Read here

Алексей Чемезов

Дмитрий Васильевич Григорович · 1884 · Free in the US

19,826 words · about 1 h 23 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1884 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Алексей_Чемезов_(Григорович)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Дмитрий Васильевич Григорович
Language
Russian
Published
1884
Length
19,826 words · about 1 h 23 min
Sections
8 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (8)
  1. Алексей Чемезов under 1 min
  2. I about 13 min
  3. II about 6 min
  4. III about 12 min
  5. IV about 15 min
  6. V about 16 min
  7. VI about 13 min
  8. VII about 8 min

Continue:

Алексей Чемезов

Повесть

I

В первой половине сентября два чиновника, — Ефремов и Соципе́ров, возвращаясь домой из департамента, проходили по средней, главной аллее Летнего сада.

Сад казался совершенно пустым. Чиновники, не стесняясь, громко разговаривали, рассеянно поглядывая на деревья; их мало, по-видимому, занимало действие осени, которая между тем на всем уже сильно чувствовалась.

Деревья стояли наполовину обнаженными; верхушки их, совсем голые, уныло чернели на сером небе с двигающимися дождевыми тучами. В нижней части оставалась еще кое-где зелень; но и ее повсюду донимал желтый лист, смотревший, в свою очередь, сморщенным, раскислым, местами тронутым точно ржавчиной; он отпадал безжизненно при малейшем колебании воздуха. Вокруг все было тускло, сыро, неприветливо. Единственным светлым пятном выставлялось со стороны Царицына луга мокрое шоссе; выделяясь беловатой, грязно-серебристой полосой, оно резко било в глаза между стволами старых лип, почерневших от дождей; по шоссе тащился, сильно надавливая щебенку, воз, навьюченный домашним скарбом запоздавшего дачника. Дальнейшие предметы принимали неопределенный облик, уходили в сырую, липкую мглу, неприятно проникавшую в бакенбарды и осыпавшую одежду влажной пылью.

Словом, наступала та пора, когда жизнь снова переливает в город, когда окрестность глохнет и вымирает, дачи уныло посматривают своими заколоченными ставнями на клумбы с повалившимися и почерневшими георгинами, — когда коренной житель Петербургской стороны, встав утром и взглянув в окно, дребезжащее от мелкого дождя и ветра, обращается к жене и говорит ей: «Ну, душенька, дождались: пошла теперь эта кислота!..»

Но возвратимся к Ефремову и Соципе́рову, продолжающим отпечатывать подошвы на сырой дороге Летнего сада.

— Скажи мне на милость, что же дешево в Петербурге? — Все дорого! — говорил Ефремов, очевидно, продолжая начатый разговор, — видишь: хожу до сих пор в какой покрышке! прибавил он, сымая плетенную из цветной соломы шляпу, причем на голове его дыбом поднялась туча сухих волос цвета перца с солью, — собирался вчера купить картуз: — семь рублей! Приступу ни к чему нет! Все дорого! Что у нас дешево?..

— Ну, теперь пошел!.. Пошел, — благо попал опять на любимую точку, — перебил Соципе́ров, — человек также с проседью, но завистливого, сухощаво-желчного вида и постоянно кусавший ногти, даже когда стоял во время доклада за стулом директора.

Наружность Ефремова представляла совершенно противоположный тип, и внешность вполне отвечала характеру.

Это был человек лет пятидесяти, рослый, тучный, с лицом круглым как полный месяц, но, вопреки сходству, отражавшим не меланхолию, а веселость, свежесть и здоровье. Ребенком он был, без сомнения, то что называют: кровь с молоком. К выражению веселости прибавляли в значительной степени: вздернутый коротенький нос, рассеченный на кончике, большие серые глаза на выкате как у лягушки и беспечная, размашистая походка, сообщавшая его животу беспокойное колебание из стороны в сторону. Двигая на ходу толстыми руками, Ефремов никогда, по-видимому, не довольствовался числом приятных собеседников, но всегда как бы порывался вперед и выпучивал глаза, стараясь приискать нового весельчака. Когда таковой показывался, лицо Ефремова вдвойне начинало сиять от удовольствия, одышка усиливалась от нетерпения, голос хрипел, как труба старой шарманки перед началом арии, и толстые его губы заблаговременно складывались подушечкой, приготовляясь к сочным поцелуям; он целовал обыкновенно в засос, крепко нажимая в обе щеки, неизбежно влеплял всегда три поцелуя, — мало озабочиваясь тем, нравилось иль нет такое выразительное изъявление радостных чувств.

— Толкуй, потешайся! — продолжал Соципе́ров, — как ни дешевы, по твоему, эти статские и действительные, нет однако же города в целом свете, где бы они имели столько значения!.. Да, любезнейший, сколько ни вертись, сила, в них и ни в ком другом; — сила так сказать: роевая, стихийная! За что ни возьмись, куда ни сунься, везде их найдешь: сверху, снизу, с боков…

— Даже носом тянешь вместе с воздухом! — слышишь: гарью пахнет! — смеясь перебил Ефремов, опахивая шляпой лицо, раскрасневшееся как в июле.

Он самодовольно тряхнул крутыми плечами, вынул из бокового кармана лопнувшую кожаную сигарочницу с вылезающими отовсюду толстыми папиросами и, подавая одну из них товарищу, спросил:

— Хочешь исходящую?..

— Спасибо; только что курил, — отвечал тот, раздраженно кусая ногти.

Ефремов втянул в себя целое облако дыма, подержал его между выпученными щеками, плотно сжав губы, и продолжал, выпуская дым под нос маленькими струйками:

— На все твои доводы скажу, братец, следующее: кому как! Для меня, например, чин действительного — тоже, что петля на шею… Постой, Семен Семенович, не перебивай, дай сказать: — именно петля! На днях еще директор говорит мне: «Воля ваша, Петр Никанорович, так невозможно; вы, говорит, одиннадцать лет сидите без производства; что ж, наконец, другие скажут?..» — «Христом Богом, говорю, оставьте меня, ваше превосходительство, на прежнем положении; от этого, говорю, зависит судьба семейства!» — «С вами, говорит, ничего, видно, не поделаешь, — оставайтесь, коли такая охота!..» И в самом деле, вникни: теперь я секретарь; место штатное; кроме жалованья по окладу, получаю из остаточных сумм добавочные, квартирный, выдают на воспитание детей. Произведут в действительные, с того дня: тютю секретарство! Скажут: «Нет, брат, шутишь, не по чину; ступай к тётеньке!» — «Куда, спросят, девать нового генерала?» — «Валяй его в заштатные!» С протекцией причислят тебя к какой нибудь комиссии… для сокращения комиссий… Простись тогда, душка Петр Никанорович, с окладом и другими блезирами из остаточных! — «Нет, скажут, здесь не полагается!» Вот тебе и выгода вся от вашего превосходительства!

— Я касался не только по служебным отношениям; я главным образом говорил о значении чина в общественном смысле…

— В общественном! Скажите, какая невидаль!

— Глумись! Глумись!.. Факт тот однако же, что действительный представляет нечто в самом деле, действительно существующее, тогда как без этого предоставляется разве только право на существование…

— Существую однако ж, видишь!, — произнес Ефремов, выпучиваясь на ходу и похлопывая по животу, который загудел при этом, как пустая бочка. — С одним разве можно согласиться; очень уж лестно: до действительного живешь так себе, хлеб жуешь, как мы теперь грешные; — ну, а как произведут, — с того самого дня начнешь считать себя умнее других! «Мелюзга, значит, все остальные!..» Что ж, наконец, скажи на милость: неужто в самом деле тебе так уж этого хочется? спросил он, насмешливо поглядывая на товарища. Знаешь что? подхватил он, не дождавшись ответа, прибегни к известному способу, вернее нет: насаливай всем и каждому!

— Хорош способ, нечего сказать…

— А что ж — дурен? Повторяю: нет его вернее! Когда надоешь до тошноты, — так надоешь, что не будут знать, что с тобою делать, — непременно произведут… чтобы скорее отделаться; без особой протекции позаботятся даже перевести в другое ведомство… Так сделал Худосокин; так сделали Чирков и Вафлин: все теперь действительные!

Соципе́ров не обижался выходками Ефремова, потому что никто этого не делал в департаменте, по привычке считать Ефремова малым хотя и распущенным, но в сущности добряком и забавником. Глядя, однако же, с каким увлечением кусал он ногти, можно было думать, разговор с сослуживцем задевал чувствительное место его тайных побуждений. Грызть ногти было потребностью, выражавшей внутреннее состояние его духа, беспокойно и постоянно съедаемого завистью. Виною всему был младший брат Соципе́рова, сделавший неожиданно видную карьеру. Последнее произошло следующим образом: тогдашний министр, подписывая бумаги, имел привычку оканчивать подпись красивым завитком. Сделав, однажды, такой завиток и как бы полюбовавшись им, министр обратился с приятной улыбкой к директору и сказал: «quelle belle plume!..» Перо в тот раз чинил регистратор Соципе́ров младший. Его немедленно приставили специально к такой должности. Когда министр поехал делать обзор по России, — Соципе́ров находился уже в числе сопровождающих. Зимою, после того как он у камердинера министра окрестил сына, — его еще заметнее выдвинули; вскоре он сделался необходимым лицом; ему давали разные домашние поручения; жена министра посылала его в кондитерскую за буль-де-гомами для детей. Два года спустя, министр поручил ему осмотреть и обревизовать контору собственного имения. С тех пор и пошло, и пошло, — чем дальше, тем успешнее. Теперь Соципе́ров младший был в чине действительного статского советника и деятельно хлопотал о придворном звании, которое, по его мнению, должно было окончательно установить его в избранном обществе. Соципе́ров старший, испытав бесполезность прибегать к протекции брата, ненасытность которого сравнивал всегда с аравийским песком: «сколько в него не лей, — все мало», — пускался летать на собственных крыльях; он пробовал втираться в разные благотворительные общества, имея перед глазами разительные примеры скорого выдвигания на этом выгодном поприще; пробовал даже сделаться членом комитета сиротского училища, учрежденного специально с целью доставлять членам случай ходить с докладом к влиятельным сановникам и через них пробиваться к высшим должностям, — ничего не помогало. Он, очевидно, или не нравился дамам-попечительницам, или просто не умел. как следует, угождать и подделываться, что — мимоходом сказать, — совсем происходило против его воли.

Его вообще не долюбливали в департаменте. Один Ефремов сходился с ним чаще других и то потому больше, что решительно не понимал, чтобы можно было кого-нибудь особенно любить или не любить.

В глазах Ефремова, — как сам он выражался: «все одинаково не стоили кошачьего хвоста перед добрым куском кулебяки с сижком и визигой, благородной бутылкой вина и честной сигаркой!» Ефремов принадлежал к числу чиновников случайных, попавших на службу потому, что в данную минуту не оказалось другого поприща к существованию, и оставшихся на месте частью по привычливости нрава, частью по лени. Сел, так уж скучно как-то передвигаться. Он определился в департамент но выходе из университета, вскоре женился, — женился, как сам говорил: «не зная для какого лысого беса», — и прижил, тем не менее, целую ораву детей. Но семья и департамент никогда собственно не были прямою целью его жизни; то и другое осуществляло горькую необходимость. Целью жизни Ефремова были: закуска, трактир, веселая компания.

Всем возможным статским и другим советникам предпочитал он кружок мелких актеров, художников и других незатейливых, но бесцеремонных и разбитных, веселых малых. Он никогда не колебался между необходимостью заказать новое пальто или отдать последние деньги за членский билет в купеческий клуб — где по его словам: «готовили осетрину с оливками и грибной подливкой, как нигде во всей вселенной!» Отправляя в департаменте служебные обязанности, он неожиданно подходил то к тому, то к другому из товарищей и, чмокая сластолюбивыми губами, сообщал, таинственно припадая к уху: «Приходи-ка, батенька, сегодня в Малый Ярославец; сегодня борщ с потрохами и ватрушки!!..» Или вдруг отрывался от деловой бумаги, делая такое замечание: «Вчера, господа, мне подали у Палкина бифштекс; поверите ли, вот: подушка! страсть просто!…» Он обижался, когда в таких случаях начинали над ним подшучивать, — хотя, надо сказать, никогда ни на ком не срывал сердца; он отходил только с разочарованным видом и задумчиво принимался читать какой-нибудь доклад.

К нему, впрочем, все относились снисходительно; многие даже любили его за всегдашнюю податливость и веселость. Без него не обходилась ни одна пирушка, ни одна свадьба, ни даже похороны, если только последние оканчивались поминкой. В трактирах он состоял. на приятельской ноге не только с хозяевами, но знал всех конторщиков и половых и называл последних обыкновенно уменьшительными именами: «Васенька, Петрушечка, Калистратушка… отрежьте-ка, голубчик, вот отсюда с жирком, пожалуйста…»

Само начальство снисходительно на него смотрело, «человек семейный, не умевший сделать» себе никакого положения; детей куча. По службе исправен. Внешний вид мог бы быть, конечно, благоприятнее; но семья! тесные обстоятельства; — трудно требовать!" — рассуждало начальство, не столько, конечно, руководясь в этом случае сердобольным увлечением, сколько взглядом, почерпнутым из привычки заботливо и постоянно оберегать собственные интересы. Вне должности Ефремов терпеть не мог говорить о службе и департаменте. Он отзывался о последнем даже непочтительно.

— Ну уж, Петр Никанорович, — сказал, встретясь с ним в ресторане, заезжий господин, приходивший по делам в департамент, — три дня сряду прихожу к вам в два часа, — ни души; во всем департаменте только одни сторожа…

— Напрасно жалуетесь; теперь очень хорошо, возразил Ефремов.

— Ну уж хорошо, — нечего сказать!..

— Вы бы лучше летом пришли…

— А что?

— Тогда совсем никого не бывает.

Господин пожал плечами, искоса поглядывая на Петра Никаноровича, но Петр Никанорович, как ни в чем не бывало, продолжал с увлечением уплетать ветчину, заливая ее дримадерой, захваченной по дороге в погребе Шитта. Он жалел только, что в эту минуту не находилось доброго товарища, чтобы рассказать скоромный анекдот, от которого чесался язык, и затем увлечь его к немцам в общество «Пальма», где в этот вечер должны были играть две цитристки, только что приехавшие из Риги. Плевать хотел он на тех, кто совался говорить «по дружбе», что с его способностями он мог бы сделать карьеру и пойти куда как далеко, вместо того, — что ж? — «весь пошел только в живот!»

— Ну и пошел в живот, зато видишь: круглый! не чета твоему! — заключал Ефремов, раздувая щеки, выбритые всегда как у актера.

Продолжая беседовать, Ефремов и Соципе́ров незаметно подходили к той части аллеи, где начинаются бюсты и статуи, когда последний, неожиданно остановив товарища, указал ему на одну из боковых аллей сада.

— Ба! да это никак наш Чемезов? сказал Ефремов, пристально всматриваясь, — три дня в департамента не ходит, больным сказывается, а сам, голубчик, изволит прогуливаться в Летнем саду… Гм! Пришел должно быть тоску разогнать. Еще в апреле жена умерла, теперь сентябрь, — и все, сдается мне, забыть не может! Чудеса, право! Сто раз говорил ему: оставьте, пренебрегите, воротить назад невозможно, — не берет! Даже похудел… ей-Богу! Надо пойти поговорить с ним…

— Оставь его. Пожалуй на пароход опоздаем…

— Еще первого свистка не было. Нет, надо пойти, поговорить; хотя и не нашего прихода, — все же, братец, товарищ… заключил Ефремов, увлекая Соципе́рова в боковую аллею, по которой, шагах в двадцати и спиною к ним, медленно выступал человек маленького роста.

Услышав за собою шаги, он обернулся и, казалось, очень неприятно был поражен неожиданной встречей. Он овладел однако же собой; в углах рта оставалось только подергиванье, свойственное нервным людям, когда они чем нибудь-недовольны.

Как все мужчины мелкого сложения, Чемезов казался гораздо моложе своих лет. Стоя за его спиной, можно было биться об заклад, что перед вами молодой человек, если б не выдавала сильная проседь на коротко обстриженном затылке. Лицо не оставляло уже сомнения, что перед вами человек, переваливши за сорок и, кроме того, болезненный, нуждающейся в нравственном спокойствии. Подтверждением этому служили сероватый цвет кожи, коричневый обвод вокруг глаз, множество преждевременных морщинок на висках и на щеках. Некоторые внешние признаки прибавляли к такому впечатлению: судорожное движение в коротеньких, как бы съеженных чертах, низкий, упрямый, настойчивый лоб, маленькие уши, крепко прижатые к голове, черные глаза с желтизною в зрачках, заметно старавшиеся избегать прямого взгляда, — все это с первого разу отдаляло мысль от характера открытого, готового иногда распахнуться и проявить веселость. Выражение внутреннего, сосредоточенного чувства казалось застывшим на лице его. В самой походке его было чтото сдержанное; склоняя на ходу левое плечо несколько на бок, он постоянно как бы от чего-то отстранялся. Одни считали Чемезова гордецом, другие человеком крайне щепетильным, обидчивым, старавшимся избегать возможности неприятных столкновений. Вернее всего было то, что наружность его почему-то менее напоминала чиновника, чем в Ефремове и Соципе́рове, — даром что первый был похож на отставного старого актера, второй — на человека неопределенного звания, — всего скорее служащего по сыскной части.

— Батенька, какими судьбами! Мы думали, вы больны, Алексей Иваныч! — воскликнул Ефремов, протягивая руку.

Чемезов неторопливо подал руку обоим сослуживцам.

— Мне действительно нездоровилось; сегодня вышел в первый раз, произнес он; мне на дом не приносили никаких бумаг; у нас нет ничего нового? — добавил он, очевидно, с тем, чтобы сказать что-нибудь.

— Какие, батенька, новости, все та же канитель!

— Бакланов умер! проговорил Соципе́ров.

— Ах, да, я и забыл: умер; — завтра хоронят! подтвердил Ефремов.

— Вероятно это очень огорчило директора, — равнодушно сказал Чемезов, — он и Бакланов были друзьями с детства…

— Отменно огорчился! — смеясь возразил Ефремов; — вчера приходит экзекутор, докладывает ему: «генерал Бакланов, говорит, скоропостижно скончался сегодня ночью, ваше превосходительство». Он, душка, глазком не мигнул; сказал только: "Распорядитесь скорее, чтобы заняли его квартиру; она как раз, говорит, под моим кабинетом; скоро зима; квартира останется нетопленною, — в кабинете совсем замерзнешь! " Да, эти душки директоры оберегают-таки себя, нечего сказать!.. Не то, что вы, например, Алексей Иваныч, заключил Ефремов, переменяя шутливый тон на сердобольный. — Эх, голубчик, перестаньте! На себя только посмотрите…

— Да, Алексей Иваныч; с весны, вы, действительно, очень переменились… счел долгом вставить Соципе́ров.

Чемезов, не стесняясь, начинал уже выказывать знаки нетерпения. Но Ефремов принадлежал к числу говорунов и трудно было удержать его, когда язык приходил в движение. Он продолжал утешать, советовал о необходимости забыть, пренебречь, развлечься.

— Книжки, Алексей Иваныч, которые вы сочиняете, — это, поверьте, теперь для вас всего хуже! — только мысль сосредоточивает; именно сосредоточивает! Департамента подбавляет также не мало уныния… Прежде всего, верьте мне: развлечение! Дома, например, ни за что не обедайте: больше как-то напоминает! — ходите в рестораны, в трактиры; запишитесь в клуб, вечером идите в театр, благо есть у вас на что покупать билеты… Не всякий ли день, наконец, видим мы людей в вашем положение! Быть вдовцом! подхватил Ефремов, неожиданно развеселясь,. — быть вдовцом! Помилуйте, да это самое милое, любезное положение; для такой цели можно, пожалуй, второй раз жениться, ей Богу!..

В эту минуту со стороны Невы послышался пароходный свисток. Ефремов поднял нос, потянул воздух как лягавая собака и, торопливо пожав руку Чемезову, зашагал к решетке. Увидев подоспевшего Соципе́рова,. кусающего ногти, он спросил только: «Вкусно ли?» и когда тот фыркнул что-то под нос, разразился смехом, от которого запрыгал его живот и побагровели щеки.

Встреча с сослуживцами неприятно подействовала на Чемезова. Он находился в том, более или менее всем знакомом состоянии духа, когда вдруг отпадает охота говорить и думаешь о том только, как бы избавиться от докучливости. С такой целью сказывался он три дня больным и, как только наступал вечер, отправлялся в Летний сад. Там редко теперь можно было кого нибудь встретить.

Чемезов был большой домосед; но после кончины жены домашняя жизнь ему опостыла. Бывали дни, — как сегодня, например, — когда один вид квартиры делался невыносимым, хотелось уйти куда нибудь подальше. С мыслию о потере жены он мало-помалу начинал свыкаться; но вместе с нею неизбежно всегда соединялись воспоминания всего лучшего, всего светлого, пережитого в жизни. Когда они приходили на ум, он ничего не делал, чтобы отстранить их, — хотя сам каждый раз чувствовал себя под гнетом мучительной тоски. Страдая больше всего одиночеством, Чемезов, в такие дни, нетерпеливо всегда желал уединения.

Так и теперь было. Отделавшись от докучливой встречи, он отошел в глухую часть сада и сел на скамью. Горечь воспоминаний, казалось, еще сильнее им овладела. Выражение едкой грусти пробегало иногда по лицу его; грудь подымалась, подавляя вздохи.

Недавно еще просидел он таким образом до поздней ночи. На этот раз, вероятно, произошло бы то же самое, если б не помешал дождик. Чемезов приподнялся с места и медленно направился к выходу.

Начинало смеркаться. Сумерки ускорялись наволоком туч, набегавших от взморья. В воздухе заметно стало больше движения; сад глухо шумел, двигая обезлиственными вершинами. Густой туман наполнял аллеи; стволы деревьев показывались в нем местами как бы стоявшими в воздухе; местами стволы смутно представлялись углубленными, темными пятнами. Дорожки и лужайки между ними пропадали в десяти шагах; во всю глубину сада просвечивала только сквозь туман продольная, более светлая, волнистая полоса, обозначавшая главную аллею. Дождь усиливался и слышно было, как капли били в сухие листья, летевшие во все стороны.

II

Если б Ефремов и Соципе́ров, вместо того чтобы встретить Чемезова гуляющим в саду, могли застать его сидящим на скамье и узнать о настоящих его чувствах, — оба, без сомненья, поспешили бы сообщить об этом как курьезную новость. Всякое известие о Чемезове было находкой в департаменте. Любопытство главным образом возбуждалось исключительностью положения, в которое Чемезов поставил себя между товарищами. Прослужив с ними восемнадцать лет, он, в течение этого времени, ни с кем решительно не сошелся, держал себя постоянно в стороне, особняком, никогда шагу даже не сделал, чтобы с кем нибудь сблизиться. Когда в его присутствии затевалась веселая компания, он особенно всегда как-то съеживался, — точно улизнуть хотел, и кончал всегда тем, что отказывался участвовать. На пирушках, руководимых Ефремовым, он ни разу не был. Вышло как-то так, что все говорили ему: «вы», между тем как это противоречило общей привычке; уж это одно было чем-то охлаждающим при ежедневных отношениях. Он был одинаково учтив, даже услужлив, но в обращении его чувствовалась всегда сдержанность, отбивавшая охоту к панибратству. В департаменте он никогда ни о чем не разговаривал, как о делах службы. "Съеженный человек! Фуфыра! весь на пуговках! никогда не распахнется, — точно немка родила! " часто повествовал Ефремова. В последнем он не ошибался. Мать Чемезова, действительно, была немка.

По адресной книге департамента хорошо было известно местожительство Чемезова: никто однако же никогда к нему не заглядывал; да и нельзя было: он никого никогда не звал к себе. О женитьбе его, происходившей пятнадцать лет тому назад, узнали случайно от Ефремова, прикладывавшего печать к форменному разрешению. Никого даже не позвал он тогда на свадьбу, никого не угостил.

— «Свинтус! — ничего больше!!» — повторял Ефремов несколько дней сряду. С тех самых пор прозвал он его «таинственным монахом» и, как бы не удовлетворившись этим, назвал еще «Фотием»; оба эти прозвища до сих пор шопотом произносились иногда в департаменте. Никогда также никто не видал жены Чемезова, не встречал его гуляющим с ней под руку; когда шел, то всегда в одиночку. С похоронами жены было то же самое: ни приглашения, ни угощения! Узнали об этом после того, как он три недели носу не показывал в департаменте.

Такое постоянство в отчуждении и упорная несообщительность придали Чемезову в глазах товарищей таинственность, которая, более или менее, подстрекала общее любопытство. Стоило заговорить о нем — у всех были ушки на макушке.

Таинственность Чемезова действительно трудно было проникнуть, потому что все в ней основывалось на свойствах довольно своеобразная, сложного характера. В нем заключались как бы два отдельные существа, противоположные друг другу по духу, хотя жившие, по-видимому, в ладу между собою. Одному принадлежало горячее, любящее сердце, нервный темперамент, тесно всегда связанный со способностью сильно принимать впечатления; в удел другому достались по большей части мизантропические свойства: скрытность, замкнутость, крайняя несообщительность, самолюбивая щекотливость, — редко впрочем выказываемая потому, что ее удерживал ум, хотя может быть и неспособный изобрести порох, — но, во всяком случае, рассудительный и спокойный. Одна из этих долей характера дана была природой, — другую образовали обстоятельства жизни.

Чемезову было семь лет, когда скончался отец, — мелкий уездный чиновник, женатый на прусской колонистке. Быв единственным ребенком у матери и страстно к ней привязанный, он был свидетелем, как, год спустя, мать вступила во второй брак; второй отец был тот самый человек, которого он, сколько себя помнил, всегда не любил и боялся. Поселившись с ним под одной кровлей, он возненавидел его окончательно, и вместе с тем, под влиянием страха, принужден был постоянно скрывать перед всеми настоящие свои чувства.

У матери пошли дети; быть может он преувеличивал ее охлаждение к себе, но ясно однако же чувствовал, как, мало-помалу, лишался ее прежней привязанности. Но и здесь надо было думать про себя и не высказываться. Все эти впечатления, начавшие его детство и болезненно отразившиеся на характере в момент его развития, были однако же слабы перед теми, когда, по прошествии четырех лет, скончалась мать и он увидел себя круглым сиротою в руках вотчима; последний еще при жизни покойницы не стеснялся выказывать ему неприязненные чувства. Участь мальчика облегчалась тем только, что он был в гимназии и целую неделю не находился дома.

Около этого времени с вотчимом произошел, как говорится: «казус». Замешанный в какую-то темную историю, он лишился места и отказался платить за пасынка.

Докончив курс на казенный счет, благодаря участию директора, Чемезов, восемнадцати лет, без всяких средств, без пристанища, потому что вотчим вскоре после «казуса» уехал в отдаленную губернию. — предоставлен был самому себе. Он положительно не знал, что с собою делать. Врожденная несообщительность удерживала его от сближения с товарищами, горечь и недоверчивость, успевшие основаться в его сердце, мешали выйти из тяжелого положения.

Чтобы не умереть с голоду, он начал давать уроки детям лавочника, который согласился снабжать его в обмен углом и харчами. Спустя несколько месяцев, Чемезов давал уроки в семействах разных мещан и кунцов. Занятие было не по душе; школа была суровая. Она, правда, приучила его к терпению, к выносливости, — но вместе с тем развила желчь и прибавила замкнутости. Утешительная сторона была та, что он увидел возможность существовать своими средствами. Это обстоятельство ободрило его; он решился провести еще год таким образом, скопить несколько денег, уехать в Петербург и поступить в университет. Он мечтал об этом еще в гимназии.

Двадцати лет Чемезов приехал в Петербург, с шестьюдесятью рублями в кармане, и принялся усердно ходить на лекции. Все, что пришлось испытать ему, как бедному студенту, брошенному на собственный произвол, лишенному всякой материальной и нравственной поддержки, — не могло, конечно, внести примирения в его взглядах на жизнь. Одно к одному, пришло вскоре и разочарование. В лекциях не нашел он того одушевления, какого ожидал; к удивлению, они показались ему холодными, неувлекательными. Он продолжал, однако же, аккуратно посещать их; но уже целью его была не наука, о которой так горячо мечтал он прежде; цель ограничилась тем, чтобы не оставаться лишнего года на курсе и, по выходе, отыскать какое-нибудь поприще и основаться на нем. Невыносимая тягость материальных условий понуждала его к этому.

Тот, кто не испытывал питаться по целым месяцам одним ячменным кофеем с сухарями, не посещал известного рода кухмистерских, где каждый кусок становится поперек горла и принуждаешь себя есть потому, что желудок корчит от голоду, кто не жил в грязных углах, подкидывая вместо тюфяка собственное платье, кто, вместо шубы, не ограничивался в сильные морозы пледом, служившим ночью одеялом, кто не чинил заплат на своем пальто, не знал часто, как вымыть белье, потому что все, что было по этой части, покрывало тело, кто не пережил все это годами, не имея перед собою верной, определенной цели, — тот никогда не поймет, какими запасами прекрасных сил владеет молодость, — никогда не поймет, сколько нужно энергии, силы воли, высокой нравственной подкладки, чтобы, при таких условиях, не сбиться с пути, не упасть духом и, вопреки всему, продолжать учиться, посещать лекции, составлять записки и т. д.

Уроки по полтиннику, иногда по рублю, продолжали и здесь выручать Чемезова. Два лета сряду приглашали его в качестве репетитора в отъезд с семейством. Этот период его существования был очень знаменателен. Тут в первый раз, более чем когда нибудь, выказалось его влечение к литературе; чтение всегда было любимым его занятием; оно превратилось теперь в запой своего рода. Быть литератором!.. Он не смел мечтать об этом, хотя такая мысль начинала мерещиться ему еще в гимназии. Доказательством могла служить тщательно сберегаемая тетрадка стихотворений, написанных за год до приезда в Петербург; были еще: драма из итальянской жизни «Замок Морвено» и повесть «Отверженный»; но последние представляли скорее наброски, чем оконченные произведения.

Литературные занятия, казалось ему, вполне отвечали его вкусам, его характеру, склонному к уединению и мечтательности. Настроив себя таким образом, другой, на его месте, тут же бросил бы лекции и, в пылу возбуждения, послушался бы своего влечения; но у Чемезова, при всей горячности сердца, был ум спокойный и рассудительный, напуганный обстоятельствами жизни, привыкший сдерживать внутренние порывы. Прежде чем пуститься очертя голову, — ему хотелось добиться пристанища, определиться куда нибудь на место, которое дало бы возможность осуществить любимую мечту. Мысль обеспеченья, независимости была прямым следствием горьких испытаний в жизни.

Хлопоты, забеганье вперед, просьбы, ягозливость, уменье подделываться и трогать сердца влиятельных особ, — все это, если бы даже и было в характере Чемезова, — не привело бы, может быть, е желанному результату. Случай лучше выручил. Старый сенатор, которому он четыре месяца переписывал бумаги, определил его в одно из министерств. Там приписали его чиновником четырнадцатого класса в один из департаментов и, неизвестно по каким соображениям, — вернее без всяких соображений, причислили к комитету, специально предназначенному для ученых целей.

III

В департаменте, равно как и в подведомственном ему комитете для ученых занятий, свободного времени девать было некуда. Большая часть чиновников занималась преимущественно гуляньем попарно в залах и корридорах и курила папиросы с таким остервенением, что у всех почти указательный палец желтел как янтарь.

Первым делом Чемезова было заняться пересмотром повести «Отверженный». Ему помнилось, в ней, несмотря на очевидно слабые стороны, были места, писанные когда-то с увлечением. Он прилежно сел за работу. Тут убедился он, что пришлось все переделать от начала до конца. Но, странное дело, никак не предполагали он, чтобы так трудно давалась работа. Все, кажется, ясно представляется воображение, так вот перед собою и видишь. — рукой схватить хочется; начнешь писать — выходит совсем не то, иногда даже совсем ничего не выходит! Он одновременно обдумывал сюжет, или, как говорится, «мотив» другой повести: «Разбитая жизнь», но стеснялся начинать, не зная решительно как приступить к женскому характеру. Ему невольно приходил на память анекдот, рассказанный Ефремовым, с которым он тогда только что познакомился: начальник, распекая подчиненная), замешавшегося в историю с женщинами, сказал ему: "Вы, милостивый государь, слава Богу, не ребенок; вам пора бы знать женщин! Вы разве женщин не знаете?.. — «Помилуйте, ваше превосходительство, смиренно возразил подчиненный, — получая всего триста рублей в год жалованья, могу ли я знать их!..» Чемезов мог бы то же ответить; у него был только другой повод; не столько стесняли его матерьяльные средства в этом отношении, сколько недостаток общественности, враждебная робость и, главное, наконец, — мешала привычка внутренно съеживаться, уходить в себя, как улита, от малейшего прикосновения к ее раковине.

Начитавшись романов, где преимущественно описывались женщины, и трудолюбиво делая отметки там, где черты женского характера отвечали характеру его героини (местами черты и душевные движения были так близки к тому, что он желал выразить, что, казалось ему, он сам сочинил их), — Чемезов наконец победил трудность.

Повесть «Разбитая жизнь», переписанная бисерным почерком, которым отличался Чемезов, лежала на столе. Все это было прекрасно; но предстояло теперь дело также не последней важности; оставалось — шутка сказать! — устроить рукопись, поместить ее в одном из журналов. Чемезов никого не знал из лиц литературного круга. После долгих колебаний решился он наконец отправиться в редакцию ближайшего журнала. Он, к тому же, казался ему почему-то скромнее других.

Прикоснувшись к звонку редакции, Чемезовым овладело ощущение, совершенно обратное тому, какое испытывают лица, одержимые зубною болью, при входе к дантисту; зубная боль, говорят, мгновенно проходит. Чемезов почувствовал усиленное волнение; даже пальцы похолодели и защемило под ложечкой.

— Мне хотелось бы видеть господина редактора…

— Дома нет! отрезал лакей.

В эту самую минуту из боковой двери показался толстый господин, надевавший перчатку.

— Что вам угодно? обратился он к Чемезову.

— Вы господин редактор?..

— Да, но извините, пожалуйста, мне теперь некогда; я сейчас должен уйти…

— Я принес рукопись… Мне бы хотелось…

— Очень хорошо-с, оставьте ее здесь. Зайдите недели через три… или нет, лучше через месяц.

— Через месяц?! невольно вырвалось у Чемезова.

— Вас, кажется, это удивляет?.. проговорил редактор, надевая шляпу, — нельзя же так: взять да и напечатать! Согласитесь сами… Надо сначала прочесть, посмотреть… Мое почтенье! заключил он, торопливо выходя на лестницу.

Чемезов оставил рукопись, надписав на ней свой адрес.

Но прошел месяц и не было ответа.

Думая, что рукопись не успели еще прочесть, находя также неловким налегать и торопить для первого раза, Чемезов принялся с новым усердием за окончательную обделку и переписку первой своей повести: «Отверженный».

Он понес в другую редакцию.

На этот раз встретил его господин, коротко обстриженный под гребенку, с тощим лицом, усыпанным веснушками, и носиком с пуговку, украшенным pince-nez; последний никак не хотел держаться, поминутно соскакивал и снова нетерпеливо насаживался своим владельцем.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…