За полуночным солнцем
Предисловие
1. Светлым путем
2. Северная Двина и Беломорье
3. У врат Похьолы
4. Лопари
5. «По-лопарям»
6. Полуночное солнце
Типо-литография т-ва И. Н. Кушнерев и К?. Пименовская ул., соб. д.
Москва — 1913
Всеволоду Владимировичу Разевигу.
Предисловие
Предлагаемые очерки скитаний «За полуночным солнцем» составились из путевых заметок, веденных мною во время командировки на север, данной мне Московским Археологическим Институтом в 1911 году.
К ним я счел нужным присоединить главу о лопарях, написанную как на основании существующей литературы о лопарях, так и на основании собственных наблюдений.
Первоначально избранные главы предлагаемой книги были прочитаны мною в 1912 году в виде публичных лекций в Москве, Нижнем-Новгороде и Вязниках.
Приношу искреннюю благодарность В. А. Свинарской и З. З. Виноградову за разрешение воспользоваться их интересными фотографическими снимками.
Книгу эту я посвящаю моему незаменимому спутнику В. В. Разевигу, дружески снабдившему меня большинством воспроизводимых здесь фотографий, а в его лице — и всем другим, вольным и невольным спутникам моих скитаний по северу, о которых навсегда сохраню благодарную память.
1. Светлым путем
Страхи и опасения. — За полуночным солнцем. — За Волгой. — Вологда. — Бурлаки и аэропланы. — Многоцветные ночи. — По Сухоне. — Порог Опоки. — Великий Устюг. — Большая Северная Двина.
— В Лапландии вечный снег: берите шубы, — стращают меня и моего спутника добрые люди в Москве.
А любопытные люди спрашивают:
— А как вы будете разговаривать с лопарями? На каком языке?
— По-русски.
— А они говорят?
— Да.
— Но ведь они язычники.
— Нет, пятьсот лет как христиане.
— А вы увидите плавучие льды в океане?
— Океан около берегов Лапландии никогда не замерзает.
— А на оленях ехать придется?
— Господи, да ведь снегу там нет! Там прекрасная теплая погода летом, как у нас май.
— Счастливцы вы, господа! — завидует нам один из провожающих. — Вы увидите северное сияние. Вот посмотреть бы!
— Ничего мы не увидим, — сердится мой спутник. — Там же теперь ночное солнце. Там вечный день.
— А, понимаю. Но как же спать?
— То есть, как спать?
— Да ведь всегда светло, вы же сами говорите…
— Да, светло, очень светло, но спать — спать когда нужно…
— А белых медведей не увидите?
Мой спутник сердится и молчит.
Но теперь уж мы далеко от Москвы. Переехали Волгу. Серенький денек, тусклый и заплаканный, не по-летнему тихий, смотрится в тусклую неспокойную реку. Маленький поезд битком набит. Едет тихо, часто останавливаемся на полустанках и разъездах. Куда и зачем спешить по этой проселочной железной дороге? Мы едем без книг и без газет. В чемодане только маленький путеводитель и географические карты, тщательно сложенные, тщательно подклеенные, но — увы! — не тщательно составленные. В карманах у нас: у меня — командировочное свидетельство Московского Археологического института, по которому предоставляется и рекомендуется мне отыскивать всякие древности, у моего спутника — свидетельство от Горного общества, где подробно указано, на какие горы в Лапландии собирается влезть мой спутник.
— Позвольте, — говорили нам в Москве, — да разве есть в Лапландии горы? Там болота, мох да олени.
— Лапландия — горная страна, — морщится мой спутник, — многие горы Лапландии еще не исследованы.
— Знаете что? Назовите какой-нибудь этакий там пик: пик такого-то…
— Да, если норвежцы без нас его уже не назвали.
Соблазнительно, конечно, разыскать какие-нибудь необыкновенные древности или залезть на неисследованную вершину, что-нибудь открыть и в честь кого-нибудь назвать, — очень соблазнительно, но еще соблазнительнее — видеть, видеть и видеть.
Мы едем за полуночным солнцем. Мы едем за ним в Лапландию. Если не догоним его там, поедем на океан; если не поймаем у океана — поедем дальше в Норвегию. Какое оно, полярное солнце? Большое, красное, страшное? — или нежное, золотое, милое? Я два раза был на севере; я люблю светлые, — вовсе не белые, а золотистые, радостные северные летние ночи, я люблю светящуюся тишину маленьких северных городков, спящих под неспящим светом не вечерней, не утренней, а ночной зари; я люблю шорох и тайный шум северного светлого леса, и голубые глазки лесных озерков, выглядывающих приветливо сквозь темные стволы розовых сосен и темных пихт; я люблю таинственный плеск и гульливую молвь северного моря, — но я не видел полуночного солнца! Значит, я не видел севера, я не видел ничего. Оно дальше, чем широководная Северная Двина, чем бледное Поморье, чем зеленые Соловецкие острова, чем порожистая лесная Онега, — дальше, дальше: оно в Лапландии, на бурной Имандре, на океане, у норвежских скал.
Я смотрю в окно вагона на редкие вологодские черные деревушки, на медлительных коров по лугам, на босых русых парней, в одних рубахах и синих портах, чинящих железнодорожное полотно, — и думаю все о нем, о солнце: какое оно? Не хочу верить никаким описаниям: сам увижу; наверное, оно совсем другое, и всем кажется каждому по-своему; а для меня какое будет?
Приехали в Вологду. Дальше едем до Архангельска по рекам: по Вологде, Сухоне, Северной Двине, — по тому самому древнему пути, по которому ходили из Московского царства, а еще раньше — от Великого Новгорода к океану.
Почему все русские города и городки непременно хотят быть похожи на Москву? Так хорошо им с их маленькими деревянными разнобокими домишками, с дремотными садами, с покрытыми травой улицами, старинными церквушками, с жаворонками, поющими над городом высоко, высоко, — а они хотят непременно походить на Москву. В Ярославле, — старинном, красивом, бойком Ярославле, — знакомлюсь по вывеске, с «мужественным и дамским парикмахером из Москвы». В Вологде стоят по углам улиц столбы для объявлений. На одной стороне столба — знаменитый аэронавт собирается сделать несколько полетов на аэродроме (значит, и в Вологде XX век), на другой стороне знаменитый же «путешественник всего мира из Индии по разным странам света, кудесник, астролог, алхимик и маг Мза» собирается предсказать вологжанам их настоящее, прошедшее и будущее (значит, — какой же это в Вологде теперь век?). А подошли мы к реке — к узкой, маленькой, но глубокой Вологде, — там в какой мы век попали? Бурлаки, босые мужики, без шапок, с отвороченными воротами рубах, без пояса, тянут вчетвером лямку на берегу, волокут на себе крутобокую баржу — и ухают, и что-то подпевают без слов, протяжное и унылое, и в речном песке глубоко отпечатываются тяжкие следы босых упругих ног…
А рядом пыхтят пароходы; может быть, аэропланщик полетит через реку, над бурлаками, — XX век над XVII, — и придет посмотреть восточный человек Мза (какого века — не знаю) и на бурлаков, и на аэроплан…
Звонят к вечерне; голуби воркуют где-то без устали, наевшись на пристани просыпанного зерна; пароходы грузятся; воздух свежеет; приходит публика на пароход и негодует, что авиатор не полетел, а только прыгал вместе с аэропланом на выгоне, превращенном в аэродром, — а бурлаки все ухают, ухают, и медленно двигается — кажется, что совсем не двигается, — новенькая полная барка.
Матросы с парохода раздеваются на ходу — и ловко спрыгивают в плескающуюся воду, брыкаются, брызгают, взмахивают враз пятками над водой, ухарски подбрасывают, выскакивая из воды, голые, крепкие, молодые тела, весело розовеющие на заходящем солнце. Кто-то свистит с парохода — и вода стихает, матросы обуваются, бегают по пароходу.
Два мальчика, голоногие, без шапок, в дощатой, еле живой лодчонке подплывают близко к пароходу, выделывают всякие штуки: вертятся колесом в лодке, гребут, хватаясь за весла ножонками, цепляясь большими пальцами, раскачивают лодку, как люльку, стоя на носу. Старшка на пароходе, в сером платке с зелеными травами, ахает на них и при при всякой новой шутке вскрикивает:
— Утопнут, родные, утопнут!
И нагибается над палубной решеткой, кричит им что-то, но ничего не слышно: свистят пароходы, воркуют голуби, топают ногами в трюме, ругаются на пристани, звонят уж ко всенощной, — и ухают, ухают бурлаки…
Последний свисток. Пароход отваливает. Ему тесно на маленькой Вологде. Он идет почти у самого берега. Заметно вечереет, но как светло, как светло! Ночь осторожная, робкая: будто высматривает, где ей лучше подкрасться, понезаметней, — и подкрадывается у самого берега, у воды: там чернеется темной глубокой полосой, а на середине реки вода еще светлая, живая, веселая. Сколько кустов наклонилось к воде — и сколько в них соловьев! Перелетает из куста в куст соловьиная песня; вылетает из кустов — летит по реке. Мохнатые зеленые лапы тянутся к самой воде, а иногда, кажется, поднимаются из воды: орешник, ивняк, осинник, березник тихо трепещут у воды. Был недавно паводок: река полная, самые низкие берега залиты. И в берегах, на лугах, в кустах так тихо, так вольно, что утки вылетают, спугнутые пароходом, из-под самого носа, и, покружив около берега, опять возвращаются на старое место: ловить мошкару у кустов. Птичьи голоса — кто разберет, чьи и какие? — доносятся с лугов, из кустовой чащи, из ближайшего леска. Наступает ночь — розовая ночь.
На пароходе ложатся спать. Гаснут огоньки в окошках.
В воде — розовое, далекое и странное небо, дрожит, дробится, плещется; сырыми узкими кругами отскакивают волны от парохода. А там, где вода спокойна, перед пароходом и далеко на залитых лугах, — там розовая вода пересыпана нежными пробегающими искорками — легкой водяной рябью. Небо светится над горизонтом и, чтобы не потускнело, чтобы ночь была светла, выходит красно-золотая луна. Кажется, ее кто-то катит по воде, а она, тяжелая, большая, катится медленно, все светлея, все светлея. Наволакиваются сырые тучи: то темнеет воздух и настоящая ночь наступает, то опять розовая, но тускнеющая совсем вода и огромная луна.
Река так полна, пароход идет так близко к берегу, потому что сам берег так близок и справа и слева, что кажется вот-вот пароход расплескает воду, и она выплеснется на берег…
Мы въезжаем в какое-то озеро: прямо, позади, справа, слева — всюду вода. Да здесь и впрямь озеро: весною Вологда и Сухона разливаются здесь на 75 верст; а народ назвал это место даже не озеро, а «Озера».
Гудок пароходный гудит широко, жалобно, протяжно. Не понимаешь, куда пойдет пароход: всюду река. Мы въехали в Сухону. Прощай, милая, маленькая, луговая, лесная Вологда!
— Спать, спать! — говорю я товарищу. — Не насмотришься.
— Еще немножко.
Я торжествую:
— Ага, вот она, северная первая ночь. То ли еще будет!
Свежий ветерок обвивается о пароход.
Красные маленькие огоньки на воде пускают красненькие тонкие дорожки. На воде как будто гомонится какой-то неясный говор: это плотовщики на плотах; как шашечные клеточки, плоты, один за другим, стелятся по воде. Пароходная волна колеблет их, раскачивает, наволакивает один плот на другой. Горят костры. Плотовщики чайничают. Где-то играет гармоника, и песню тоскливо относит ветерок в луга, в пустоши…
Холодно.
— Спать, спать!
Я увлекаю товарища, и мы укладывается в каюте на покой.
Пароходное шумливое утро будит нас.
Мы стоим. Топают в трюме. Пароход грузится. Вот она, Сухона.
— Знаешь, она похожа на Каму, — говорит мой спутник.
Да, такая же, как Кама, только кто из них безлюднее, тише? Высокий берег буграми и песчаными свалами приподнят над водой. Спокойный ровный хвойный лес на желтом и красном песке и дремотная застоявшаяся зеленая тишь в овражках, в ложбинах, в логах, сбегающих к реке, перемежая собой высокие зубцы берега с темной зеленью неподвижного леса, — лес и тишина покоят безлюдную реку. Редко, редко мелькнет деревня, еще реже — село. Широкие избы из хорошего леса тремя окнами к реке; крылечки — на точеных столбиках, пузатеньких и смешных — и как будто чугунных: такие крепкие и черные; деревянная церковь под стать избам: старинной стройки, с маленькими окошками, и в простом, в деревянном своем убранстве сурово-спокойная, крепкая, прекрасная.
Сойти бы на берег, но берега высокие, села далеко. Грузов мало и пароход убегает скоро.
Мы, москвичи, на пароходе — чужеговорцы, акаем себе, а кругом — о, о, о; мы говорим медленно, а вологжане — торопливо и шумливо. И лица совсем другие: больше курносых, еще больше скуластых и светловолосых, а мутноглазые — почти все: потомки финнов, смешавшихся с новгородцами, — и не финна ли до сих пор в них больше, чем новгородца? Нет веселья или хоть шума, как на волжском пароходе: о чем-то толкуют между собой, гуторят, а подойдешь — и замолчат.
Пристаем к Дедову острову. На острове, весь в зелени, трава светлая и сочная, деревянная церковь и избы: село. Пристани нет. Бросают с пароходного мостика канат, на берегу ловят, поймали, притягивают пароход поближе к берегу, замотали канат за толстый пень; бросают мостки, но они шлепаются в воду — и босой матрос, лицом похожий на провинциального здоровяка-гимназиста, безусый, шлепается в воду по шею — и смеется, стоя в воде… И все смеются на берегу, на пароходе, выглянул повар — засмеялся. Опять налаживают мостки. И не успели наладить — уже снимают мостки, едет пароход. Зачем же приставали? Батюшке — газеты, а газеты — «Епархиальные Ведомости», а в «Епархиальных Ведомостях» — одни объявления и назначения… Батюшка доволен на берегу, машет шляпой, а мы довольны на пароходе: куда спешить? Отчего не пристать, хорошему человеку не сделать удовольствие? Едим в каюте. Вдруг грохот, треск, драка. Вовсе нет: пристали к берегу, нагружают дрова для машины. Тут, на берегу, у пристани длинные сажени дров наставлены; матросы — и все босые: как не занозят, не отшибут ноги! — нагружают их в тачки, а из тачек кидают прямо в трюм. Никак не привыкнешь к этому дровяному шуму: до Архангельска ехали, и все казалось, что какая-то смертоубийственная драка в трюме, — и непременно по утрам, когда крепкий сон.
Обгоняем плоты; все лес и лес: по берегам — широкий, вольный, лес на воде — спиленный, срубленный, смирный, холодный. Медленно, медленно тянутся плоты: реке лень их нести, прибивает их к берегу или не несет, а качает тихо и лениво на месте. А плотовщики наложили на плот, который в хвосте, земли или железа ржавого полоску, камней — и разводят огонь, вечно висит закоптелый чайник, лениво пьют чай, цветом не желтей сухонской воды, лежат вповалку на плоту, поют, переругиваются с рулевым на пароходе, проплывут месяц, или еще лишнюю неделю, — не все ли равно? Когда-нибудь будут в Архангельске, а лес все равно уйдет когда-нибудь за границу.
А ночи — тихие, свежие, душистые — все светлей, все белесоватей, золотистей, розовей…
Какими странными словами нужно их называть, чтобы назвать хоть немного верно: бывает иногда опаловая ночь. Небо — белое с золотом, и золото розовеет в легком светящемся белом небе, и от неба — вода бело-золотая.
— Опоки будем проходить ночью, — говорит капитан, а проходим днем: какая это ночь! — день, самый настоящий день, но тихий, но просветленно безмолвный. Мир сошел на землю — на небе и на земле один и тот же мир и тихий свет.
У Сухоны течение быстрое, торопливое, а за маленьким, на высокой горе, городком Тотьмой (некогда город опричнины Иоанна Грозного, а теперь сонный и заспанно-красивый), Сухоне приходится пересекать Северные Увалы, или, точней, их ответвление, — и, по каменистому ложу, она прорывается, сжимаясь, как только может, между высоких то искрасно-коричневатых, то белах берегов, глиняных, известковых. Около села Порог на пароход съезжает лоцман: надо проходить с версту длиной каменный перебор через всю реку — Опоки. Чтобы затруднить переход, Сухона вся изворачивается, кружит, делает изгибы, становится беспокойной. Видно с парохода, как быстро падает вода, как стремительно течение. Берега высоко над водой: до сорока саженей.
Неторопливо распоряжается бородатый лоцман, больше из приличия, чем от страху, охают старушки-богомолки — совсем никому не страшно: так светло, такая светлая и такая добрая вода…
Проехали. Прощается лоцман; все расходятся спать. Только слышно, как едва-едва шумит машина и журкает около бортов вода. На носу, в третьем классе, сидит мужичек, весь белый: в белых портах, в белой рубахе, с белыми ногами, и белесоватыми глазами, безбровыми и полудетскими, глядит на далекую, спокойную уже реку, крестится на церковь, жует ломоть серого хлеба, опять и еще крестится, и укладывается около какого-то белого парня, прикурнувшего у каната, и спит. А рядом с ним — бабы, парни, дети, старики, деревенский батюшка, худенький, в выцветшей ряске, опять мужики, бабы, парни. Все спят. Белый день, белая ночь — все одинаково: спи, когда поспится, только ночью тише: не ластятся к пароходу белогрудые чайки, не поют на плотах.
— Два часа ночи, — говорит мой товарищ и улыбается. — Просто два часа. Вторые два часа дня в сутки.
И идешь спать потому лишь, что нужно же когда-нибудь спать.
Утром будит нас Великий Устюг.
Пять было в древней Руси Великих городов: Ростов, Новгород, Псков, Луки и Устюг — все они теперь не великие, а маленькие, маленькие.
На том месте, где он теперь, стоит Устюг с 1212 года, а стоял он и задолго до того времени, и был тогда не Устюг, а Глядень. Вокруг Устюга, кажется, столько же рек, сколько в Устюге церквей, но церквей все-таки больше. И старые церкви, да старые уцелевшие исконные устюжские ремесла, да по-прежнему многоводная Сев. Двина с Вычегдой, Сухоной, Югом, — только и уцелели от древнего Великого Устюга.
В древности в Устюге была особая слобода для иноземных купцов — на «Немчиновом ручье» (как и в Москве Немецкая слобода): так много наезжало в Устюг по Двине из дальних земель богатых гостей торговых; даже св. Прокопий Устюжский был, по преданию, родом из немецкой земли. И для богатого, торгового, шумного Устюга нужны были двадцать шесть церквей, до сих пор стоящих в городе, и все церкви — как соборы: большие, двухэтажные, каменные, прекрасные. Теперь же некому в них молиться, обезлюдел Устюг.
Мы бродим по городу. Рано; сонно, пусто. Заходим в маленькую низкую церквушку. Звонят к обедне жиденьким надтреснутым звоном, как будто жалуются колокола: все равно никто не придет. Церковь пуста: ни одного человека. А посреди церкви — целое археологическое сокровище: огромная кафельная печь, старинная и прекрасная, из чудесных изразцов, выдержанных в двух тонах — зеленом и белом. Из отдельных кирпичей, плиточек, карнизов, наугольничков создается причудливый круг — из цветов, фантастических зверей, завитков, трав и бутонов. На стене около печи отметки, на высоте аршина или полутора от пола: «река Сухона заливала церковь до сих пор в 1908 году». Значит, все подмокло, все сыреет, все ветшает, обвалится и чудесная печь, — и так темно и низко, и тесно в церквушке, что нельзя фотографировать. Бродят сонные куры по улицам Великого Устюга. Сонные люди, протирая глаза, спешат к пароходу.
На пристани, в лавочках, устюжский исконный товар: шкатулки («коробки»), обитые тонкой разноцветной жестью, железом, по которому мастер навел «мороз» — морозные отливные матовые узоры. Если повернуть ключ в замке такой «коробки», замок запоет, зазвенит, а шкатулка не откроется; «коробки» делаются с секретом, с замысловатыми замками. Это старинное устюжское изделие. Но кому теперь оно нужно? Хитрые устюжские замки — давно уж не хитры для тех, кому есть что прятать. И покупают их только азиаты — персы да бухарцы на нижегородской и ирбитской ярмарке.
А другое, еще более знаменитое устюжское ремесло, даже не ремесло, а настоящее художество, совсем уж пало. Это работы чернью по серебру. Некогда для московских царей и ближних бояр изготавливались здесь оклады для икон, кубки, братины, блюда, украшения для одежды, сбруя — из серебра, покрытого хитрейшими узорами чернью; никто не мог сравняться с устюжанами в этой работе; даже кавказская чернь хуже, недолговечней, незамысловатей устюжской. Как достигали устюжские мастера такого мастерства — их тайна, передававшаяся из рода в род, от отца к сыну.
А теперь в вологодской газете было напечатано, что хочет последний такой мастер передать «секрет» за небольшие деньги, но охотников нет.
Нет больше Великого Устюга.
Пароход отходит после долгой стоянки.
На Устюгом, в четырех верстах, Сухона сливается с мелководным Югом и образуют Малую Двину. Юг нанес много песку и вот бледно желтеют первые отмели, но все-таки так их мало в сравнении с Волгой.
Еще несколько часов езды — и справа показывается село Котлас, как раз у слияния Малой Двины и Вычегды, полноводной, длинной, текущей с Уральских гор. Отсюда начинается Большая Двина, настоящая кормилица Севера.
Третья наша река: первая Вологда — маленькая, луговая, лесная; вторая Сухона — гористая, широкая, лесная; третья — Северная Двина, огромная, в лесистых холмах, окруженная полями и лугами, спокойная, суровая. У слияния с Вычегдой — Двина без берегов: только всмотревшись, хочешь уверить глаза, что вон далекие полоски, линейки, это и есть берега. Белые чайки шуркают над водой или гонятся за пароходом, на лету ловя хлеб, бросаемый пассажирами. Белые облака отражаются в воде белым нежным паром. Белая река катится к Белому морю.
2. Северная Двина и Беломорье
Река и народ. — Двинцы и волжане. — Двинские села. — Северное добродушие. — Гроза на Двине. — На родине Ломоносова. — Двинские протоки. — Архангельск. — На набережных. — Северный труд и люди. — Белая ночь в городе. — Устье С. Двины. — Морская ночь.
У каждой реки есть задушевное сходство с теми, кто на ней живет. Волга и Ока — веселые, шумливые, светлые реки — и такие в то же время печальные, такие унылые с их огромными, всюду пересекающими реку отмелями, песчаными косами, секущими воду, с их почти безлесыми берегами, с жирной пестрой нефтью, расплывающейся безобразными пятнами и кругами по воде.
И житель средней России — великоросс — ярославец, костромич, волжанин, плачет, надрывается от труда, напивается пьян, поет, смеется у себя, над Волгой или Окой, и так же спутана, пестра, шумлива его жизнь, как эти пестрые, шумные реки.
А Северная Двина тиха, проста, строга, молчалива, сильна. Нет никаких мелей: где ни иди пароход — всюду можно, и только привычная северная осторожность заставляет иногда матроса с борта промерить глубину шестом, и лениво и привычно кричит он:
— Под табак! Под табак!
Берег и вода: нет отмелей и песков, этих земляных язв на больной реке. Шумят высокие суровые леса на берегу или нежные сбегают к воде луга, а за ними — синяя дымка лесов видна на горизонте. Топят пароход дровами, нефти нет и в помине, и вода чистая, ясная, ровная.
Двинец, архангелец или северный вологжанин, нетороплив, как будто замкнут — на самом деле добродушен, но не на распашку, не суетлив, прост, но не той простотой, которая по пословице «хуже воровства»: в нем есть что-то близкое, одинаковое с этой рекой — еще чистой, еще глубокой, сурово-величавой, ясной, еще оберегаемой глухими лесами, такой молчаливой, такой прекрасной.
Таковы же и двинские села. Они не пестры, не ярко-нарядны, не скученно-велики, как волжские, в них нет вовсе приволжской, немного лукавой суеты. С церкви и до последней избушки в них все просто, прочно, тихо, прекрасно, все исконно, неразрывно с давней, давней стариной.
Народными руками построены церкви, без архитекторских причуд, без излишней пестроты, деревянные церкви по Северной Двине — каждая по-своему — прекрасны. Должно быть, о такой церкви сказал ярославец Некрасов:
Храм Божий на горе мелькнул
И детски-чистым чувством веры
Внезапно на душу пахнул.
.........................
Войди! Христос наложит руки
И снимет волею святой
С души оковы, с сердца муки
И язвы с совести больной…
Я внял. Я детски умилился
И долго я рыдал и бился
О плиты старые челом,
Чтобы простил, чтоб заступился,
Чтоб осенил меня крестом
Бог угнетенных, Бог скорбящих,
Бог поколений, предстоящих
Пред этим скудным алтарем!
А вокруг деревянной церкви, украшенной в простоте и детской вере, столпились поместительные избы с прелестными крылечками, с высокими лесенками, с деревянными узорчатыми ставнями; иные из них — совсем древние, лет под сто, наклонившиеся и вправо, и в бок; другие почти новые, но такие же, как старые, по постройке, по всему.
Белоголовые ребятишки выбегают к пароходу на пристань, бабы с лукошками суют печеную рыбу — и вдруг в толпе появляется какой-нибудь ветхий-преветхий дед, весь белый, — и кажется, что он пришел из сказки, что это — тот самый дед, что сеял репку, тянул-потянул, а вытянуть не мог.
И суровые, молчаливые северные люди добродушнее волжан.
Вот плывет лодка; в ней красная баба с ребенком и мужик. Баба махает платком. Пароход замедляет ход, останавливается, бабу забирают на пароход. Только что отъехали с версту от пристани — опять лодка, опять баба, только теперь синяя, опять махает, опять стоит пароход, ждет бабу.
Проехали еще немного — опять баба машет; два мужика гребут.
— Ах, чтоб вас! — сердится помощник капитана. — За раз бы вас всех пересажать.
— Ишь, чего захотел, — смеются мужики на пароходе. — Всех баб на пароход где посадишь?
Но все равно бабу и мужика сажают. Выгоды от них нет никакой: останавливать пароход и опаздывать по расписанию — совсем невыгодно. Но, в самом деле, нужно же и бабам ехать? И мы сажаем баб, и мужиков, и старух-богомолок; и уже не сердимся по-московски за промедление и задержку: куда спешить?
И Двина не спешит: ровная, одинаковая, она, кажется, не ширится, не меняется, все такая же — огромная и тихая.
Но она не всегда тиха.
С севера бегут быстрые бегунки-облачка. Бегут — и перебегают, как будто без следа. Но вот след: сизые, бурые, серые тучки выносятся, не спеша, но безостановочно, из-за леса, откуда-то справа, откуда их совсем нельзя было ждать, и все перемешалось: белые облачка смешались с тучами, тучи рвутся, прячутся друг от друга, как будто играют в прятки: кто кого поймает, и кто поймал — тот темнеет, из серого делается сизым, синим, черным, и вот огромным крючком зацепилась за тучу молния, — и все тучки, тучи и облачка одной тучей, огромной и рваной с краев, нависли над рекой. Косит дождь воду; дождь частый, сильный — и нет уже белой тихой Двины: она свинцовая; кажется, она похолодела и дрожит от холода: на ней эта белая пена, как дрожь, эти длинные, темные, стальные валы. Гром глухой и тяжелый. Дождь, дождь, дождь.
Все окна, все двери, все на запор.
— А что ежели свалиться сейчас за борт — доплывешь до берега? — спрашивает высокий гимназист, кутаясь в протекшую непромокайку.
— Где доплыть! — лениво сплевывая за борт, отвечает матрос. — Захлестнет.
— А если с кругом?
— Не знаю, — отвечает матрос. — Как сказать? — И видно, не верит, что с кругом доплывешь: круг-то, еще какой он там, кто его знает, — а Двина, всем известно какая: страшная, серая, сильная. Где доплыть?
К вечеру убегают тучи — и тихо курлыкает вода у бортов.
Но на горизонте, к северу, небо еще в тучах, в клочках, в серых полосках, как в спутанном дыме — и из-за них, перепутавшихся и неподвижных, вдруг показывается настоящий петуший гребешок, — как от сказочного петушка — золотого гребешка: он золотой и зубчатый. Это заходящее солнце, спокойное и огромное, глянуло верхним краешком из-за туч, и показалось ярким гребешком.
Опять приходит ночь.
Наутро смотрим на Двину: она еще шире, но то тут, то там, справа и слева, отделяются от нее по луговине рукава и уходят куда-то.
Северной Двине трудно уместиться в своем широком ложе; она делится на множество протоков, речек, рек.
Один из таких протоков очень мелок, и названье ему по его мелкоте — Курья. На острове, который он обтекает, расположена Куростровская волость, а в этой волости — село Денисовка, родина М. В. Ломоносова. Когда-то, в глубокой древности, вся Куростровская волость была населена финнами. Остров был покрыт дремучим лесом, а в нем, по сказанию исландского летописца, стояло капище бога Юмалы — общего бога всех финских племен. Идол был богато изукрашен драгоценностями, а на коленях у себя держал емкую чашу, наполненную золотом. На острове же в глубокой древности бывала большая и богатая ярмарка, куда съезжались финны и норвежцы — одни продавать, другие покупать меха. По сказанию того же летописца, однажды приехавшие на ярмарку норвежцы, прельстившись драгоценным убранством идола, ограбили его и разрубили, чтобы достать драгоценное ожерелье. Стража проснулась, подняла тревогу, и финны, называемые в древних русских летописях «чудью», погнались за норвежцами. Произошла битва; норвежцы, привычные воители, одолели. До сих пор есть на Курострове место, называемое Побоище: тут, по преданию, и происходила эта битва.
Ныне на месте дремучего леса лишь чахлый кустарник — бедные елочки.
Теперь на Курострове — зажиточные деревни и села, бродят по лугам знаменитые холмогорки коровы, — и только одно северное небо, бледное и милое, все то же, что было и тогда, над огромным чудским идолом.
В Ломоносовке, прежде называвшейся Денисовкой, ничего не осталось от Ломоносова. Самый род Ломоносовых давно пресекся. Не сохранилось ни дома Ломоносовых, ни каких-либо преданий. Только сельское училище с библиотекой и классом резьбы по кости (моржевой, лосиной и др.) напоминают о Ломоносове, нося его имя, — да рослый, здоровый бодрый, умный двинский народ напоминает бодрого, умного, могучего Михайлу Ломоносова. Но когда-нибудь Куростровкая волость еще привлечет к себе внимание не одним именем Ломоносова: следы древних финских поселений, остатки седой языческой старины столь значительны на Куростровской земле, что, вероятно, уже недалеко то время, когда начнутся раскопки на предполагаемых местах храма Юмалы, ярмарки и т. п.{1}
Близ Холмогор Двина течет уже с множеством притоков, рукавов, протоков, образует большие, густонаселенные острова, и ширина ее ложа, если считать от крайнего до крайнего протока, достигает 17-ти верст. Главное же русло многоводно как никогда. Как будто огромная река и множество рек, речек, речушек, ручейков сговорились вместе течь к морю — и вот текут, то соединяясь, сплетаясь, сливаясь в одну реку, то разъединяясь опять, и все это водяное содружество называется Северной Двиной. Большие красивый села, деревни, деревушки стоят по берегам рек, речек, речушек — Северной Двины. Далеко, далеко пролегли луга. Деревянные дорожки плотов на воде кажутся маленькими, жалкенькими: под волной они испуганно колыхаются, вздрагивают, суетятся. Река словно притаилась и тихая только оттого, что не хочет показать свою силу, а если бы захотела, разлилась — текла бы река в семнадцать верст ширины, все затопила бы, все бы сравняла, сблизила, соединила.
Но теперь тихо, ясно и солнечно.
Потянулись огромные лесные склады лесопильного завода на правом берегу: это преддверье Архангельска. Оживленней стало на реке: свистки пароходов длительней, чаще, разноголосней. На пароходе суетня. Вот справа показались тяжелые главы Михайловского монастыря из-за белой ограды. Все пассажиры на палубе.
Вот недалеко от берега грузится огромный океанский пароход.
— Какой он огромный! — ахает кто-то. — Как же это он в реку заехал?
Но и река огромная, гордая своей силой, тихая до поры, до времени.
Мы пристаем к пристани. Мы в Архангельске.
— Архангельск — город сна и пробуждения.
Зимою, долгою зимою, под метельной северной ночью, над огромной застывшей рекой, под ярыми холодными ветрами Северного Ледовитого океана, — он спит. Горит электричество целый день за исключением двух-трех часов около полудня, сонные длинные, длинные улицы, безделье, лень и тишина. А летом, с мая по конец сентября, Архангельск пробуждается и живет шумно, бодро, как будто хочет наверстать потерянное зимой время, живет с безумолчными пароходными свистками, ревом подъемных кранов на пристанях, с тяжким трудом грузовщиков, матросов, рыбаков, плотовщиков, с оживленной торговлей сентябрьской Маргаритинской ярмарки, живет под нежным светом светлых ночей, под долгим солнечным сиянием над огромной, многоводной, шумной рекой.
Архангельск — один из самых длинных и самых узких городов России. По правому берегу Северной Двины, от лесопильного завода, от смоляного буяна до Соломбалы, самой северной его части, лежащей на острове, Архангельск тянется на протяжении больше пяти верст, а ширина его — всего в четыре улицы: сейчас же за последней улицей начинается тундра с глубоким болотом, глухим бурьяном, и расти в ширину Архангельску некуда.
Если идти по берегу Северной Двины, увидишь весь Архангельск, узнаешь все, чем он живет. Это город пристаней, судов, барок, пароходов, лодок. Вся Двина у берега покрыта ими; лишь вдали она свободная и непрегражденная. Всякие пристани и суда занимают по Двине около двадцати верст береговой полосы. Чего-чего тут нет!
Вот маленькие утлые лодчонки, на которых бабы с островов возят в город молоко и поспевшую янтарную морошку в высоких берестяных туесах; вот юркие пароходики, разбредающиеся там и сям по Двине, а рядом пришедшие с океана промысловые поморские суда, красивые высокогрудые ёлы и старинные шняки, все в парусах и снастях, которые, кажется, нельзя понять, как они устроены: до того все это перепутано и сложно; лениво вычерпывает белый парень без шапки деревянной лопаткой воду из пузатого нового карбаса, а там, подалее, огромный черный с красным немецкий тяжелый океанский пароход «Taurus», нагруженный лесом, застыл на воде, и не верится, чтобы такая тяжесть могла сдвинуться с места; ближе к собору — мурманский русский пароход дымит, неподвижный, а на нем суетня: моют палубу, грузят, возятся, бегают; но и рядом с ним то же: такой же, и еще больше, пароход грузится, и на нем кричат, гремят, визжит подъемный кран — это на Новую Землю снаряжается пароход. А там, далеко посередине реки, распуская черный плотный дым, который при тихой погоде, как обуглившееся, почти неподвижное бревно, лезет из черной трубы, медленно идет с дружеским ревом грузовик-англичанин, блестя на солнце розовыми, ярко-глянцевитыми квадратами досок, которыми он весь нагружен; красный английский флаг весело помахивает туда и сюда на мачте. И в ответ на его громкий приветственный рев ему ревет еще гуще и отчаяннее немецкий «Taurus» (Бык), и тоскливо отзываются в два голоса русские мурманские пароходы, и пыхтит какой-то чернорабочий небольшой пароходишка, волоча за собой дорожку плотов, и высоким и протяжным стоном откликаются речные двинские, пинежские и важские пароходы, и пищат и задорно вскрикивают маленькие архангельские услужливые пароходцы. И все, весь шум, рев, стон пароходный — уносится куда-то за необъятную Двину, и тревожит, должно быть, старые деревянные церковки на островах, столетние часовенки на распутьях, придорожные кресты.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of За полуночным солнцем.
