибко опять подморозило, воду сверху свежим льдом затянуло, а к утру еще снежком запорошило.
— А Спиридону и невдомек?
— С чего ему догадаться? Как подъехали к реке, так и спустился на лед не сумлеваясь. С берега-то, со ската, еще как будто ничего; вода, знать, не подошла. Но как добрались до того самого места, — верхний лед потоньше под кибиткой хрусть, а вода оттуда фонтаном! Барыня «ах!» да «ах!» Лошади на дыбы, шарах в сторону и опрокинули кибитку.
— Ай, матушки мои! И господа в воду?
— Прямо-таки в ледяную, и вылезти не поспели, потому оба в шубах, да еще полостью застегнуты крепко-накрепко. На беду же опрокинулись в сторону барыни; барин в шубе своей сверху и навались, придави еще всем телом.
— Господи, помилуй! И глубоко там было, под верхним льдом-то?
— Не то чтобы: не глубже, почитай, пол-аршина, -а все ж таки накрыло барыню с головой.
— Да камердин-то, Ларион, при них же был на облучке? Чего он глядел-то?
— Он первый и поспел к ним, соскочивши с облучка. Без него бы, пожалуй, еще хуже пришлося. Да только как подняли барыню, так она, голубушка, была уже без памяти, воды наглотавшись. В деревне по соседству потом ее хоша и откачали, а в настоящее чувствие все же и о сию пору не пришла.
Рассказ Глаши сопровождался, разумеется, сочувственными вздохами и восклицаниями всех окружающих. Я же слушал ни жив, ни мертв, и потому, видно, никто не обратил на меня внимания. А меня душили слезы. Ведь в спальню к маме меня не пустят; как же мне узнать, что теперь с нею?
И я тихомолком прокрался в переднюю к самой двери в спальню, а чтобы меня не услали вон, прикорнул тут же на полу за стулом. В спальне у мамы, я знал, были папа и няня Гордеевна. Но напрасно я напрягал слух: их обоих совсем не было слышно; слышался только довольно часто мамин кашель — звонкий, раздирающий душу. По временам, впрочем, дверь осторожно отворялась, и мимо меня на цыпочках проходила Гордеевна за припаркой или прохладительным напитком для больной. Тогда в открывающуюся дверь до меня долетал тот же кашель, вдвое громче. Ужасные звуки! Сердце в груди у меня перевертывалось, а слезы по щекам так и текли, так и текли…
Сколько времени просидел я таким образом, не знаю; может быть, час, может быть, и два. Первая хватилась меня няня и подняла тревогу:
— Где Алеша? Анютка! Где Алеша?
— Почем мне знать?
— Как почем знать, глупая девчонка! Кому и знать, как не тебе? Не выбежал ли, упаси Боже, на мороз…
— Да вон же он, Гордеевна!
— Где?
— Вон, за стулом.
— Ишь ты, куда схоронился! Стыдно пугать так… — ласково укоряла меня старушка, вытаскивая меня из-за стула. — И чего разрюмился? Дай-ка, оботру тебе глазки.
— Мама очень больна, няня!
— Поправится твоя мама, скоро поправится. Вот сейчас будет дохтур, пропишет лекарство — как рукой снимет.
— А за доктором уже послали?
— Давным-давно. Ларион с дороги уже поскакал за ним в город. Ну, а теперь, миленький, ступай-ка лучше с Анюткой поиграть.
— Не хочу я играть, няня! Я лучше посижу здесь.
— Не хорошо, родимый: услышит мама, — еще пуще разгорится.
— А у нее жар?
— Жар, касатик, лихорадка. Идем-ка, идем.
Она насильно ведет меня вон; я отчаянно упираюсь, топаю ногами.
— Не пойду я, няня! Не пойду!
Между нами завязывается борьба. Чтобы скорее справиться с упрямцем, старушка берет меня с полу на руки. Я, вне себя, начинаю колотить ее кулаками по чему ни попало: по голове, по лицу. Няня вскрикивает от боли. Дверь спальни быстро открывается, и к нам выходит отец.
— Что это у вас за шум? Ч-ш-ш-ш!
— Да он дерется, барин! — оправдывается Гордеевна. — Чуть глаз мне не вышиб…
В это время из спальни доносится слабый зов матушки:
— Алеша! Поди сюда. Пустите его ко мне…
И я уже у нее, прижался лицом к ее изголовью, а она гладит меня по волосам лихорадочной рукой.
— Ах, Алеша, Алеша! Ты бил свою старую няню?
— Да мне, родная моя, вовсе уже не больно! — спешит успокоить ее няня.
— Больно, не больно, — не в этом дело, — продолжает матушка тем же обрывающимся от кашля голосом, грустный тон которого однако действует на меня сильнее всяких слов. — Видел ли ты когда, чтобы я или папа кого-нибудь били?
Вместо ответа я прячу лицо свое к ней в одеяло и начинаю рыдать. Она с нежностью обхватывает мою голову руками.
— Тебе жаль няни? Говори, милый мой: жаль?
— Жаль…
— И в другой раз ты ее бить уже не будешь?
— Не буду, мамочка!
— И никого другого?
— Нет, нет…
— А теперь ступай, дружок, — говорит отец, и я ухожу, уже не прекословя.
Глава третья. Дергачевка и ее обитатели
Пришла весна и прошла. Отошел и сенокос. Наступило время жатвы. Год выдался благодатный, урожайный. Окидывая взором окружающие поля густого колосистого хлеба, сельский хозяин мог бы торжествовать, ликовать. Но отец ходил печальный и хмурый; что за радость была ему во всех дарах природы, когда он через год, через полгода должен был лишиться своей верной подруги жизни: консилиум докторов решил, что у матушки чахотка! Сказано это было, разумеется, только отцу под большим секретом, и мне, мальчугану, ничего не было известно. Видел я только, что матушка постоянно кашляет и, раз закашлявшись, никак не может перестать, а как отнимет потом от губ платок, так платок нередко окрашен кровью. И глаза ее как-то странно блещут, а со впалых щек не сходит какой-то необычайный румянец яркими пятнами. О том, что она все еще серьезно нездорова, я узнал только случайно из разговора ее с отцом за обедом. Матушка уговаривала отца отдать наконец визит нашему дальнему родственнику Дергачу, который еще на Пасхе, несмотря на распутицу и на свои преклонные лета, за 40 верст навестил нас, чтобы лично осведомиться о здоровье матушки.
— Все это верно, и я сам себе то же сколько раз повторял, — согласился, морщась, отец. — Но ты знаешь, милая, как резко мы расходимся с ним во взглядах на наши дворянские права, особенно в отношении наших крестьян… А потом, признаться, меня всегда коробит от его манеры никого не дослушивать, покровительственно хлопать всякого по плечу: «племянничек!» да «племянничек!», точно все мы какие-то молокососы.
— Да он ведь, друг мой, как бы ни было, тебе в отцы годится: ты не был еще и кадетом, когда он давно был уже офицером.
— Ну, офицером-то он никогда не был, штык-юнкером так и вышел в отставку.
Матушка тонко улыбнулась.
— А ты ротмистром? И вдруг позволяет себе хлопать тебя, ротмистра, по плечу, называть «племянничком», а не «дядюшкой»?
Отец слегка покраснел и принужденно также улыбнулся.
— Вам, женщинам, не понять взаимных отношений военных людей между собою, — сказал он. — Кесарь Никитич, правда, метит теперь в губернские предводители…
— Вот видишь ли! И к тому же вы оба теперь не на военной службе, а помещики, и хорошие помещики: у него полевое хозяйство процветает едва ли не лучше еще, чем у нас.
— Но какою ценою? Спроси-ка его крестьян, каково им живется?
— Да, он, говорят, сильно их прижимает, заставляет работать на себя пять, а в страдную пору и шесть дней в неделю. Это, конечно, бесчеловечно; но нам-то дурного он ничего не сделал, и на любезность его все-таки нельзя не ответить любезностью. Мне, право, так совестно перед стариком! Что значит — для тебя, друг мой, пожертвовать одним днем? С утра спозаранку собрался бы, а к ночи обратно.
— Убедила! — сказал отец. — А сама-то ты как же? Ведь полдороги туда проселками: растрясет тебя…
Он с озабоченным видом вдруг замолчал, потому что у матушки начался сильный приступ кашля. Прошло не менее десяти минут, пока она была в состоянии опять перевести дух.
— Обо мне разве может быть речь при таком кашле, — прошептала она. — Хоть кому надоем. Да и сам Кесарь Никитич, как человек вдовый, не нуждается в дамском обществе.
— Так не взять ли мне с собой Алешу?
— Ах, да, папочка! — подхватил я. — Там у них, в Дергачевке, ты сам рассказывал, ведь такие чудеса…
— Да, затей немало. Есть для тебя и два товарища. Почти однолетки с тобой.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Перед рассветом.
