Знаменитый случай, зафиксированный его очевидцами
Дома новы, а предрассудки стары. А. Г р и б о е д о в. Горе от ума
Вступление как таковое
Бывают такие истории, в которых все ясно — где начало, где конец, что к чему и что отчего. Такие истории рассказывать плевое дело. И сам знаешь, какую иметь на них точку зрения, и слушатели относятся к ним вполне доверчиво. Их по справедливости называют серьезными и правдивыми. Но иное дело, ежели подвернется случай с подковыркой, случай как будто бы пустяковинный, но чреватый последствиями, случай, с одной стороны, как бы вздорный, а с другой — имеющий двоякое значение, случай, невероятный и вместе с тем имевший место. Одним словом, такой случай, в котором как бы два лица, две логики.
Тут уж приходится рассказывать ощупью, самому восстанавливать цепь событий, пренебрегая хроникой их, нанизывать бусинку к бусинке. Потому что ежели попытаться рассказать все по порядку, событие за событием, то никакого внутреннего порядка не получится, запутаешься сам и других запугаешь. Особенно же трудны для передачи глупые истории, то есть истории, обнажающие человеческую глупость или, вернее, повествующие о глупых поступках. Таким историям меньше всего верят, больше всего к ним придираются, потому что человек никогда не может согласиться с человеческой глупостью, она всегда кажется ему невероятной. Обязательно каждый из слушателей подумает про себя, что он-то, конечно, случись ему попасть в такую историю, сразу же все понял бы, а что еще вернее — просто при нем она не могла бы иметь место.
Но мне сдается, что это только пустое самомнение и что человек, как бы он ни был умен, не избавлен от возможности попасть в глупую историю и даже играть в ней глупую роль. Более того — думаю, что именно глупые-то истории частенько открывают нам глаза на умное в жизни. Но это уже философия, а я ведь, собственно, к философии не склонен. И если начал с такого вступления, то только лишь для того, чтобы заранее снискать у слушателей снисхождение, и еще для того, чтобы как-нибудь начать. С разбега-то оно всегда легче.
Глава первая Что побачилось Никипору
Сказать вам по совести, город наш не город, а в некотором роде… Таких по обширному лицу УССР достаточное количество, похожих друг на друга, как французские булки из механической булочной.
Только выедешь на бугорок — а он уж тут весь как на ладошке — обкуривается ленивым дымком, притулившись кудрявым вишеньем на покосившиеся прясла, солово пучит в небо желтые очи-подсолнухи, расползшись до самых яров пышными огородами, белым гусиным пухом суматошит в сажалке 1, куда, запрокинувшись, глядят синие дули церквушек да белые мазанки.
Нерушимая затишь мреет в летнюю пору над нашим городом. Поверите ли, даже собаке лень взвить над улицей пыль, а так и лежит она между двух глубоких колей, на сторону вывалив язык, прищуря единственный зрячий глаз свой на всклокоченных кур.
Уходят в пыльную перловую даль широкие улицы, тем только не схожие со шляхом, что с обеих сторон склонились над ними заместо трухлявых ветел дощатые заборы да облупленные стены домов с бельмами занавешенных окон.
И разве что выбежит из уисполкома без шапки обалделый от жаркого сна скособоченный курьер Лавря, чтобы, задрав патлатую голову, заорать не своим, истошным голосом:
— Никипор! А, Никипор! Что же ты, стерва, не звонишь? Который час не отзваниваешь! Солнце над тобою пристало, чи шо?
А в ответ ему глухим хрипом с каланчи разнесется по опустелой площади:
— Твоя какая забота? Чи у Киев едешь? И без звону выспишься!
— Председатель лается!
— А пошли его к бисовой бабке — мало ему ночи с жинкой тютькаться.
Но случалось, что и такого ответа не мог добиться курьер Лавря. На его призыв Никипор только высвобождал из-под кожуха голову, широко зевал, терпеливо и не без некоторого любопытства смотрел на разорявшегося Лаврю, точно бы решая, какой силы может достичь человеческий голос, а после, с достоинством плюнув, снова нырял под кожух.
В тот же день, в который Никипор стал одним из очевидцев рассказываемой нами истории, он и вовсе не проснулся на призыв курьера, а протер глаза, как уже после объяснял, от какой-то внутренней причины.
— Быдто мне стало чевой-то под сердцем тошно, — говорил он, — а в глазах зуд — я возьми да и проснись.
Это же беспокойство заставило его скинуть с головы кожух, протереть глаза и глянуть вниз на площадь, чтобы с плевком освободиться от тошноты под сердцем. Но плюнуть ему так и не удалось, потому что внимание его было отвлечено Алешей .
Самая необычность появления на площади в такой мертвый час Алеши не могла не задержать на себе внимания. Никипор знал наверное — «без ошибки», как он выражался, — что Алеша никогда не выходил об эту пору из темной и прохладной милицейской конюшни. Кроме того, Никипор верил , что Алеша зря ничего не делает и что Алешей неизменно руководит некий непостижимый разум.
Вот почему Никипор, стоя у себя на вышке, стал ждать, что будет , то есть как бы заранее приготовился к каким-то неминуемым событиям.
— Мне так и запало в голову, — рассказывал он после, — шо то неспроста.
И ему далось по вере его.
Алеша сделал три равнодушных шага из-под милицейской конюшни и вышел на припек площади. Там, остановясь в философском раздумье густорунным задом к каланче, он рассыпал по пыли агатовый горошек, мотнул сократовским лбом, украшенным парой круто загнутых рогов, и поспешной рысцой, все прибавляя ходу, даже как-то подпрыгивая, побежал, минуя собор, в противоположный конец площади.
И вот тогда-то, следуя за Алешей взглядом из-под щитком поставленной над глазами ладони, Никипор обратил внимание свое на цель , которую избрал себе козел.
В том углу площади, куда бежал Алеша, стоял некий « пыльный человек на тонких ножках» и читал афишку, наклеенную на доску, прибитую к столбу. В руках человек держал «что-то продолговатенькое», похожее на ящик, и издали напоминал чем-то шарманщик-болгарина , вообще казался совсем «неуважительной фитюлькой», ни на кого из обывателей города не похожей. Много позже Никипор даже заверял, что и лицом незнакомец был грязен — «як тей чертяка, шо намалеван на плакатах» (по всей вероятности, он подразумевал под этим аллегорическое изображение холерного вибриона, в те дни расклеенное у нас). Человек этот стоял боком к бегущему Алеше и, видимо, поглощенный чтением, не замечал его приближения.
Козел же, приостановясь маленько и как бы нацелившись, внезапно лягнул одновременно обеими задними ногами, взметнул облако пыли и одним махом низко опущенного лба ахнул человека под коленки, отчего тот как подрезанный шлепнулся наземь.
— Ну и комедия тут була, скажу я вам, — неизменно восклицал Никипор, дойдя до этого места в своем повествовании. — Чистая комедия!
И дальше вел свой рассказ в крайнем возбуждении: смеялся, плевал наземь, пожимал плечами, хлопал себя по ляжкам.
— Алеша ну поддаеть, ну поддаеть, а человек — брык, брык, а потом как вскочить да як побежить, а Алеша за ним, а он ходу, а Алеша рогами в подковырку, а человек его по башке ящиком… И так все от площади далей по вулице, что ведеть к громадянским огородам, дале и дале, человек вьюном вертится, а Алеша следом… Комедия.
Тут Никипор понижал таинственно голос, даже жмурился, делал многозначительную паузу и заканчивал:
— Ну, и таким манером бегли они скрозь все огороды, по грядам да по лугу… бегли, бегли и… ничего .
— Что ничего?
— Да вот так и есть, что ничего. Пропали.
— Из виду их потеряли?
— Да не, какой там з виду, не з виду, а прямо-таки на ровном месте сошли на нет.
— Как же это может быть?
— Стало быть, может, коли я сам это видел.
— Солнце, наверно, вас ослепило.
Но на это замечание Никипор только презрительно сплевывал и, помолчав, говорил уже, адресуясь куда-то мимо своего собеседника в пространство:
— Солнце очи только дурням слепит, а я про Алешу знаю, и мне тут никакой диковины нема.
Глава вторая Что заметил Арон Лейзерович Клейнершехет
Вторым по порядку очевидцем оказался Арон Лейзерович Клейнершехет, который арендовал у коммунхоза номера для приезжающих «Ривьера». Собственно, он был исконным владельцем этих номеров и таким почитал себя и сейчас, несмотря на то что по бумагам числился арендатором. Клейнершехет вдовел уже пятый год, кормил пятерых детишек-погодков и содержал при них и при номерах одну косую, но дородную девку — Гапку. Жену Клейнершехет вспоминал с благоговением, потому что она у него была красавицей, каких больше нет, и отличалась кротким нравом, а Гапку ценил за терпеливость, выносливость и белое рассыпчатое тело. Ко всему же остальному Арон Лейзерович относился скептически. Дела его шли не блестяще уже по одному тому, что в городе жили одни только старожилы, местные обыватели на своем хозяйстве, посторонним же, чужакам, здесь делать было нечего. Раньше, еще во времена доисторические, съезжались на конские ярмарки к Петру и Павлу и к Спасу помещики и жулики — они умели пускать денежки в трубу, а в наши дни останавливались в номерах или сельские власти да затурканные шкрабы 2по ордерам, призванные на уездный учительский съезд, или деревенские кооператоры. Последние еще кое-как фасонили и, хотя с оглядкой, но тратились, а первые бегали кормиться в «селянский будинок» 3, а на грошовые счета за номер требовали обязательно «приложения печати». Клейнершехет с ними даже и не разговаривал, предоставляя это всецело Гапке, а сам сидел у себя в «конторе» и читал «Вселенную и человечество» Реклю 4 — давно кем-то забытый в номере потрепанный томище.
В этом чтении Арон Лейзерович обретал неизменно душевный покой и снисходительность к людской глупости. Сидя на облупленном клеенчатом кресле, сдвинув на кончик бледного носа стальные синие очки, теребя костлявыми пальцами правой руки торчащую спутанными клочьями пегую бороду, а левой рукой поддерживая закинутую на подлокотник правую пятку в теплом носке домашней вязки (Клейнершехет никогда не носил дома штиблет, но, опасаясь простуды, во все времена года не снимал теплых носков), Арон Лейзерович мысленным взором как бы обнимал всю вселенную и все человечество, с каждым днем убеждаясь в их непрочности и несовершенстве. Что же удивительного, что ни плач, ни ссоры детей, поминутно вбегающих в «контору», ни грязь и беспорядок собственного жилья (а по части грязи и беспорядка Гапка была квалифицированным спецом) не могли уже нарушить его снисходительного равнодушия.
Только лишь редкие наезды в наш город бродячих трупп — русских, украинских, еврейских — с «гастрольными турне», обязательно при участии артистов московских гостеатров или «державных» харьковских — выводили Клейнершехета из состояния созерцательного и точно бы возвращали ему взбалмошную молодость.
В такие дни он захлопывал том Реклю и от вселенной и человечества обращал свой взор на людишек и номера «Ривьеры». Тут уже доставалось и Гапке, и детишкам. Из номеров, превращенных рачительной Гапкой в кладовушки и склады, выволакивался проросший картофель, гнилая свекла, пыльные бутылки, ржавые селедки, смахивались со стен пауки и мокрицы, выметался сор, вытряхивались сенники с протухшей соломой, открывались окна и даже окуривались клопы.
Актерская братия размещалась по номерам, перекликалась друг с другом через стенку, смеялась без причины и без явного повода проклинала все и вся, требовала в два часа ночи самовар, посылала по утрам Гапку за водкой и пивом, собирая на сей предмет деньги в складчину или вовсе не давая денег, а только обещая вернуть «после спектакля».
Клейнершехет же сиял, Клейнершехет блаженствовал, Клейнершехета нельзя было узнать. Все морщинки на его пергаментном лице пели, очки плясали на носу, лысина, коронованная порыжевшей жесткой хвоей волос, отбрасывала в стороны солнечные лучи, руки в непрестанном движении выписывали в воздухе замысловатые знаки. Он летал по коридору бесшумно, едва касаясь пола чистыми теплыми носками.
— Ну что же, у вас, конечно, будет аншлаг, — уверял он администратора, — наш город самый настоящий театральный город.
— Ой, какие у вас глаза! Какие глаза! — говорил он героине. — Не глаза, а мышеловки!
Инженю он, таинственно маня пальцем, отзывал к себе в контору и угощал раковыми шейками.
— Вам надо быть веселее. Кушайте себе на здоровье, — убеждал он, — вы такая худенькая и такая маленькая, что я даже боюсь говорить громко, чтобы не сдуть вас.
С комиком, резонером и героем-любовником он пил водку, хотя терпеть ее не мог, кивал сочувственно головой, слушая их похабные анекдоты, и, подмигивая, сообщал с видом отъявленного забулдыги:
— Я тоже не зевал по женской части, будьте уверены. Я таки пожил в свое удовольствие.
И уж конечно, каждый вечер сидел во втором ряду партера и громче всех аплодировал исполнителям, а когда труппа, прогорев, снималась с места, чтобы продолжать свое «гастрольное турне», Арон Лейзерович, забыв подать счет, провожал ее пожеланиями дальнейших успехов.
— Ну что вы хотите, — утешал он, — дождь, так это последнее дело. Когда он идет, так уж никому не уступит дороги. Будьте уверены. И потом, разве у нас публика? У нас не публика, а тараканы — только умеют сидеть за печкой. Вот поезжайте в Богокуты, там совсем другое дело. Там вы будете прямо загребать золото. Уж я знаю.
Откуда, какими тайными путями проникла в душу скептического Клейнершехета бескорыстная нежность к актерам, трудно сказать. Сам он никогда в этом не признавался. Быть может, какие-нибудь воспоминания юности были тому причиной или самое свойство актерской натуры, мало чем сходной с обыкновенной человеческой, делало в глазах Клейнершехета актеров существами настолько забавными и нелепыми, что к ним он не мог применять обычного своего скептицизма и смотрел на них как на безвредных зверьков, которым суда нет.
Так или иначе, но в тот день, когда Никипор с высоты своей каланчи стал свидетелем исчезновения Алеши, Арон Лейзерович находился в возбужденно-радостном настроении. К нему только что с двухчасового поезда ввалилось четыре эквилибриста и музыкальных эксцентрика — два брата и две сестры Николини. По странной игре природы ни один из братьев и ни одна из сестер не были похожи друг на друга, в номерах они разместились попарно — мужчина и женщина — и, несмотря на свою итальянскую фамилию, говорили чистейшим ярославским говорком. С вокзала они пришли пешком (расстояние в три версты), таща на себе свою цирковую амуницию, громко кричали, еще громче поминутно требовали то горячей воды для бритья, то молока и, наконец, надев трусики, ушли во двор тренироваться. Все четверо были ладно сбиты, загорелы, упруги и коротки, как пробки из-под шампанского. Гапка, окруженная маленькими клейнершехетенятами, обалдела от изумления и восторга, не могла от них оторвать глаз. Взволнованный Арон Лейзерович тщетно взывал к ее благоразумию, принужденный единолично наводить в номерах порядок, и потому не сразу услышал стук в наружную дверь.
Клейнершехет именно так и настаивал впоследствии, что не сразу услыхал стук в дверь , тогда как по ходу его рассказа, по некоторым очень примитивным подробностям выходило как будто несколько иначе. Выходило нечто не совсем понятное: Арон Лейзерович сначала многое заметил и только потом неожиданно услышал. Но, может быть, эта странная «неувязка» объяснялась общим взвинченным состоянием очевидца. Как бы то ни было, приходится поверить никогда не лгавшему Клейнершехету, что он увидел, как к подъезду его гостиницы подъехала скособоченная, об одно крыло бричка с подвешенным под сиденье ведром. Увидел, как тяжело дышащая лысая кобыла, расставив задние ноги, залила тротуар, а с брички соскочил , слегка прихрамывая, молодой человек в сером шевиотовом (заграничной выделки) костюме, в мягкой фетровой шляпе, с гетрами и желтыми полуботинками на тонких ногах. В руке он держал настоящий фибровый чемодан 5, видимо, не очень тяжелый. Молодой человек пошарил у себя в карманах, сунул вознице какую-то мелочь и взошел на крыльцо. Во всех движениях приезжего Клейнершехет заметил некоторую неуверенную торопливость и оглядку. Когда бричка отъехала, он почему-то снял шляпу и отер со лба носовым платком пот, причем обнаружил над крутым шишковатым лбом светло-каштановую растительность, на затылке коротко остриженную, а спереди свисающую на нос трепаной косичкой. Лицо молодой человек имел приятно округлое с легким румянцем, глаза украшали великолепные, берлинской работы круглые очки в роговой оправе, а подбородок удлинялся американской светленькой бородкой. Верхняя губа и щеки казались небритыми два-три дня. Тем же носовым платком, которым до этого утирал пот, приезжий старательно стал счищать пыль и глину с брюк и гетр, после чего стуком в дверь, показавшимся Клейнершехету столь неожиданным , возвестил о своем прибытии.
Как уже сказано было выше, Арон Лейзерович услышал стук не сразу, заставив, по-видимому, приезжего стучаться довольно долго, потому что когда наконец Клейнершехет подходил к дверям, на ходу натягивая на плечи болтавшиеся помочи, стук усилился до грохота. В иное время равнодушный хозяин послал бы Гапку принимать постояльца, предпочтя «Вселенную и человечество» встрече с одним человеком. Но на этот раз он даже улыбнулся, когда на пороге предстал перед ним приезжий, пробормотавший скорее с недоумением, чем с раздражением:
— А я уж было подумал, что здесь никого нет.
— Это у меня такие старые уши, — возразил Клейнершехет, — они ничего не слышат. Вам, может быть, нужен номер?
Молодой человек ответил не сразу, а сначала оглядел хозяина, коридор через плечо хозяина, облупленные стены, видимо, что-то соображая, и только тогда молвил неожиданно поспешно:
— Да, да, конечно… Вы хозяин гостиницы? Так возьмите мой чемодан… или нет, я, пожалуй, сам справлюсь, но только отведите мне номер какой-нибудь почище… — И сейчас же, не выслушав ответа: — Вы говорите — у вас все чистые? Ну, тем лучше… Но все-таки я вас очень прошу — самый чистенький.
И побежал мимо Клейнершехета, припадая на левую ногу, вдоль узкого коридора, тыкаясь по обе его стороны то в одну, то в другую дверь.
Арон Лейзерович, как он уверял потом, даже «как будто бы немножко запутался в мыслях», следя за постояльцем. Наметав глаз на всякую публику, посещавшую его гостиницу, он привык незамедлительно и безошибочно определять профессию и характер каждого нового лица. А тут почему-то только решит одно, как сейчас же все оборачивается на другое.
Наконец, сунувшись в номер 5-й, приезжий остановился, поставил чемодан на пол и спросил:
— Это и есть самый чистый номер?
— Почему нет? Можно сделать и самым чистым, — согласился Арон Лейзерович. — Когда человек захочет, чтобы было чисто, так всегда будет чисто…
— А вы уверены, что человек может сделать все, что захочет?
Этот вопрос сбил Клейнершехета с толку. Он дернул себя за бороду и, тут же решив, что приезжий — фокусник из одной компании с семейством Николини, подмигнул добродушно на фибровый чемодан и ответил:
— Ну, я знаю, что товарищ артист умеет делать то, что захочет…
— Артист?!
Молодой человек двумя пальцами приподнял на носу очки, открыл было рот, готовый сказать еще что-то, но внезапно круто повернулся спиною к Клейнершехету и остановился у окна, выходящего на двор, где жонглеры все еще тренировались.
— Это они артисты, — наконец произнес он, — а я… Но вы, должно быть, хотите получить мои документы? Сию минуту, сию минуту… Они хранятся в чемодане.
С этими словами приезжий достал из жилетного кармана ключик и раскрыл чемодан. В нем Клейнершехет увидел какую-то машинку с ручкой, мыльницу, две цветных рубашки, две пары фильдеперсовых в клетку носков 6, еще кое-какое бельишко, а на самом дне заграничный модный журнал. «Нет, это, наверное, дамский портной», — решил Арон Лейзерович, принимая из рук молодого человека серую паспортную книжечку.
В ней стояло: Козлинский Алексей Иванович — год рождения 1900, и все остальное, как полагается.
Тут Клейнершехет заметил еще нечто: пальцы правой руки гражданина Козлинского были все в ссадинах и свежих царапинах, а с кончика носа содрана была кожа.
«Он не артист и не портной, а просто побитый шулер», — решил Арон Лейзерович и потребовал вперед за номер.
— И он заплатил вам? — спрашивали его наиболее любопытные, когда Клейнершехет доходил в своем рассказе до этого места.
— А почему нет? Он мне заплатил за два дня. Он мне отдал все, что у него было, кроме трех рублей.
— Почему вы так думаете?
— Зачем мне думать? Я знаю . Он мне сам это сказал, и я заметил, что он не врет. Он сказал: «Мне скоро пришлют еще. А пока хватит». Ну, вы понимаете, — этому я, конечно, не поверил.
— А что же он сделал после?
— После? Он объявил, что очень устал, что у него болят ноги и что он хочет лечь, а сам — как это вам нравится? — выбежал как сумасшедший из номера и пропал до поздней ночи.
Глава третья Чему удивился Люмьерский
Парикмахерская в нашем городе одна, да и той как бы, собственно, и нет, потому что она пребывает в непробудном бездействии за недостатком любителей «наводить красоту». Лихо его знает, зачем только Люмьерский завел эту парикмахерскую. Разве лишь потому, что сам был приезжий — откуда-то из-под Вислы. Советов никогда ни у кого не спрашивал, а любил подолгу задумываться. Вынесет, бывало, венский стулик перед дверью своего заведения, сядет и думает. Сам выбрит начисто, подстрижен модным фасоном по картинке, пахнет от него ТЭЖЭ 7, аглицкая рубашка этакого веселенького цвета выутюжена — «симпомпончик, поцелуй меня». Но в глазах мысли. Иногда даже не заметит сразу, кто к нему подошел и о чем спрашивает: настолько привык к одиночеству и созерцательности. А то встанет, пройдется по своему «салону» с двумя зеркалами, посвистит что-то под нос, поймает на прицел свое отражение, как бы удивится на секунду, сделает ручкой и заведет разговор в таком роде:
— Все еще киснете, шер Грегуар?
— Кисну, мон ами.
— Чего это так, позвольте вас спросить?
— Да так, знаете ли, от недостатка благоприятной атмосферы…
— А вы бы в Москву уехали — там на этот случай широкий размах и колоссальные возможности…
— Ну, мон ами, этим вы меня не подденете. Я знаю, какие там возможности, благодарим покорно…
— Что же, шер Грегуар, вы, пожалуй, имеете резон. Философскому уму полезно уединение, и я, чтобы очень вас не задерживать, прошу мне сделать только один ку де брос.
— С величайшей готовностью, мон ами.
Тут Люмьерский садился в кресла, брал пульверизатор и, водя им перед лицом своим, пускал ароматическую пыль сначала в нос, отчего чихал, приговаривая «будьте здоровы» и «мерси», а после смачивал волосы цвета подпревшей соломы, брал щетку-вертушку и аккуратненько присандаливал ею височки.
— Готово-с в лучшем виде, мон ами, — возглашал он затем, вскакивая перышком и загибаясь вопросительным знаком, — прошу вас…
— Мерси боку, шер Грегуар.
— Рад служить, мон ами.
— Пока.
На этом обычно Люмьерский заканчивал труды свои и возвращался по летнему времени к венскому стулу у порога, дабы предаться долгим размышлениям, но в то бесчасье, с которого мы повели свой рассказ, не успел он чихнуть под освежающей струей ТЭЖЭ, как увидал в зеркале некоего посетителя, остановившегося в дверях. Посетитель оглядывал прищуренным глазом из-под круглых очков в роговой оправе — крашеный пол, розовые с белыми ромашками обои, пару зеркал и кресло перед ними.
— Так-с, — произнес он, остановив свой взор на отражении парикмахерского лика, готового чихнуть, — будьте здоровы!
— Мерси-с, — не веря ушам своим и не опуская рук с пульверизатором, отвечал Люмьерский.
Посетитель продолжал учтиво:
— Надеюсь, следующая очередь за мною? Я не спешу особенно, но ожидание меня нервирует. А где же мастер?
— Чего-с? — спросил Люмьерский, приходя в еще большее недоумение.
— Я спрашиваю, куда исчез парикмахер. Ему бы следовало проворней исполнять обязанности, а не бегать по своим нуждам, задерживая клиентов.
— Как-с? — опять спросил Люмьерский и даже прикрыл глаза, чтобы лучше сообразить сказанное. — А вам, позвольте узнать, чего угодно?
— Как чего угодно? Надеюсь, я зашел в парикмахерскую, а не в ресторан. Мне угодно побриться.
— Побриться?!
Тут Люмьерский пришел в окончательное волнение, бросил пульверизатор на подзеркальник, горошком выкатился на середину зальца, прижал обе руки к сердцу, кинулся к шкапчику, присев на корточки, рванул с полки белый халат и, только натягивая его на себя, болтая в воздухе руками, воскликнул:
— Ах, прошу вас, пардон, будьте любезны, сделайте одолжение, в один момент!
И опрометью выскочил в боковушку. Оттуда через мало времени раздалось надсадное гуденье. Посетитель сел в кресло и, подергав себя за американскую бородку, стал ждать, а Люмьерский, вернувшись и скрестивши на груди руки, почел своим долгом занять негаданного гостя беседой.
— Вы, видать по всему, приезжий?
— Приезжий.
— А как бы вас не обидеть нескромностью, можно спросить — издалека ли?
— Какая же в этом нескромность? Я из Москвы.
— Из самой Москвы?
— Собственно, сейчас из Москвы, а до того побывал в Берлине.
— В Берлине? Нет уж, пардон, но это совсем невероятно…
— Что же тут невероятного?..
— Как же, помилуйте, — настоящее чудо. Самое совершеннейшее чудо! Сон! Фантастический сон!
— А вы большой чудак, я вижу.
— Какое там чудак, мусье, просто сказать, мизерер 8.
— Что такое?
— Мизерер-с, несчастный, одичавший гражданин, опустошенная душа.
— Почему же так?
— От превратностей судьбы и слабого характера. Беженцем сюда попал из царства польского — думал переждать грозу, а вышло совсем наоборот. Завяз, и точка.
— Дело не пускает?
— Какое там дело. Разве у нас, пардон, можно дела делать?
Тут, по словам Люмьерского, очень подробно передававшего весь свой разговор с незнакомцем, этот последний строго глянул на робеющего парикмахера и проговорил:
— Дела, любезнейший, всюду можно делать при умении.
— Ах, что вы, мусье! — окончательно восхищенный, вскричал Люмьерский. — Только не здесь, пароль д’онер [Parole d ' honneur — честное слово (фр.)]. Здесь абсолютнейший застой…
— Однако у вас парикмахерская, я вижу. Разве это не дело?
— Скорее всего, каприз души.
— Но и заработок.
— Ничтожнейший. Если бы не бараны — смерть.
— Какие бараны?
— А я весною по всему округу баранов стригу.
— Ах, вот как.
— Иначе — крышка. Если вам интересно, я могу даже по пальцам клиентов пересчитать: председатель совета — он только стрижется раз в месяц; начмилиции — голову летом у меня бреет, а усы и бороду сам — машинкой «жилет» — ему ее кооператоры подарили; фининспектор…
— Постойте. Вы бы меня все-таки побрили, между прочим, — перебил его клиент.
— Пардон! Пардон! Один момент, водичка малость подогреется… Да вот она уже, кажется, готова… Так и есть…
Принеся воду и намылив от куска мыла кисть, Люмьерский стал водить ею по лицу посетителя, а посетитель время от времени, раскрывая вспененные губы, задавал вопросы:
— Так, значит, дела ваши из рук вон плохи?
— Прямо скажу, как говорят — четыре сбоку — наших нет.
— А женщины у вас разве не стригутся?
— Женщины? Смеяться изволите, мусье, — стриженки у нас за неприличных считаются, пальцем на них показывают. Только две комсомолки под скобку друг друга чекрыжат…
— Да что вы! Значит, действительно не стригутся? — приходя в возбуждение, перебил посетитель и даже мотнул головою, едва не поплатившись носом. — Это вы не врете?
— Что вы, мусье, помилуйте!
— Странно… Очень странно… Разве же… можно не стричься…
— Вполне согласен, мусье, абсолютно нельзя при настоящем модном сезоне.
— Какое там модный сезон. Не в моде дело, — перебил озабоченно незнакомец, — а в установке на новый быт, не мода, черт возьми, а очередная культурная задача!
— Совершенно верно, мусье, именно задача, — подхватил Люмьерский, туго соображая, к чему ведет необычайный посетитель.
Но последний так же внезапно затих, как раньше неожиданно загорелся. Он стиснул зубы и даже закрыл глаза. Острое лезвие бритвы скрипело по его упругим щекам, кое-где оставляя красные отметинки, но посетитель не выказывал признаков раздражения и чувствительности к боли — он окаменел, занятый своими соображениями, время от времени бормоча себе под нос что-то вроде: «Странно. Очень странно».
Люмьерский не смел нарушить, как он выразился после, «задумчивый покой» посетителя и продолжал свое дело молча, несмотря на все более разбиравшее его любопытство, но внезапно с улицы раздался бешеный топот тяжелых ног, и чья-то зычная октава рявкнула в открытые двери:
— Ну, так оно так и е! Ну разве не дурья ты голова? Стоит тут и бреить в тей самый час, когда у городе паника. Ну кто тебя на свет породил такого?
От этого окрика незнакомец, по словам Люмьерского, даже весь вздрогнул и оглянулся. А пугаться было не из чего, потому что зычная октава принадлежала почтальону Клуне, который иначе не разговаривал, как криком.
Клуня тараном ворвался в парикмахерскую, расставил ноги для упора, руки подпер фертом и, дернув шеей в красном галстуке, продолжал столь же внушительно:
— Ну, что ты зробишь? Сбег-таки, забодай его душу!
— Кто сбег? — спросил Люмьерский.
— Кто? Кто… Алеша сбег, — отвечал Клуня, — окончательно пропал… и при самых к тому же темных обстоятельствах… А ну-ка, хвилософ, раскинь думалками, как это понимать. Сдается мне — дрянь дело… быть нашему городу в перетрухе…
С этими загадочными словами Клуня повернул налево кругом и, нимало не заботясь о произведенном впечатлении, пустился в дальнейший путь, так как ничто не могло быть изменить его привычку долго не засиживаться на одном месте.
Но тут Люмьерский, по собственному его признанию, «весь сгорел от любопытства» и, кинув посетителя недобритым («где только была моя голова?»), бросился следом за Клуней, чтобы разузнать толком все обстоятельства дела.
Вернулся же он к исполнению своих обязанностей минут через десять-пятнадцать.
— И представьте себе, — повествовал он после, — клиента не оказалось в кресле! Он ушел. Ушел недобритый… Я даже заглянул в каморку, выбежал снова на улицу, стал звать — «мусье, мусье» — нет нигде. «Этакий мазурик 9, — подумал я. — Ушел, не заплатив за работу» — и с досады остановился перед зеркалом поправлять прическу. Опустил глаза и вижу — лежит на подзеркальнике полтинник… Ведь, это вы представьте себе, благородство какое: за одно бритье — полтинник! Вот что значит, мусье, настоящая заграничная культурность!
Дальше этих воспоминаний Люмьерский не шел, но по степени восторженности, в какой он находился, и судя по некоторым его намекам — что он-де так и предполагал, сразу догадался, тотчас же оценил — можно было заключить, что у него произошел еще какой-то разговор с приезжим — разговор очень для Люмьерского приятный и многообещающий. Дознано было только одно, что человек, ушедший недобритым , — человек с большими планами, крупного размаха и солидных денежных возможностей , и приехал он сюда, если верить опять-таки намекам Люмьерского, с совершенно определенными целями .
На вопрос же, какие это все-таки цели, мосье Грегуар подымал брови, морщил и так достаточно короткий нос, а губы складывал трубочкой, выпуская некий тоненький звук, напоминающий комариный писк, что должно было выражать, по всей вероятности, высшую степень восхищения.
Но больше всего возбудило умы и любопытство наших обывателей самоличное удостоверение почтальона Клуни и авторитетное заключение Сонечки Нибелунговой.
Глава четвертая Предварительное всестороннее обследование двух новых действующих лиц и увязка фактического материала
Почтальон Клуня был детиной рыжим, рыжим и веселым. Ходил он летом и зимой босой, без шапки и чувствовал себя в нашем городе как петух в курятнике. В квартиры он вваливался не спросись, всем говорил «ты», а подав кому-либо письмо, стоял и дожидался, пока письмо не будет прочитано и не сообщено ему хотя бы вкратце. Если же случайно ему удавалось зайти к добрым людям во время обеда или ужина, то, нимало не смутясь, присаживался он к столу и ждал, когда ему поднесут стакан чаю или чего-нибудь съестного. С раннего утра до позднего вечера шатался он по городу, как бы наблюдая за его жизнью и предупреждая события. Если Алеша напоминал гражданам, что существует на земле законность и порядок, то почтальон Клуня олицетворял собою общественное мнение и любознательность. Стоило перекинуться с Клуней десятком слов, чтобы быть в курсе всего, чем жил и интересовался город. Похлопывая тяжелой лапищей по своей почтальонской сумке, с которой он никогда не расставался, Клуня как бы вытряхивал из нее все наши дела и делишки. Для него не было тайн в наших душах, как не могло быть ничего скрытого в наших домах. Многие остряки уверяли даже, что ему всегда все известно за пять минут до того, как должно совершиться. На войне он получил контузию, после чего стал крутить головою и подергивать плечом, как жаворонок, когда его застигнет собака, сидящая во ржи. Эта больная повадка делала Клуню еще более приметливым и значительным. Похоже было, точно он отмахивался заранее от ваших возражений или знал наперед, что вы ему можете сказать. Больше же всего он любил носить газеты в комсомольский клуб, где в кругу молодежи рассуждал о политике и о новом быте, причем высказывался весьма решительно и независимо, в таком роде, что, мол, «наше пролетарское правительство» пусть там орудует как знает, но вместе с тем помнит, «что за ним тоже есть глаз, который всякое упущение тотчас же заметит».
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Козел в огороде.
