Read here

Дневник (1898-1903)

Владимир Галактионович Короленко · 1903 · Free in the US

68,786 words · about 4 h 49 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1903 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Дневник_(1898-1903)_(Короленко)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Владимир Галактионович Короленко
Language
Russian
Published
1903
Length
68,786 words · about 4 h 49 min
Sections
7 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (7)
  1. 1898 год1 about 38 min
  2. 31 октября 1898 года. about 39 min
  3. 1899 год1 about 1 h 14 min
  4. 1901 год. Полтава1 about 1 h 32 min
  5. 1902 год about 30 min
  6. 1903 год1 about 15 min
  7. О патриотизме1 about 2 min

Continue:

1898 год1

Un roman s’est un miroir, qu’on promène le long d’un chemin. Saint Rèal2.

1 Дневник 1898 г. ведется в тетради с надписью «1898. Заметки для памяти». Предшествующие записи этого года вошли в том III; там-же дано описание этой тетради.

2 Роман — это зеркало, с которым проходят по большой дороге.

3 октября 98 г. [Петербург]

Перечитываю Гейне, — удивительно здоровое чтение. У меня теперь есть очень хорошее средство отличить здоровое чтение от нездорового. Теперь моя бессонница проходит, но нервы все еще болезненно напрягаются. Мне трудно читать некоторые газеты, и одно время в Петербурге я следил за новостями по «Русским Ведомостям». Эту газету я могу читать в периоды наибольшего расстройства. Целые бессонные ночи напролет я проводил за Толстым, — перечитав «Войну и Мир», «Анну Каренину», «Казаков». Теперь читаю то Берне, то Гейне, и не могу воздержаться от некоторых выписок.

Между прочим:

«Когда в Амстердамской синагоге проклинали Баруха Спинозу, то трубили в рог, называемый шофар. Должно быть с этим рогом были связаны какие-нибудь ужасные представления, ибо в жизни Соломона Маймона рассказано, что однажды альтонский раввин вознамерился возвратить его, ученика Канта, к вере отцов, и когда он упорствовал в своей филосовской ереси, раввин пригрозил ему и, показав шофар, мрачно спросил: „Знаешь-ли ты это?“ Когда же ученик Канта спокойно ответил: „Знаю, это козлиный рог“, — раввин от ужаса упал навзничь»

Сколько еще у нас таких шофаров и сколько наших раввинов упадут навзничь если-бы сказать им: знаю, это козлиный рог.

Или: «Рассказывают, что один английский механик, придумывавший всякие хитрые машины, попытался, наконец, сработать механического человека и успел в этом. Дело рук его могло двигаться и действовать подобно человеку; оно носило в своей кожаной груди нечто в роде человеческих чувствований, не очень отличавшихся, — прибавляет Гейне, — от обычных чувствований англичан, оно могло передавать свои ощущения членораздельными звуками, и слышавшийся тогда шум колес, пружин и рычагов, производил впечатление настоящего английского выговора. Одним словом, автомат был совершенный джентльмен, но чтобы стать человеком ему недоставало только души… Бедное создание, сознав свое несовершенство, денно и нощно беспокоило своего творца, умоляя даровать ему душу. Эти неотступные мольбы так надоели бедному художнику, что он убежал от своего лучшего произведения. Но человек-машина тотчас же берет лошадей, преследует его по всему материку, неотступно следит по его пятам, иногда ловит его и скрежещет ему в уши: Give me a soul! (дай мне душу!). — Эти два лица, — говорит Гейне, — мы встречаем теперь во всех странах… Одна часть народа изнемогает от своего механического существования и требует себе души, тогда как другая от этого требования претерпевает настоящую пытку, и ни одна из них уже не может успокоиться у себя дома»…

«Старый Фонтенель был, может быть, прав, когда говорил: „Если бы я сжимал в моей руке все мысли здешнего мира, то ни за что не раскрыл бы ее“. Я думаю совершенно иначе. Если бы я держал в руке все мысли этого мира, я, может быть, попросил-бы вас немедленно отсечь эту руку; но во всяком случае не долго держал бы ее сжатою. Я не рожден тюремщиком мысли, — видит Бог! я бы освободил их. Пусть преобразятся они в страшные дела, пусть низвергнутся на все страны, как неистовая вакханалия, пусть порвут своими тирсами самые невинные наши цветы, пусть вломятся в наши больницы и совлекут с одра старый больной мир … сердце мое обольется кровью и сам я понесу от этого вред. Потому что, увы! — я тоже принадлежу к этому старому больному миру, и справедливо говорит поэт: сколько ни смейся над своими костылями, лучше ходить от этого не станешь. Я болен сильнее всех вас и тем более заслуживаю сожаления, что знаю, как дорого здоровье.»

«В Гете находили ту связь между гением и физиономией, которой мы требуем от людей замечательных». Гейне (Романтич. Школа 243).

Определение романтизма у Гейне узко и односторонне: романтизм по его мнению всегда символичен: образ у него не покрывает идеи, за ним всегда парабола. Тогда как образ классический покрывает сам себя и за ним ничего более не скрыто: Юпитер есть Юпитер, определенный ясный образ, и его действия означают только, то, что он делал.

Ошибка Гейне в том, что он определял романтизм одним лишь сравнением с классицизмом, забывая, что оба подлежат более общему определению.

«Поэзия наша дряхла, — говорили братья Шлегели, — муза похожа на старуху с самопрялкой; купидон наш — уже не белокурый ребенок, а морщиноватый карлик, покрытый сединами. Чувства наши увяли, воображение высохло. Нам нужно освежиться, нужно поискать забытых живительных источников наивной и простой средневековой поэзии, дабы оттуда брызнула на нас вода жизни». И наш народ, сухой и изможденный, не заставил вторично взывать к себе. Особенно несчастные пересохшие глотки, томившиеся в песчаных степях Пруссии, вдруг пожелали ожить и поюнеть, бросились к чудодейственным источникам, стали пить, глотать, бражничать. Но тут с ними случилась та-же история, что с одной старухой горничной, о которой рассказывают следующее; заметив, что у госпожи ее есть волшебный элексир, молодящий старух, она, воспользовавшись отсутствием барыни, схватила флакон; но вместо того, чтобы отпить несколько капель, хватила сразу половину, отчего вдруг, благодаря волшебному св[ойству] элексира, не только помолодела, но обратилась в крошечного ребенка. То-же самое случилось и с нашим знаменитым Тиком, лучшим поэтом школы: он так много зачерпнул из народных книг и поэтов средневековых школ, что стал совершенно дитятей и дошел до того наивного лепетания, которым так старается восхищаться m-me Сталь. Она сама признается (однако), что ей чрезвычайно курьезно слышать, когда какое-нибудь лицо в драме начинает свой монолог такими словами; «Я, храбрый Бонифаций, и пришел сказать вам» и пр.

«.....Тик представлял образцами младенческие шаги искусства. Он советовал всем подражать младенчеству и благочестию этих произведений, младенчеству, высказывающемуся именно в беспомощности их технической стороны. О Рафаэле тогда не хотели и слышать, об его учителе Перуджино — то же самое; впрочем последнего ставили выше, находя в его произведениях остатки той величественности, полноте которой благоговейно удивлялись на картинах бессмертного Фра Джиованно-Анжелико да Фиезоле. Кто хочет составить себе понятие о вкусе энтузиастов того времени, пусть с’ездит в Лувр, где висят лучшие картины этих старых художников, служившие в то время предметом благоговейного удивления, а если у кого нибудь есть желание познакомиться с массой литераторов, подражавших в то время всевозможным средневековым живописцам и поэтам, — пусть отправится в Шарантон, парижский дом сумасшедших». (205).

Следующий шаг — реакция, обращение к старому.

«.....Ставя высоко старых средневековых художников и удивляясь их произведениям, обыкновенно говорили, что они своим совершенством обязаны тому обстоятельству, что верили в развиваемую ими тему и в простоте своей, чуждой искусства, могли идти гораздо дальше позднейших, неверующих художников, — правда более искусных в технике, но зато лишенных веры. Вера то и производила (в стариках) чудеса… А потому с тех пор художники, смотревшие на искусство серьезно и желавшие подражать неиз’яснимому мистицизму древних произведений, решились предпринять странствие к той же Иппокрене, где старые мастера также почерпали свой священный энтузиазм: они отправились в Рим, где наместник Христа должен был молоком своей ослицы укрепить силы чахоточного немецкого искусства — словом, они удалились на лоно едино-спасающей римско-католической апостольской церкви»… (210).

Таким образом началось великое пилигримство немецкой романтической школы в райскую Каноссу: философ Фридрих Шлегель, поэт Людвиг Тик, Новалис, Захарий Вернер, Шутц, Карове, Мюллер… всё это были романтики-протестанты, перешедшие в католицизм.

Романтический «лазоревый цветок», олицтворение тоски по неуловимом и неизвестном, получил начало в романе Новалиса (Гарденберга). В романе главный герой, Генрих Офтердинген, певец, состязавшийся некогда в замке Вартбурге с Клингсором Венгерским (побежденный должен был умереть). Первые главы романа Новалиса показывают нам поэта в Эйзенахе, в отеческом доме.

«Родители заснули, на часах раздается монотонный тик-так; ветер дует в окна, лунный свет повременам освещает комнату»…

«Молодой человек тяжело метался на кровати, думая о чужеземце и его рассказах. «Не богатства, — говорил он себе, — наполнили мою душу такими невыразимыми желаниями, — от меня далеко всякое корыстолюбие. Но мне бесконечно хочется увидеть этот лазоревый цветок, о котором он говорил. Он непрестанно занимает мои мысли, ни о чем другом я не могу думать… Мне кажется, что вся жизнь моя былаттолько сном, что я заснул в другом мире и теперь только пробудился. В мире, в котором я живу обыкновенно, кто станет заниматься лазоревым цветком? Кто в этом мире когда либо слышал, чтоб цветок мог внушить живую страсть?»

Такими словами начинается «Генрих Офтердинген». Роман Новалиса превосходно выразил романтическое томление, — но и автор и герой его ошибались, думая, что страсть, внушаемая лазоревым цветком, есть страсть живая. Это страсть бесплодная, бледная и сомнабулическая, как цветок, выросший лишь на лунном свете!..

Афоризм:

«Люди обыкновенно скоро забывают имена своих благодетелей; имена людей честных и добрых, трудившихся для блага своих сограждан, редко раздаются в устах народа, и его тяжелая память хранит только имена притеснителей, да лютых героев войны. Дерево человечества забывает молчаливого садовника, который берег его от холода, поливал, чтобы оно не засохло и защищал от вредных насекомых; но оно верно хранит имена, вырезанные на коре его острою сталью, и, возрастая, передает их будущим поколениям (321).

Гейне очень презрительно относился к провинции.

«Под Франциею, — писал он, — я разумею Париж, а не провинции; потому что то, что думает провинция, такая-же пустая вещь, как то, что думают наши ноги. Средоточие наших мыслей находится в голове. Мне говорили, что французские провинциалы — хорошие католики. Я не могу ни утверждать, ни отрицать это; люди, которых я видел в провинции, все были похожи на верстовые столбы, на лбу которых было обозначено их большее или меньшее удаление от Парижа» (378). (О Германии).

10 октября 1898

Людвиг Берне говорил Гейне при свидании во Франкфурте в 1827 году:

«С приобретением собственности и притом приобретением ломким — являются страх и рабство. Еще недавно я имел несчастие приобрести отличный чайный сервиз; чайник был удивительно красиво вызолочен, на сахарнице было изображено супружеское счастие в виде лобызающейся четы, на одной чашке — башня св. Екатерины, на другой — гауптвахта, на остальных — всё родные ландшафты. Теперь я постоянно мучусь мыслию, что мне придется бежать. Как тогда я успею упаковать все эти чашки и особенно большой чайник… Да, мы, люди, странные чудаки! Тот самый человек, который, для сохранения свободы в мнениях рискнет, может быть, спокойствием и радостию своей жизни, и даже самою жизнию, не захочет потерять какие-нибудь две-три чашки, и, чтобы сохранить свой чайник, останется безмолвным рабом. Право, я чувствую, как этот проклятый фарфор давит меня в то время, как я пишу: я становлюсь таким кротким, таким осторожным, таким боязливым…

В конце речи Берне добродушно засмеялся и воскликнул:

— Но я еще достаточно силен для того, чтоб разбить мои фарфоровые оковы, и пусть только попробуют разгорячить меня, красивый вызолоченный чайник полетит в окно вместе с сахарницей и супружеским счастием, и башней св. Екатерины, и гауптвахтой, и родными ландшафтами, и я снова сделаюсь таким же свободным человеком, каким был прежде». («Людвиг Берне» кн. I, 160).

Очень скоро Берне доказал это и действительно выкинул за окно свои фарфоровые оковы.

Вообще, в этой части своих воспоминаний на Гейне видимо пахнуло искренностию и вообще настроением его молодости: фигура Берне нарисована живо и чрезвычайно симпатичными чертами, несмотря на то, что сквозь рисунок проглядывают суб’ективные черты Гейне: высокомерие поэта и художника по отношению к политику. «Поэты — не политики», — говорил впоследствии Бисмарк, большой поклонник Гейне, когда при нем упрекали память последнего в том, будто он принял пенсию от Гизо. — «К тому-же, — добавил он, — я сам дал-бы пенсию такому поэту, как Гейне».

Несомненно, что «политика — часто враг поэзии. Она сушит, она озлобляет, она заставляет прокалывать всех людей булавками гражданского негодования и рассаживать их в коллекции, классифицированные по слишком узкому принципу: чудесная бабочка окажется рядом с отвратительной гусеницей не потому, что они стадии одной и той же эволюции, а потому, что на крыле у бабочки и на брюхе гусеницы окажутся полоски одних и тех-же „политических цветов“ — белого легитимизма или трехцветной республики».

Да, все это несомненно, и вот откуда вражда Гейне к Берневскому типу: сам поэт был вовлечен в политику, сам он писал такие же кровожадности, в которых потом упрекал Берне, сам готов был булавкой гражданского негодования проколоть даже великого поэта — Вольфганга Гете. Но поэт, наконец восстал против политика, тем более, что Гейне не мог не чувствовать, при всем своем художественном высокомерии, — что он, как политик, гораздо ниже Берне. У Берне все было цельно и искренно. У Гейне — много поэтических декораций. Ни Гизо, ни Бисмарк никогда-бы не выразили желания дать пенсию Людвигу Берне, потому что — да об этом просто не могло быть и мысли. Вообще, «Парижские письма» Берне, несмотря на все высокомерные выходки Гейне против их стиля и их настроения — живут так-же долго, как и соответствующие произведения самого поэта-критика. И особенно, на нас, русских, спустя почти три четверти века, — от книги Берне веет всею едкостью нашей современной политики, и при всей узости этого настроения — также и глубокой, искренней, подымающей нотой гражданского негодования. Пока люди сидят в тюрьме, — естественно, что их кругозор ограничивается ее стенами, и их лучшие истинно человеческие стремления — обращаются на то, чтобы сломать в тюрьме решетку. Иногда поэтам сами тюремщики предлагают прогуляться по лугам и полям (порой на длинной цепочке). Ну, что-ж, остальные заключенные не все осуждают за это поэтов. Но и не все поэты принимают предложение, — это тоже естественно… Потому что бывают времена, когда поэты, как-то невольно, делаются политиками и порой совершенно искренними.

1 августа 1830 года, в письме с Гельголанда Гейне писал:

«…Я снова примирился с морем, и мы снова сидим по вечерам вместе и ведем таинственные разговоры. Да, я хочу совершенно оставить политику и философию и снова предаться созерцанию природы и искусства. Право, все эти мучения и труды совершенно бесполезны — Мир не может стоять на одном месте, но совершает постоянное круговое вращение, не приносящее результатов. Прежде, когда я еще был молод и неопытен меня услаждали прекрасные стихи Байрона:

„Волны уходят одна за другою и одна за другою разбиваются и рассыпаются на берегу, но самое море постоянно идет вперед“.

Ах, кто долго смотрит на это явление природы, тот замечает, что ушедшее вперед море снова возвращается в свое прежнее русло, потом снова и так-же порывисто старается опять уйти вперед, наконец, опять малодушно бросается бить отбой, и, беспрерывно повторяя этот маневр, все таки остается на одном и том же месте… Человечество также движется по этим законам природы… Сегодня новый месяц и несмотря на всю тоскливую жажду сомнения, мучащую мою душу, в нее прокрадываются чудные предчувствия. В эту минуту в мире происходит что-то необыкновенное. Море пахнет пирожками, а тучи прошедшею ночью глядели так печально, так сумрачно. В час вечерних сумерек я бродил одинокий по берегу. Вокруг царствовала торжественная тишина. Небо походило на купол готической церкви — Волны шумели; бурные песни вылетали из них, то разражаясь болезненно-отчаянными звуками, то исполняясь великого торжества. Надо мною проносился воздушный караван белых облачных призраков, которые были похожи на людей, шедших в печальной процессии с преклоненными головами и глубокомысленными взорами. Они как будто следовали за чьим-то гробом. Кого хоронят? Кто умер? — спрашивал я себя. Не великий-ли Пан умер».

Это письмо помечено 1 августа, а 6 августа Гейне пишет восторженный привет июльской революции. В то время, как море и небо, в чудной картине, веяли на него похоронной процессией — в Париже народ (море) еще раз двинулся вперед и похоронил средние века в лице последнего из царствовавших Бурбонов. Грешный человек, — я не верю в предчувствия и мне сильно кажется, что чудесная картина явилась в воображении Гейне уже после того, как пришли газеты… Может быть, я и ошибаюсь, но мне кажется даже, что в ней два ясных напластования: одно — «предчувствие» июльской революции и похорон прошлого, — другое (жареные пирожки, которыми пахнет море) — позднейшая ирония поэта Гейне по адресу политика — Берне. Он предчувствовал во 1-х, что в то время, когда он слушал прибой в Гельголланде, — народное море Парижа хоронило прошлое Франции. И во вторых — он предчувствовал еще, что «море останется на одном месте», что глупому морю только чудится запах жареных пирожков. Слишком уж сложное поэтическое предчувствие, и мне очень интересно, существует ли историческая критика этих писем из Гельголланда, вставленных поэтому между 1-й и 3-й частями его воспоминаний о Берне, много лет спустя, как они были написаны. Во всяком случае — эти письма — апофеоз поэтического темперамента своему таинственному предвидению и ирония поэта по адресу политика. Кончаются письма («девять лет спустя») скептическими замечаниями:

......«серебряные волосы, которые в моем воображении так величественно развевались по плечам Лафайета, героя обоих миров, превратились, при близком рассмотрении, в парик коричневого цвета, скудно прикрывающий узкий череп"…

Все остальное изменилось соответствующим образом.

Еще очень красивое место из тех-же писем с Гельголланда:

«В то время, как войско короля герулов сражалось с лангобардами, король герульский спокойно сидел в своей палатке и играл в шахматы. Он грозил смертью каждому, кто принесет ему весть о поражении. Часовой, который, сидя на дереве, следил за ходом битвы, постоянно кричал: „Мы побеждаем, мы побеждаем!“ Наконец он произнес с громким стоном: „Несчастный король, несчастный народ герульский!“ Тогда только король заметил, что битва проиграна, но было уже поздно, потому что лангобарды в то-же время проникли в его палатку и убили его.»

Эту историю из Павла Варнефрида автор читал, когда с материка получился толстый пакет с газетами, в которых было известие о падении Карла X.

«Он так же, как и король герулов, сидел за шахматами, когда победители вторглись в его палатку… Он никогда не хотел слушать правду. Он преклонял слух только ко лжи своих придворных. Они постоянно восклицали: «Мы побеждаем, мы побеждаем». С глубоким удивлением оглянулся он вокруг себя, когда Journal des Débats, как некогда вестник короля герулов, внезапно воскликнул: «Malheureux roi! Malheureuse France!»

С тех пор герульские короли совсем перевелись в Западной Европе, или вернее — перевелись такие вестники. Чтобы вместе с восклицанием «несчастный король!» — не слышать также восклицания: «несчастная страна» — все зап.-европейские народы заставляют вестников тревожить слух королей всякими вестями, — хотят ли они или не хотят слушать. Иногда бедным королям не дают даже спать и это тем более досадно, что и распорядиться то приходится совсем не им. Герульские короли теперь живут еще только на востоке Европы… К одному — бедному падишаху, — правда лонгобарды уже врываются в палатку. Но зато другой слышит все еще крики вестника: «Мы побеждаем! Мы побеждаем!» Порой, — эти крики поддерживают даже, для удовольствия последнего из герульских королей в Европе — даже некоторые хитрецы из стана лонгобардов!

— «Ах, — говорил Берне, вздыхая. — Как путник в жаркое летнее время тоскует по свежей прохлаждающей воде, так часто я тоскую по свежим прохлаждающим глупостям, которые могут только цвести на почве нашей отчизны. Это такие глубокомысленные, такие меланхолически-веселые глупости, что сердце ликует при виде их. Здесь, у французов глупости так сухи, так поверхностны, так рассудительны, что не доставляют никакого удовольствия тому, кто привык к лучшему. Вот почему во Франции я с каждым днем буду становиться сердитее и печальнее и наконец умру. (Книга 111, 248).

Это место удивительно свежо теперь для нас: какие сочные, веселые глупости приходится нам теперь читать в родной прессе. Но только на родине-то именно эти фрукты не так вкусны: их приходится есть из-под цензурной палки.

Удивительна также грустная параллель между тогдашним временем для Германии и теперешним нашим в следующем сне. Какой-то ремесленник, побывавший в Америке, рассказывал Берне что в сев. американских городах по улицам ползают очень большие черепахи, у которых на спинах написано мелом, в какой гостинице в какой именно день оне попадут в суп à la tortue… И представьте, говорил Берне, что ночью я вдруг увидел во сне моих друзей немецких патриотов, превращенных в таких же черепах; они спокойно ползали взад и вперед, а на спине у каждого точно также было большими буквами обозначено, в какой день и в каком именно месте его бросят в проклятый суповый котел (249).

Гейне: „Глупость моих ближних никогда не умрет, потому что мудрость существует только в единственном числе и имеет свои определенные границы, а глупостей — тысяча и все они безграничны. Ученый юрист Шупп говорит даже, что на свете дураков больше, чем людей“ (Путев. карт., Книга Легран, 216).

„Камень тяжел и песок есть бремя, но гнев дурака тяжелее того и другого“. (227).

Под конец, художник-портретист опять берет у Гейне перевес над антагонистом политика — поэтом, и из под его пера опять встает образ настоящего Берне.

„Он — великий боец, который так мужественно бился на нашей политической арене и стяжал себе, если не лавровый, то уж конечно дубовый венок“. (269).

Раньше Гейне насмехался над „Парижскими письмами“:

„Боже мой! Какие страшные обороты речи, какие преступные глаголы! Какие революционные винительные падежи, какие повелительные наклонения, какие антиполицейские вопросительные знаки“.

И затем поэт удивляется и иронизирует. Теперь же он пишет:

„Парижские Письма“ в отношении к слогу стоят гораздо выше, чем прежние сочинения Берне, в которых короткие периоды вызывают невыносимое однообразие и доказывают почти ребяческую беспомощность. Эти короткие периоды больше и больше пропадают в „Парижских письмах“, где необузданная страсть порывисто переходит в периоды более обширные, более полные, и где они, достигнув колоссальной величины, катятся, прекрасные и законченные, как будто в постройке их участвовало высшее искусство».

Статья же о Менцеле-французоеде — это уже

«светлое озеро, в котором небо отражается со всеми своими звездами, а дух Берне плавает на нем, как прекрасный лебедь, спокойно стряхивая с себя оскорбления, которыми чернь пачкала его белые перья» (273)…

И при этом…

«из его сердца вылетают трогательнейшие безискусственные звуки патриотического чувства — вылетают точно стыдливые признания, которых человек уже не может удержать в последнюю минуту своей жизни и которые представляют скорее рыдания, чем слова. Смерть стоит тут-же и кивает головой, как неопровержимый свидетель правды, этих признаний!»

«Да, он был не только хороший писатель, но и великий патриот!» (282).

12 октября 98

Сегодня баронеса рассказывала Н. К. Михайловскому анекдот, или вернее действительное происшествие, прекрасно характеризующее настроение и государственную мудрость настоящей минуты. Произведен у какого-то молодого человека обыск. Ничего предосудительного не найдено, кроме писанного листка, в котором говорится, что никакие заговоры и конспирации теперь не могут иметь силы и значения: революционных элементов в обществе мало и т. д. В виду этого автор или авторы полагают, что теперь лучше всего… легальная деятельность. Необходимо твердо стать на почве закона и отстаивать всякое право и законность. Это рассказывал сам министр Горемыкин.

— Ну, что-же — сказали ему, — молодого человека отпустили с похвалой?

— О нет! Разве вы не понимаете, что это-то и есть самое опасное. Мы сами знаем, что с заговорами мы теперь справимся; а вот эти попытки легального протеста. Это теперь самый опасный лозунг.

Роковое «самоотрицание» существующего порядка в этом эпизоде высказывается ясно: Закон — воля самодержца, об’явленная установленным порядком, — обращается в революционный лозунг; за него хватаются «неблагонадежные» элементы, а чиновники принимаются его преследовать. Еще несколько шагов в направлении этого рокового парадокса, и у нас создастся и «верноподданная его величества оппозиция».

«Пусть только случится, — писал Л. Берне в "Менцеле-французоеде, « — что между испанскими якобинцами найдется какой-нибудь математик — и союзный сейм тотчас-же запретит у вас логарифмы». У нас достаточно найти несколько раз при обысках свод законов, чтобы об’явить эту книгу «из’ятой из библиотек». Впрочем, уже и теперь том I свода законов — стоит на счету книги неблагонадежной. Вот что значит руками преграждать течение реки и вот когда, кажется, начнется «настоящее», т. е. вместо борьбы изолированных кружков молодежи и радикальных разночинцев — мы получим наконец борьбу общества, которое не может — же, наконец, существовать вне закона.

14 октября 98

В сегодняшнем No «Спб. Ведомостей», со слов «Русского Труда» рассказывается маленькая проделка Грингмута, арендатора «Моск. Вед.» и столпа российского консерватизма. До сих пор еще наш консерватизм так связан с субсидиями и пособиями, что от них до мошенничества и хищения один только шаг. Недавно (года два) контроль уличил князя Мещерского в шашнях самого неблаговидного характера с железно-дорожными об’явлениями. Теперь Грингмут пойман на дрянном плутовстве с пересылкой газет в железнодорожные киоски. Этот господин ухитрился как-то взять без торгов книжную торговлю в киосках нескольких жел. дорог за бесценок. Но и этого ему показалось мало: на днях составлен протокол, раскрывший организацию тайной, бесплатной пересылки газет и книг, без оплаты железнодорожного тарифа или почтовых расходов. Оказалось, что непосредственно уличен брат Грингмута, действовавший в качестве его главного распорядителя и поверенного.

В этом же году Симонов (нынешний председатель Астраханского суда) передавал мне, что он лично вел следствие в Москве о растрате Гиляровым-Платоновым денег, собиравшихся в то время на «братьев славян». Факт растраты установлен, но дело прекращено под значительным давлением тогдашнего ген.-губернатора — по причинам чисто формальным.

Недели две назад я слышал, что в Петербурге появился некто Медведский. После его доноса на «Русское Богатство», подкладка которого разоблачена Михайловским и подхвачена зло и остроумно Бурениным, — он был удален даже из «Русского Вестника» и приютился в «Моск. Ведомостях». Теперь он «разошелся» с редакцией, приехал в Петербург и юлит около «либеральных» редакций, предлагая какие-то «разоблачения» относительно недавних друзей. Пока, кажется, ему еще не удалось продать эти разоблачения. А материала, вероятно, достаточно! Говорят, будто это он доставил сведения о «железнодорожной» истории Грингмута. Последний, испугавшись дальнейших «разоблачений», опять вернул Медведского в лоно редакции. Таким образом, консервативная дружина Страстного бульвара опять в полном сборе. Впрочем, это слухи.

Возвращаюсь к Гейне:

«Писатель, говорит он, который желает содействовать социальному перевороту, должен опережать на целое столетие свое время… Наоборот — трибун, намеревающийся произвести переворот политический, не должен слишком отдаляться от масс». («Французские обстоятельства», стр. 183, старое издание).

Гейне описывает ад. В первом ряду жарились католики, во 2-м евреи, в третьем язычники,

«которые, как и евреи, не могут принять участия в вечном блаженстве и должны вечно жариться. Я слышал, как один из них завопил из своего горшка: «Умилосердитесь надо мною, я был Сократ, мудрейший из смертных, я учил истине и справедливости и пожертвовал жизнию за добродетель». Но дюжий глупый чорт не переставал работать и только проворчал: «Толкуй там, все язычники должны жариться, и нам ни для кого нельзя сделать исключения».

(Путев. карт. Идеи. Книга Легран, старое изд. стр. 149).

Гораций советует писателю «оставлять сочинения на 9 л. в портфеле (nonum prematur in annum)».

«…Я сам не из числа умных людей, — писал Гейне (в книге Легран), — но примкнул к этой партии и уже 5588 лет мы ведем войну с дураками… Правда, что умные не считают меня равным себе, и я часто слышу их скрытое хихикание. Я очень хорошо слышу, но делаю вид, что не замечаю. Сердце мое обливается кровью, и когда я остаюсь один, то начинаю плакать. Я знаю, что мое положение неестественно; все что я делаю, умным кажется глупостью, а дуракам — преступлением. Они ненавидят меня, и я чувствую тяжесть поговорки: „камень тяжел и песок есть бремя, но гнев дурака тяжеле того и другого“. Совершенно справедливо, что я разорвал самые священные узы, потому что мне приходилось (было суждено ?) жить и умереть между дураками. И как привольно жилось-бы мне с этими людьми! Захоти я вернуться к ним, они и теперь приняли бы меня с распростертыми об`ятиями… Позвольте мне, сударыня, выронить слезу трогательного волнения! Ах, и я пил бы с ними пунш до тех пор, пока меня посетило бы вдохновение, и тогда они отнесли-бы меня в портшезе домой… один подал бы мне туфли, другой — шелковый халат, третий — ночной колпак, и они сделали-бы меня экстраординарным профессором или президентом миссионерского общества, или директором музея римских древностей. Мое добродушие, моя вера, мое вдохновение могли-бы принести много пользы именно для меня самого. Наконец, мое отличное поэтическое дарование оказывало бы мне услуги в дни рождений и свадеб знатных особ, и было-бы совсем недурно, если-бы в большом национальном эпосе я воспел всех тех героев, о которых мы самым положительным образом знаем, что из их истлевших трупов выползли черви, выдающие себя за их потомков…»

«.....Ах, все это правда, но что же мне делать, когда у меня эта несчастная страсть к разуму! Я люблю его, несмотря на то, что он не отвечает мне тем-же» (Ib. 226—229).

«Я право не знаю, стою ли я, чтобы когда-нибудь украсили мой гроб лавровым венком. Поэзия, как ни любил я ее, была для меня всегда лишь священною игрушкою или освященным средством для небесных целей. Я никогда не придавал большой цены славе поэта и хвалить-ли или бранить будут мои песни, — это меня мало беспокоит. Но я желаю, чтобы на гроб мой положили меч, потому что я был храбрым солдатом в войне за свободу» («Италия» 120).

20 октября 98

Третьего дня умер Полонский.

Сегодня я был в Цензурном Комитете. Там только что отслужили панихиду, попы ушли, но запах ладона струйками носился еще по большим комнатам, заваленным трупами погибших изданий. Цензора были еще в мундирах. Полонский был — их, служил сначала в иностранной цензуре, а потом переведен в главное управление, говорят — «для усиления пенсии».

Испортив себе не мало крови (у нас цензор вычеркнул больше 3-х листов в этом месяце), я получил какое-то предубеждение против покойника. Как можно было писателю, настоящему писателю, каков был Полонский, начинавшему в добролюбовское время, написавшему много стихотворений, по нынешнему времени совсем не цензурных — служить в цензуре? Старые писатели это как-то мирили. Щербина писал когда-то:

«В этом управлении

Служба мне — не манна!

В этом положении

Жутко мне и странно!..»

И однако — служил. Никитенко был уже заправский цензор, служивший много лет и отводивший душу в (превосходном, правда) дневнике. Служил и Майков… Полонский дожил до того времени, когда это уже нельзя было делать с такой непосредственностью. К тому-же он не был ни олимпийцем, как Майков, ни чиновником как Никитенко. Г. И. Успенский расссказывал, что, когда он познакомился с Я. П. Полонским, — он был радикал. Через некоторое время Г. И. приехал, кажется, в Новгород и там, на улице повстречалась ему коляска. В коляске сидело семейство железнодорожника Полякова (кажется) — и одетый щегольски Полонский. Он наклонился из коляски и крикнул трусившему на ваньке Успенскому:

— Все об’ясню после!

Тогда даже присутствие Поляковых не препятствовало поэту «об’яснять» «компрометирующее» обстоятельство. Полонский, кажется, учительствовал в этой семье. Но все же учительствовал, не помышляя о цензуре.

В цензуру он попал после…

В 2 часа я был в его квартире: скромная квартирка, на углу Надеждинской и Бассейной, в 4 или 5 этаже. Бедняга уже с больной ногой подымался по этой лестнице. Скромная передняя с огромным шкафом, простая мебель, — и посередине небольшой гостиной — навсегда успокоившийся Я. П. Полонский, — маленький, сморщенный и набальзамированный. Неважный хор пел со святыми упокой или что-то в этом роде… В передней и в комнате — фигуры писателей. Пьяный Фофанов держит свечу, подняв ее, как факел, и делает какие-то жесты, не то аффектированные, не то сумасшедшие. Эффектная фигура Далина-Линева, старик Ламанский, Михайловский, Венгеров, и наконец — М. П. Соловьев, — начальник Главного Управления.

После панихиды я шел с Венгеровым. Он рассказывал, что Полонского в цензуре держали в черном теле: он был младшим цензором иностранного отделения и всячески отказывался от перевода в Главное Управление. Говорят, написал Соловьеву несколько резких писем и, вообще, в глазах писателей он в последние годы был «цензором», в глазах цензуры — все таки плохим и ненадежным чиновником, тянувшим за литературу. Бедный Полонский, бедный Кузнечик — музыкант, бедный русский поэт! Венгеров говорит, что в квартире Полонского нельзя было упоминать самого слова цензура! Это была боль последних годов его жизни…

Я видел его один раз в жизни, в Нижнем-Новгороде, лет 10 назад. Тогда он произвел на меня впечатление довольно бесцветное…

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…